Режим чтения
Скачать книгу

Авиамодельный кружок при школе № 6 (сборник) читать онлайн - Макс Фрай

Авиамодельный кружок при школе № 6 (сборник)

Марина Воробьева

Александр Шуйский

Вера Кузмицкая

Наталия Рецца

Лора Белоиван

Сап Са Дэ

Илья Данишевский

Ася Датнова

Екатерина Перченкова

Макс Фрай

Александра Зволинская

Юлия Ткачева

Нина Хеймец

Татьяна Замировская

Мария Станкевич

Константин Наумов

Анна Лихтикман

Миры Макса Фрая

Название этой книги придумал Константин Наумов и любезно разрешил использовать его для сборника рассказов разных авторов, возможность работать с которыми составитель считает одной из самых больших удач в своей жизни.

Что скрывается за этим названием? Торжество деперсонализации, все вот эти драгоценные пограничные состояния между памятью и забвением, осознанием и страхом, жизнью и смертью, неведомые территории, откуда мы, храбрые летчики, настоящие бойсы, иногда возвращаемся не просто живыми, а с добычей.

Наша добыча – вот она.

Книга публикуется в авторской редакции

Авиамодельный кружок при школе № 6 (сборник)

сост. Макс Фрай

© Макс Фрай, текст

© Марина Алеф, иллюстрация на обложку, форзацы, внутренние иллюстрации

© ООО «Издательство АСТ», 2016

Наталия Рецца

И они превращаются в звезды

Все – как предсказано.

Вот долина, вот снег. Вот вдалеке белое небо сходится с белой землей, а между ними вьюга. Вот битва. Вот я, в руке топор, в бороде ветер. Вот каркает ворон, размеренно, словно подсчитывает: пал еще один храбрый воин. И еще один, и еще. А вот копье в моем сердце. Старая Гунхильд говорила мне: ты не доживешь до рождения сына.

Держать, держать топор, не разжимать кулак. Старая Гунхильд говорила: последний зов горна услышат лишь те, кто умер с оружием в руках. Я не страшусь смерти. Я знаю, что достоин небесного чертога. Но что мне там делать, если там не будет Ингвильд. Ингвильд похожа на снег – мягкая и искристая и пахнет одновременно и жизнью, и смертью. А глаза – синие, каким бывает мир, когда небо, покинутое солнцем, еще не стемнело до черноты, но уже замерцало золотом звезд. Каркает ворон. Считает тех, с кем я выйду на самый последний бой этого мира, когда зазвучит горн. Я больше никогда ее не увижу. И никогда не увижу сына. Вьюга заметает свет. Белое небо над головой, белый снег под головой. Я храбро сражался. Рядом лежит тот, чье копье торчит из моей груди. Как я узнаю сына, когда он вырастет, и пойдет биться, и погибнет с топором в руке? Как я узнаю его в небесном дворце, если не видел его лица? Только боги знают все наперед. Боги, бессмертные и всемогущие. Вечные, и огромные, и непостижимые боги, наши отцы. Белые, как свет. Светлые, как снег. Снежные, как смерть. Каркает ворон. Глаза моего сына будут такими же, как у Ингвильд. Хотел бы я увидеть, как он растет. Хотел бы увидеть, как появятся первые морщины на лице Ингвильд. Как золото разбавится серебром, как серебро превратится в белый свет, белый снег. Руки немеют, но я не разожму кулак и не выпущу топор. Никогда. Никогда… Только белый свет, и снег, и ветер, и каркает ворон. Откуда здесь ворон, в этой чертовой рыжей пустоте? И ветра здесь нет. Это гудит в голове от усталости. И не ворон это каркает, а сдохший двигатель. Без толку, ясно уже – не заведется. И надеяться не на кого. Спохватятся завтра – утром мне надо выходить на связь для отчета, а я, получается, не выйду. Суточные объемы на шахте сами о себе не доложат. Прилетят парни с четвертой базы, поедут искать, найдут меня тут, окоченевшего внутри скафандра.

И поделом. Завьялова предупреждала: не отъезжай от базы дальше того расстояния, которое сможешь осилить пешком до заката. Скафандр не выдержит ночные минус сто двадцать по Цельсию, – сказала Завьялова. А закат уже близится. Небо, днем такое же рыжее, как земля под ногами, сейчас розовеет. Крыша базы золотом бликует на горизонте. Красиво, хотя положение от этого еще более нелепое. Пройти пятилетнюю подготовку, поставить семью под угрозу развода, проторчать в корабле полгода, припереться за семьдесят миллионов километров – и замерзнуть посреди рыжей пустыни, сжимая в руке камень для Лехи. Дурак у тебя папка, Леха. И за это его взяли живым на небо, где он и отбросит свои космонавтские ботинки. Сколько я уже иду – два часа? Три? Сумерки здесь длиннее, чем дома, но я все равно не успею. Небо совсем потускнело, и через повисшую в атмосфере пыль уже просвечивает чернота. Не успею. Ведь мог же взять любой осколок, сколько их вокруг базы валяется. Пятилетнему пацану обломок кирпича можно было бы подсунуть – главное, что папка космонавт подарил, кто там проверять будет. Лиля так и скажет – довыпендривался. Так ведь знала, за кого вышла. Другие мужья сидят сейчас в своих конторах, перекладывают бумажки, галстуками пот трудовой утирают, а я тут, в неуклюжем скафандре, на рыжей планете, с камнем в руке бреду к базе. Права будет Лиля: довыпендривался. Прямо вижу ее сердитое лицо. Ее и разозлит-то не то, что я окочурюсь, а то, каким образом. Поперся к старому карьеру, где была снята самая первая – историческая – фотография местного ландшафта. Зачем поперся? А чтобы можно было потом ткнуть пальцем в ту фотографию: вот, вот этот камень, видишь? И достать жестом фокусника из кармана. А Завьялова говорила: там вышка давно не обслуживается и связь не берет. И двигатель сдох. Космос – папаня, а хаос, значит, дедушка, и чувство юмора у него не фонтан. Не успею, сына, извини. Небо уже почернело, и замаячили над головой звезды. Красиво, черт бы их побрал. Не увидимся, получается, никогда. Надеюсь, поисковые догадаются камень этот чертов забрать отсюда вместе со мной, главное сейчас – держать его, не выронить, не разжимать кулак. Гудит в голове. Семьдесят миллионов километров, мать их за ногу. Кажется, до базы рукой подать, вон же она. Даже в тяжеленном скафандре успел бы, хватило бы пары часов, если бы не зашло солнце. Недостающие два часа перерастут в вечность, за которой все так гоняются. А утро, когда можно было бы включить передатчик и услышать голос сына, превратится в никогда. Никогда. Но это все мелочи, главное теперь – не разжимать кулак. Гудит в голове, и каркает ворон. Вон он, на дереве, за окном. Не дает мне уснуть. Обычно я на него сержусь, потому что если сразу не уснуть, кажется, что сон-час не закончится никогда. А сегодня, когда мы улеглись, я увидела на одеяле жука. И спрятала его в кулак. Если засну, то жук уползет, а мне надо его показать Борьке. Делать нечего – надо лежать, и молчать, и рассматривать рисунок, который нарисован трещинками на потолке. И гудит не в голове – это лампы. Дома лампы никогда так противно не гудят, а здесь всегда. Только обычно их не слышно. А в сон-час слышно.

В сон-час вообще все другое. Обычно тут у нас шумно и все разноцветное. А в сон-час все становится тихим и белым. Кровати белые, подушки белые, одеяла белые, а все остальное, хоть и не белое, будто белеет. И стены и пол. И потолок становится еще белее обычного. Борька говорит: в одном часе примерно сто минут, а мне иногда кажется, что не сто, а гораздо больше. Каждый раз, когда не сплю на сон-часе, кажется, что это не кончится никогда-никогда: кровати, потолок, и ворон за окном. А потом Елена Васильевна всех будит, и время снова идет, как обычно. Просто сегодня мне нельзя засыпать. У меня в кулаке жук, и мне надо показать его Борьке. Елена
Страница 2 из 16

Васильевна сказала: нельзя вставать во время сон-часа, а кто встанет, того она в угол поставит. А если она меня в угол поставит, то и жука может забрать. Если бы можно было встать, я бы положила жука в пенал с карандашами. Но вставать нельзя, и засыпать тоже, потому что Борька любит книжки про солдат, которые раньше жили на Севере, а у жука на голове рога, как у такого солдата. У Борьки книжки с картинками, там эти солдаты нарисованы. Борьке понравится жук. А когда сон-час, и не спишь, и гудят лампы, время тянется медленно. Хорошо, что каркает ворон: не дает уснуть. Борька говорит, что ворон – волшебный, это тоже в книжках написано. Может, и волшебный. Большим виднее. Борька уже большой, он в этом году пойдет в школу. Это еще нескоро. До осени так далеко, что я почти не могу вспомнить, как она выглядит. Борька почти такой же большой, как мама, а мама очень большая. Мама часто говорит, что время летит очень быстро. Думаю, это потому, что большие знают так много. Мама знает все – как печь пирожки с брусникой, и какая будет погода завтра, и куда мы поедем через неделю. Интересно, как время летит для жука, которого я держу в кулаке? Мама придет, когда стемнеет, и заберет нас – меня отсюда, а Борьку из старшей группы. Главное, чтобы жук не уполз. Из пенала не уползет, а из кулака может, если я усну. Поэтому я лежу, и слушаю, как гудят лампы, и смотрю на трещинки на потолке, и чувствую, как жук в моем кулаке шевелит лапками, и хочу, чтобы окна поскорее стали синими, а у уличных фонарей, если прищуриться, отрастают лучи, и они превращаются в звезды.

Юлия Ткачева

Ворон

Я помню, с чего все началось. В тот день белая колесница, что зимней порой в самые страшные бури проносилась сквозь наш лес в снежном вихре, впервые несла на себе двоих. Те из лесных жителей, что были смелее и любопытнее прочих, выбрались тогда своих из нор и гнезд, чтобы лучше разглядеть небывалое. Рядом с женщиной, правившей колесницей, сидело человеческое дитя. Ребенок заворожено глядел в глаза своей спутнице, а она ласково улыбалась ему в ответ. Светлые волосы мальчишки были ничем не покрыты, снег лежал на плечах, ресницы опушил иней – но его это как будто ничуть не волновало.

Много времени спустя, когда стихла метель и улеглась снежная пыль, мы собрались, чтобы обсудить увиденное.

Я сказал:

– Ничего хорошего из этого не выйдет. Для чего бы ей ни понадобился этот ребенок, уверен, он понадобился для злых дел.

– Все бы тебе каркать, – возразила мне белка, – может быть, она пощадила и взяла с собой этого мальчика потому, что у нее в сердце впервые шевельнулась любовь. Ты видел ее улыбку? Так улыбается мать над колыбелью.

Остальные загалдели, соглашаясь с белкой, – заяц, и олень, и синицы. Я решил было, что никто не разделит моих страхов, но тут заговорил лис:

– В сердце хозяйки льдов нет места для любви, – сказал он, и, услышав его голос, все остальные замолчали. – Я не уверен даже, что у нее вообще есть сердце. Мне кажется, ворон прав: надо ждать беды.

Желающих оспорить слова лиса не нашлось, но я видел, что многие не убеждены, просто не осмеливаются возразить.

Шли недели. Вопреки нашим страхам, день за днем не происходило ничего плохого. Напротив, холода пошли на убыль. Мы ждали суровых январских морозов – здесь, на самой границе ледяных пустошей, где даже летом лежал и не таял снег, в глухие зимние месяцы неизменно царствовала страшная стужа, заставлявшая все живое забиться поглубже в укрытие, оцепенело съежиться в комок и прижаться к себе подобным, бережно сохраняя остатки тепла до лучших времен.

Но в тот год мороз внезапно отступил. Стояли ясные, теплые дни. Словно в преддверии весны, в ветвях перекликались птицы, а по лесным полянам скакали разыгравшиеся зайцы. И ни разу с того самого дня, как мы видели ребенка, белая колесница не показывалась вблизи нашего леса.

– Ничего удивительного, – сказал мне лис. – Королева, должно быть, забавляется со своей новой игрушкой, позабыв на время о старых.

Белки, синицы и другие все громче уверяли друг друга в наступающих переменах к лучшему, твердя наперебой, что, по всему видать, настоящее живое дитя смягчило холодный нрав своей приемной матери.

Я слушал их болтовню, и мало-помалу собственные мрачные предчувствия начали казаться мне беспричинными. При ярком свете солнца, глядя, как тает снег на сосновых ветках, так легко было поверить в добрые вести!

Северная сторона леса, вплотную примыкавшая к бескрайним заснеженным равнинам, была мало пригодна для жизни. Землю здесь вымораживало ледяное дыхание пустошей, ветра дули сильнее и чаще, а бури нередко ломали деревья в яростных попытках сдвинуть границу между живыми и мертвыми землями дальше к югу. Сами деревья тут вырастали ниже, чем в других местах, кривыми, с узловатыми сучьями.

Один из таких сучьев я облюбовал для себя, чтобы сидеть на нем в погожие дни – а сейчас дни были сплошь погожими. Щурясь от солнца, я вглядывался в раскинувшиеся передо мной просторы, сияющие белизной. Где-то там, среди сугробов и торосов, стоял дворец хозяйки льдов. Сам я никогда его не видел: жители леса не заходили и не залетали на пустоши дальше, чем на несколько прыжков или взмахов крыльями.

Так было раньше, но не теперь. Я заметил несколько цепочек следов, уводивших из леса на открытое место. Заячьи, волчьи, оленьи. Я пожалел, что рядом со мной нет лиса. Он выругал бы глупое зверье – и, пожалуй, отговорил бы меня от той глупости, что собирался совершить я сам.

Я расправил крылья, готовый сняться с ветки, чтобы лететь в сторону пустошей, но остановился, увидев на горизонте движущуюся фигуру. Кто-то шел к лесу: может быть, один из тех зверей, чьи следы я видел, возвращался назад? Но через мгновение я разглядел человеческую фигуру, а еще миг спустя увидел его целиком.

Он приближался слишком быстро. Не знаю, как такое могло быть. Он шел пешком, размеренно поднимая и опуская ноги, и все же с каждым шагом оказывался намного ближе, словно мчался гигантскими прыжками. С каждым шагом я мог видеть его все отчетливее и ощутил, как меня охватывает ужас.

Он стал выше ростом и выглядел старше, чем мне помнилось, словно за неполные два месяца для него прошло несколько лет. Его кожа была мертвенно-бледной, цвета лежалого февральского снега. Волосы издалека показались мне белокурыми, но потом я увидел, что они совершенно седые. Описывать его глаза я не возьмусь, знаю только, что подумал тогда: это последнее, что я вижу в своей жизни.

Он остановился у кромки леса. Дерево, на котором я сидел, прижавшись к стволу, ни жив ни мертв от страха, стояло первым в ряду других деревьев, и вышло так, что существо, еще недавно бывшее человеческим ребенком, оказалось стоящим едва ли не прямо подо мной. Оттого ли, что он не подумал взглянуть вверх, оттого ли, что ствол был узловатым и бугристым, почерневшим и полумертвым от выпавших на его век морозов и бурь – только он меня не заметил. Это спасло мне жизнь.

Наклонившись, он взял в ладонь немного снега из-под ног, сжал и снова разжал пальцы – я видел каждое его движение – и швырнул в сторону леса получившийся снежок. Только вместе снежка из его руки вылетело облако ледяной пыли, в следующую секунду ставшее вихрем, ставшее ураганом. И этот ураган обрушился на лес.

Я
Страница 3 из 16

видел, как валятся вырванные с корнем сосны и ели, как мгновенно чернеет и осыпается от холода хвоя. Видел оленя, что пытался бежать, но вихрь настиг его в прыжке, и мертвое, окоченевшее тело упало на землю. Я видел, как место, бывшее моим домом, превращается в ничто, в обледенелое кладбище, а на лице того, кто это сделал, не отражалось ни сожаления, ни радости, одна лишь холодная безмятежность.

Когда все закончилось, от нашего леса осталось стоять одно-единственное дерево – то, на котором я прятался. Тогда со стороны пустошей приблизилась белая колесница, в которой сидела хозяйка льдов.

– Отличная работа, Кай – сказала она. Голос у нее был нежный, словно перезвон ледяных колокольчиков.

Тот, кого она назвала Каем, подошел и стал перед ней на колени, а королева погладила его по голове, как человек потрепал бы за уши послушного пса. На лице у него расцвела улыбка, сделав его до ужаса похожим на того мальчика, каким он был, когда еще был человеком.

– Я счастлив служить тебе, – ответил Кай.

– О, ты еще послужишь мне, – произнесла королева ласково. – В этом мире еще так много лесов, полей и людских городов.

Она указала на одиноко стоящее дерево:

– Закончи с ним.

Кай небрежно хлопнул ладонью по стволу сосны, ее кора треснула, встопорщилась ледяными иглами, и дерево со скрежетом завалилось на бок.

К тому времени, как я смог выпутаться из наполовину обломанных сучьев и выползти из-под упавшего ствола, ни колесницы, ни королевы и ее слуги уже не было. Я долго кружил над тем, что осталось от моего леса, но не нашел никого живого, ничего, кроме окоченевших тел.

…Тогда я полетел на юг. Я летел много дней, останавливаясь лишь для еды и короткого отдыха. Меня гнал страх. Я желал оказаться как можно дальше от ледяных пустошей и их королевы. Но я все думал о ее словах – так много лесов, так много городов – и в конце концов понял, что если только хозяйку льдов не остановить, то нигде в целом мире не будет достаточно далеко, чтобы скрыться от нее. Потому что рано или поздно там появится седоволосый мальчик с ледяными глазами, расчищающий путь для ее белой колесницы.

Конечно, я много раз рассказывал свою историю. Поначалу я рассказывал ее каждому встречному зверю и птице. Но мне мало кто верил. Наверное, если бы мне самому рассказал подобное какой-то бродяга, я сам не поверил бы ему. Один раз я прибился к стае кочующих грачей и галок и больше недели летел с ними. К тому времени я забрался так далеко к югу, что мои рассказы о хозяйке льдов слушали, как страшную сказку. Я искал одно место, о котором мало кто знал, и которое я сам до недавних пор считал выдумкой. Беседуя с перелетными гусями, сороками и бродячими котами, я понемногу продвигался в нужном направлении, по крупицам собирая сведения. И в конце концов я нашел то, что искал.

Она жила в доме, окруженном цветущим садом. Мои поиски завершились к середине марта, и в других местах деревья едва зазеленели, но только не здесь: здесь падали лепестки с вишен, гудели пчелы над яблонями, а траву под деревьями усыпали фиалки, гиацинты и лилии. Из дверей дома с высокими цветными витражами, переливавшимися радугой в солнечном свете, мне навстречу вышла женщина, и я, как умел, поклонился ей. Сначала мне показалось, что она очень стара и идет, тяжело опираясь на клюку, но потом я увидел перед собой статную красавицу средних лет с посохом в руках, в следующий миг передо мной была молодая девушка, а затем – снова старуха. Приблизившись, она заговорила со мной:

– Кто ты и как попал сюда?

Я рассказал ей все.

– Хочешь ли ты помочь мне, маленький ворон? – спросила повелительница лета, выслушав мои слова. – Не желаешь ли ты отплатить моей сестре за то, что по ее повелению сделали с твоим лесом?

Я вспомнил, как падали снежные хлопья на рыжую шкуру лиса, лежавшего мертвым у своей норы, и ответил:

– Да.

Она объяснила мне, что я должен делать и, скрывшись ненадолго в доме, вынесла оттуда и поставила передо мной башмачки ярко-красного цвета. Схватив их покрепче, я полетел прочь из сада.

Сначала я боялся выронить башмачки, но они показались мне легче перышка, и я безо всякого труда нес их, заботясь только о том, чтобы не забыться и случайно не разжать когтей. Я летел над полями и селами, над дорогами и разглядывал людей, попадавшихся мне на пути.

Покружив, присматриваясь, над прачкой, стиравшей белье в реке, я полетел дальше: она была взрослее, чем велела мне королева. По дороге шла девочка подходящего возраста – но ее вела за руку мать. Наконец, на городской окраине я отыскал то, что мне было нужно. На крыше высокого дома, как раз над водосточным желобом, сидела, болтая босыми ногами, девчонка. Она была бедно одета, но чисто умыта, с милым личиком и светлыми волосами. Я опустился на крышу рядом с ней и глянул искоса.

– Ну, надо же! – сказала девчонка со смехом, вовсе не испугавшись. – Эй, ворона, признавайся: у кого ты стащила туфли?

Она протянула ко мне руку, но я отскочил в сторону, бросив башмачки. Девочка подняла их и в удивлении приоткрыла рот, разглядывая. Ярко-алые башмачки, казалось, светились в ее руках. Чуть поколебавшись, она попробовала их примерить, и, конечно же, башмачки пришлись как раз впору.

Сидя поодаль, я смотрел, как меняется ее лицо: из радостного оно сделалось задумчивым, потом беспокойным, словно девочка старалась припомнить что-то забытое. Потом она встала и нырнула в дом через чердачное окно.

Я ждал. Тени сдвинулись едва ли на длину моего крыла, когда девочка, обутая в новые башмаки, вышла из дома и двинулась по улице – так, словно точно знала, куда и зачем идет. Я двигался следом, перепархивая с крыши на крышу, с дерева на дерево, наблюдая за ней. Мы миновали город, свернули с дороги. Наш путь пересекал глубокий весенний ручей, но девочка в красных башмачках, ни секунды не колеблясь, перешла его вброд.

Когда она занесла ногу, чтобы войти в калитку в ограде, за которой цвел сад, башмаки сами собой свалились с ее ног и исчезли. Девочка остановилась в нерешительности, завертела головой, оглядываясь, но к ней уже спешила молодая женщина в цветочном венке, меняясь на ходу, превращаясь в старушку в шляпе, расписанной цветами.

– Как тебя зовут, дитя? – спросила она нежно.

Услышав ее голос, девочка улыбнулась, сразу успокоившись, и ответила:

– Герда.

…Много дней я летел, куда глаза глядят. Точнее, мне казалось, что я лечу, куда глаза глядят, но когда дубы, клены и каштаны почти совсем исчезли, уступив место березам и соснам, я понял, что все это время стремился назад, на север. Тогда я остановился, поселившись в первом попавшемся лесу: по большому счету, мне было все равно, где жить. Я никому не рассказывал, что встречался с королевой лета, и что для нее сделал. Меня мучила совесть.

– Моя сестра, – сказала она, – нашла способ нарушить древний договор, согласно которому каждая из нас не может посягать на владения другой. Она создала того, кто способен сражаться за нее. Есть лишь один способ остановить ее: сделать то же самое.

– Что ты сделаешь с ней? – спросил я, глядя на девочку, крепко спавшую на постели из цветов.

– О, не волнуйся, маленький ворон, – ответила королева лета. – С ней все будет в порядке.

Она погладила девочку по голове, и там, где ее рука коснулась волос, их
Страница 4 из 16

цвет изменился, став из белокурого золотым.

– Она заставит снег растаять? Растопит льды, будет взглядом зажигать пламя?

Я представил себе битву между теплом и холодом и разрушения, которые неизбежно вызовет такая битва.

– Лети, маленький ворон, – рассмеявшись, ответила королева. – И, прошу тебя, сохрани нашу встречу в тайне.

Даже если бы она не попросила меня, я так и поступил бы. Ночь за ночью мне снилось одно и то же: как девочка, сидящая на крыше у чердачного окна, протягивает руку за красными башмачками. Кто были ее родители? Велико ли сейчас их горе? Должен ли я был отказаться от поручения королевы?

…Я не искал встреч с сородичами и старался держаться подальше от стай других воронов, ворон и грачей. В середине лета я обратил внимание на одинокую серую ворону, которая вела себя так же, как и я, из-за чего мы с ней то и дело сталкивались клюв к клюву в самых глухих уголках леса. Как-то я из вежливости заговорил с ней.

Ее звали Клара – имя, данное людьми, потому что она родилась и выросла в неволе. В лесу ей, бывшей ручной вороне, приходилось нелегко. Клара была чем-то похожа на меня: потерянная, не желающая говорить о прошлом. Она почти не умела охотиться, плохо разбиралась в ягодах и выбрала себе неподходящее место для ночевки. Кто-то должен был о ней позаботиться.

Листья с деревьев осыпались, пришли затяжные осенние дожди, а потом и снег. Мы с Кларой сидели бок о бок, склевывая с куста ягоды терновника, переговариваясь друг с другом о том, что не так уж плохо живется здесь, в этом лесу. Я сказал, что по весне я выстрою хорошее, крепкое гнездо для будущего выводка воронят, подумав при этом: если только мы все переживем грядущую зиму.

– Смотри, – сказала Клара, – как странно. Та девушка, что приближается к нам по дороге, совсем босая, в такой-то холод!

Клянусь, я понял, кто это, еще до того, как обернулся.

Герда тоже казалась старше, чем была в тот день, когда я увел ее из дома. Но я едва заметил это, все мои мысли мгновенно смыло потоком радости, охватившей меня от того, что я находился с ней рядом. Была ли она красива? Я не смог бы ответить на этот вопрос. Я только знал, совершенно твердо знал, что эта девушка прекраснее и лучше всех на свете, и чего бы она ни хотела, я должен сделать все, чтобы помочь ей.

Конечно же, она будет рада нашей помощи, она ищет любимого брата по имени Кай, которого потеряла; не видали ли мы его?

– Брата? – каркнул я. Изумление пробилось даже сквозь затуманенный счастьем от близости Герды разум.

Да, названого брата, которого она знает с детства и любит всем сердцем, так мы не знаем, где он может быть сейчас?

Я открыл было клюв, чтобы объяснить ей, как сильно она ошибается, что она даже ни разу не видела того, кого называет братом, но улыбка королевы лета встала перед моими глазами, и горло помимо воли сдавил спазм.

– Кажется, я видел его, – смог выдавить я, прокашлявшись. – Его унесла Снежная королева, слышала ли ты о ней?

Выслушав мой рассказ, Герда поблагодарила нас за помощь – я почувствовал себя на седьмом небе от счастья – и сказала:

– Но это так далеко… как я дойду туда пешком, босая?

Все мы посмотрели на ее ноги. Пока мы разговаривали, на том месте, где стояла Герда, пробилась свежая трава. Никто из нас не нашел в этом ничего странного.

Клара вызвалась проводить ее в город, чтобы она нашла там обувь и повозку с лошадьми. Я остался в лесу – мне не хотелось расставаться с Гердой, но она велела мне так сделать, сказав, что и одной вороны-проводницы более чем достаточно.

Пока я ждал их, ко мне постепенно возвращалась способность думать – если только можно назвать раздумьями сумбур, царивший в моей голове. Если бы не Клара, я бы немедленно улетел, куда глаза глядят. Мне не хотелось вновь испытать то, что я чувствовал рядом с Гердой. Но я не мог оставить ручную ворону одну.

Клара вернулась поздно вечером. Она вся была в слезах: Герда не взяла ее с собой. Девушка уехала из города в золотой карете, запряженной четверкой лошадей. Весь город наперебой старался угодить ей.

– В золотой карете? – переспросил я, не веря своим ушам.

– Да, – ответила Клара, – ее владелец с радостью подарил карету этой милой девочке!

В этом я как раз не сомневался.

– Слишком уж роскошно для здешних мест – проговорил я.

Это было ошибкой. Клара рассталась с Гердой совсем недавно.

– Мы должны лететь за ней, – сказала она. – Как мы не подумали, что подвергаем ее опасности! Я не прощу себе, если что-то случится!

Я пытался отговорить ее, но бесполезно. В конце концов Клара просто взлетела и направилась на север, не слушая моих уговоров.

Мы нашли убитого кучера и слуг. Могли ли они бежать? Вряд ли тем, кто ограбил карету, нужна была их смерть, они напали только из-за золота. Но слуги защищали не золото, они защищали Герду, сидевшую в карете, и ради нее были готовы сражаться до последнего.

Мы видели разбойничий лагерь, по которому бродили, пряча друг от друга глаза, плохо одетые, обросшие бородами люди с печальными, растерянными лицами. Совсем молодая девушка – судя по одежде и оружию, их предводительница – рыдая, билась головой о землю, твердя: я не хотела, я не виновата, пожалуйста! Один из разбойников раскачивался в петле на суку.

Выяснять, что здесь произошло, мы не стали. Дикие голуби рассказали нам, что золотоволосая девушка уехала на север верхом на олене, жившем у разбойников, хотя, насколько поняли голуби, ей предлагали взять и лошадей, и карету. Мы полетели следом.

Если сначала я всего лишь следовал за Кларой, ожидая, пока к ней вернется здравость рассудка, чтобы уговорить ее вернуться назад, то теперь я чувствовал, что должен увидеть, чем все кончится.

Через несколько дней полета перед нами открылись ледяные пустоши.

Мы нашли оленя, замерзшего до полусмерти, с ввалившимися боками, лежащим под небом, пылающим северным сиянием.

– Когда ты ел в последний раз? – спросила Клара.

– Мы мчались без отдыха, – ответил олень. Слова давались ему с трудом. – Она торопилась.

Я взял с Клары слово оставаться снаружи ледяных чертогов, пока я не вернусь. Наверное, мне и самому не стоило бы соваться внутрь, я бы так и сделал, если бы мог.

Там было холодно и совсем тихо, я не слышал ничего, кроме шороха собственных крыльев. Я летел через бесконечный лабиринт ледяных покоев, безошибочно находя дорогу по чуть протаявшим на полу следам босых ног – должно быть, где-то по дороге Герда снова потеряла дареную обувь.

Они стояли друг перед другом, Кай и Герда, зима и лето, в огромном зале, пол которого был похож на замерзшее озеро. Кай еще меньше походил на человека, чем в нашу прошлую встречу. Его кожу покрывали морозные узоры. Я усомнился, способна ли сила Герды вообще подействовать на это существо.

– Я нашла тебя, – проговорила Герда.

Услышав ее голос, я почувствовал, что любовь к ней охватила все мое существо: как я мог осуждать ее? Как мог бояться? Почему стыдился, вспоминая о том, что помог сделать ее тем, кем она стала?

Герда протянула руку, чтобы дотронуться до Кая. Тот попытался оттолкнуть ее – оттолкнуть! Ее! И я, выпустив когти, упал на него сверху, чтобы не дать ему этого сделать.

Я даже не коснулся его. Кай повел рукой, и меня отшвырнуло в сторону, я упал на груду ледяных осколков, до самого сердца
Страница 5 из 16

охваченный холодом, не в силах шевельнуть ни лапой, ни крылом.

Рука Герды легла на его плечо, и Кай вскрикнул: от боли? От удивления? Я погрузился в темноту.

Очнулся я от того, что меня тормошила Клара. Полярное сияние освещало пустой зал, только лед в центре озера пошел трещинами, словно туда с размаху упало что-то тяжелое. Я попробовал шевельнуться, но не смог. Не чувствовал тела. Не мог понять даже, дышу я или нет.

– Они ушли, – сказала Клара, плача.

– Вдвоем? – выговорил я.

– Ну конечно. Держась за руки.

– Как он выглядел?

– А как он должен был выглядеть? – ответила мне Клара. – Как обыкновенный мальчик. Он целовал ее и спрашивал, почему она не шла так долго, ведь он так по ней скучал.

Значит, она смогла. Она снова сделала его человеком. Вылечила его. Интересно, смогла бы она вылечить и меня? Наверное, смогла бы – просто забыла обо мне в суматохе.

Мне стало еще холоднее, и свет полярного сияния потускнел. Я понял, что умираю.

– Клара, – позвал я.

– Сейчас, – ответила она.

Клювом и лапами она быстро перебирала те ледяные осколки, что я раскидал.

– Он сказал, если сложить из них слово «вечность», то исполнится любое твое желание, – проговорила она торопливо. – Подожди, я сейчас. Я попробую.

И я ждал, слушая тонкое позвякивание льдинок, пока холод и темнота не поглотили меня целиком.

Юлия Ткачева

Диспетчер

– Что ж вы так убиваетесь, перестаньте, прошу вас. Конечно, разберемся. Именно для этого я тут и сижу. Вы откуда звоните? Только не плачьте опять, я уже понял, что вы не знаете, просто расскажите, что видите. Да, прямо сейчас, перед собой. Лестница, замечательно. Синие и оранжевые ступени вперемешку? Отлично, вот по ней и спускайтесь. Главное, наступайте только на оранжевые, через синие придется перепрыгивать. Справитесь? Вот и хорошо. После того, как спуститесь, третий поворот направо, потом второй налево, белая дверь. Запомнили? Звоните, если что.

– Слушаю вас. Конечно, помогу. Для того я тут и сижу. Нет, приехать не получится, к сожалению. Придется вам самому. Нет, телефон исправен, просто он принимает только меня, никуда больше вы дозвониться не сможете. Так уж получилось. Говорите, где вы, попробую подсказать, куда вам дальше. Ага, понятно. Идите по мосту, не бойтесь. Нет, не тронут. Они там просто так сидят. Ну и пусть смотрят, не обращайте внимания, просто ступайте мимо. Если что, звоните. Я на связи.

– …Да, я понимаю. Нет, это нормально. Ну, то есть как нормально? Оно так всегда. Пусть поют. Не слушайте. Или слушайте, если хотите, они красиво поют, многим нравится. Вы, главное, просто идите по тропинке, никуда не сворачивая. Все будет в порядке. Что значит, откуда я знаю? Работа у меня такая. А вы поверьте. Нет, не заблудитесь. А если заблудитесь, просто позвоните еще раз.

– Нет, к воде спускаться не надо. Сейчас налево. Я понимаю, что темно, и дождь идет, но придется потерпеть. Совсем немного он скоро закончится. Да, я обещаю. Нет, просто стоять под деревом как раз не поможет. Придется идти. Ну да, в темноте, что поделать. Считайте повороты: от того места, где вы сейчас стоите, пропустите пять налево, а шестой как раз будет ваш. Да, уверен. Вот, я читаю в путеводителе, тут так и написано: шестой поворот налево. Ну, как откуда взялся? Оттуда и взялся: звонят, рассказывают. Если слышим что-то новое, записываем. Вот если вы, например, свернете не туда и забредете куда-нибудь, позвоните, я послушаю, все запишу и добавлю в путеводитель. Но вы лучше не сворачивайте – так, на всякий случай. Шестой поворот налево, помните?

– Да, все правильно, там и должно быть болото. А вам туда и не надо: по краю должна идти тропинка. Ну, вот, я же говорил. Сейчас должен быть проем между двумя деревьями – видите? Луна? Это здорово, что луна, это вам повезло. Все будет хорошо, вы уже почти пришли. Честное слово.

– Да забудьте уже про свою машину. Все равно разбилась, так какая теперь разница? Не кричите, пожалуйста. Вам сейчас под арку, и по ступенькам, наверх – машина все равно под арку не прошла бы, ведь правда?

– …Мам, привет. Ну, прости, закрутился, ни минуты свободной нет, телефон разрывается. Ну, что я сделаю, работа такая. Да не волнуйся ты. Ничего не случилось, правда. Нормально я себя чувствую. Нет, я не устал, что ты. Это же просто телефонные разговоры. Мам, ну врач же тебе все объяснил. Еще месяцев шесть как минимум. Ничего страшного. Приезжай в воскресенье, конечно. Я выходной возьму.

– Алло, это ты? Привет. Подменишь меня в воскресенье? Да все нормально, родители в гости приедут. Сам-то как?

…Да ты что? Уже? И смену тебе подобрали? И как он? Ах, она! Ну, конечно, жалуется. Ты тоже, помню, поначалу жаловался. Научится, само собой. И путеводитель выучит. Уже учит? Это хорошо, значит, наш человек. Подружимся.

И сколько она планирует у нас проработать? Ого, год – это же целая вечность, по нашим-то меркам. Это что у нее за диагноз такой?

…Слушай, мне звонят по первой линии. Сам понимаешь. На тот случай, если больше не успеем поговорить – удачи. Если что, ты набери меня по пути. Ну, конечно, просто поболтать напоследок, зачем же еще. Дорогу-то ты и сам наизусть знаешь, не хуже меня. Через синие ступеньки перепрыгивать, по мосту идти, не обращая внимания на тех, которые там сидят. Ну и все такое прочее. Давай. Удачи…

– Алло, диспетчер у телефона. Вы, главное, не волнуйтесь. Сейчас все выясним. Я здесь именно для этого.

Александра Зволинская

Расскажу все как было

Дашка заходит в подъезд, громко стуча каблуками тяжелых ботинок.

Заглушить. «Чем громче, тем лучше». Очень простая истина.

Зашуметь лифтом, прошивая гулкое нутро дома длинной тонкой иглой. Выйти на лестничную площадку, встать под знакомой дверью. Не позвонить.

Вдохнуть. Выдохнуть. Мысленно снять защиту, пропустив того, кто давно терпеливо ждет.

Нажать на кнопку звонка. Услышать с той стороны топот и голоса, звонкий детский и тихий взрослый. Улыбнуться, перестав быть только собой. Обещать себе вернуться, если получится.

Если опять удастся.

* * *

– Даша пришла! – вопит белобрысая Катька. Ей только-только исполнилось три с половиной, она носит тонкие кривые косички и ужасно не любит кашу. Нормальный ребенок, в меру неуправляемый, в меру капризный, по нынешним временам почти что подарок. В детском саду от нее, конечно же, воют, и еще совсем недавно Линка с Витей со злорадным удовольствием зубоскалили на тему будущей Катькиной «популярности» в школе, если все это богатство к тому моменту не израстется.

Теперь Линка все больше молчит.

– Привет, – вымучивает улыбку, кивает на тапочки, исчезает в кухне. Дверь Дашка привычным движением запирает сама, дежурные два поворота маленькой круглой ручки.

Окинуть взглядом комнату, отобрать у Катьки пульт от телевизора, выключить. Прийти на кухню, обнять Линку, потрепать по волосам, дотянуться щелкнуть кнопкой на чайнике. У Линки очень тонкие волосы, от них приятно пахнет каким-то бальзамом, и от макушки то ли нимб, то ли почти заметное глазу тугое тепло, какое бывает у детей и у женщин, слишком похожих на сны.

Очень странно всегда таких обнимать: есть она, нет ее, поди разбери.

– Как вы тут?

Линка вздыхает. Катькина восторженная мордашка сияет в дверном проеме, явно намекая, что любые гости в этом доме, безусловно,
Страница 6 из 16

приходят к ней. Как Линка это смогла, Дашка предпочитает не думать, но мелкая безмятежна, как летний сон.

Дашка проводит пальцами по Линкиному плечу и идет в комнату. Внутри поднимается что-то теплое, шелестит уставшими крыльями, гнездится у сердца и замирает, нежно глядя на единственную не убранную с глаз фотографию – Витя и Линка. Красивые, счастливые, только что поженились. Катька нетерпеливо дергает за рукав, ей очень срочно нужно «кое-что тебе показать». О том, кто именно сейчас ей ответит, лучше пока не думать.

* * *

– Ну а что ты хотела? В целом совершенно ничего удивительного.

Вера всегда курит так, чтобы не дымить на подругу, а наблюдающая за ней Дашка постепенно приходит в себя.

– Я ничего не хотела, просто слегка боюсь.

– Я знаю.

Дашкиной задачей всегда была Линка. Задачей, родной душой, подругой со времен таких незапамятных, что лучше даже не вспоминать. Позже – очень красивой женщиной, с головой ушедшей в семью, как это часто бывает с нежными и ранимыми. Дашка тогда философски пожала плечами и продолжила жить свою совсем непохожую жизнь.

Витя ей нравился: славный толковый парень, все у них будет отлично, можно не волноваться. С ним они не дружили, скорее, наблюдали друг друга боковым зрением, взаимно вполне довольные этим фактом. Никуда не спеша, из года в год, привычно шутя при встрече, что годы эти почему-то становятся все короче.

Витя умер внезапно, и, услышав его где-то внутри себя через неделю от похорон, Дашка даже не удивилась: есть те, которые навсегда, даже если умрут и исчезнут. Даже если с ними, в сущности, нечего, просто важно, чтобы на расстоянии четырех шагов к телефонной трубке – два по ту сторону, два по эту. Единожды встретившись, вы просто зачем-то есть друг у друга.

– Почему мне так плохо, а?

Вопрос философский. Задавался миллион раз, каждый раз с одним и тем же ответом:

– Потому что кроме тебя некому.

«Потому что так получилось», «потому что ты можешь услышать, а им сейчас очень нужно научиться жить без него».

Вера хмыкает и достает еще одну сигарету.

Все, что могла сделать для Дашки лично она, давно уже сделано. Первое время, когда от чужого горя, которое вроде бы не должно, не может так сильно болеть, действительно сходишь с ума, она прошла с Дашкой буквально за руку.

«Связной на этот раз ты, а не я», – довольно хлипкое утешение для того, у кого в полную силу это случилось впервые.

Слышала Дашка всегда, чуткая девочка. Возможно, поэтому они с Верой и подружились когда-то – рыбак рыбака. Волшебное свойство: оказываться в нужном месте в нужное время, придерживать за плечо, проживать вместе сложный тоскливый вечер, позволять выговариваться, таскать шоколадки, вовремя уводить от края. Биться обо все углы, сажать синяки неизвестно когда и как, обжигаться о чашки и огонек зажигалки, ронять себе что-нибудь на ноги, резаться любыми предметами вплоть до собственной невозмутимо спокойной кошки. Вечный баланс под куполом, обратная сторона медали. Ни шагу в сторону и очень внимательно, чтобы не пропустить.

Если повезет, дело ограничится шоколадками и разговорами. Но, как давно уже знает по себе Вера, если бы было так просто, ничего бы даже не началось.

* * *

Предложить свою помощь – совершенно нормально, тем более что выбора у Линки действительно практически не было. Где-то гордость, где-то давно и неправда, где-то заняты, где-то еле справляются сами. Дашка и сама уже несколько лет болталась скорее на границе ощутимого мира, с приездами в гости раз в четыре-пять месяцев, дежурными сплетнями-новостями про общих знакомых и звонками на день рождения. Вите вот в этом году позвонить постеснялась, мол, зачем ему я, у него и так толпа поздравителей. Не ожидала тогда, что скоро они научатся говорить по-другому.

«Ну привет, дорогой. Видишь, я все еще за тебя», – думает Дашка, просыпаясь с уже знакомым тяжелым теплом вокруг сердца. Завтракает, набирает Линкин номер, слушает ужасающе долгие в последнее время гудки.

– Привет! Как вы там?

Неразборчивый Катькин писк, Линкин преувеличенно бодрый голос, клубок бытовых новостей.

Как бы между прочим задать вопрос, который давно уже рвется.

– Слушай, я тут подумала: а АллИванне никакая помощь не нужна? Может, привезти-отвезти чего. Я могла бы как-нибудь вечером, ты спроси.

Пауза. Вздох. Пауза. Гордость жалобно тренькает и опять отступает. Видимо, угадала: сесть за руль Линка пока боится. Водил всегда только Витя, а ей теперь нужно учиться заново.

– Вообще-то нужна, да. У нее надо забрать несколько сумок с вещами. Мы думали, что потом, при случае, но раз уж ты предлагаешь…

Договориться на послезавтра, получить эсэмэской адрес Витиной мамы, забить в навигатор. Телефон, домофонный код, ранняя темнота сентября, пока еще очень теплого. Женщина, не успевшая привыкнуть не ждать. Суета в прихожей, большущие сумки в клетку, деревянная мебель, ковры, застывшее пыльное время. Сжать зубы, перетаскать все в машину, забив ее почти под завязку. Подняться за последней сумкой, застыть на пороге, так и не придумав, как же это сказать.

Выслушать, не заплакав, весь накопившийся поток горечи. Позволить решать ему. Выключить в голове настойчивое «ну куда же я лезу, это ведь не мое дело», переступить через порог и себя, чтобы обнять ту, которая замолчала, не зная, что правильней: отпустить наконец из пустого дома совершенно постороннего человека или все-таки попросить зайти хотя бы на пять минут.

«Извини, но больше я не могу».

– Сил вам, Алла Ивановна. До свиданья.

Вздохнув, рывком поднять огромную сумку, потому что, если тащить за ручки, она оглушительно шуршит по полу. Запихнуться с ней в подъехавший лифт.

– А вот за это я буду платить еще долго.

За спиной наконец-то сомкнулись двери, и как хорошо, что в старые лифты еще не встраивали зеркал: вот уж чего сейчас точно бы не хотелось, так это увидеть свои стремительно зеленеющие глаза. Не Витины голубые, что было бы страшно, но хотя бы логично. Всегда в таких случаях («Отныне и впредь, да?») у Мироздания для нее почему-то только зеленый.

Дашка выходит из подъезда, сворачивает к машине и долго еще молча стоит у открытой водительской двери, вглядываясь в шумящую золотом ночь. Некоторые места скучают по своим людям ничуть не меньше, и им тоже не стоит отказывать в возможности попрощаться.

* * *

«Слушай, оно при любом раскладе не навсегда», – эсэмэски от Веры нужно перечитывать на ночь, сразу все скопом, вместо валокордина.

С течением времени становится понятней и тяжелее. На Линкином лице постепенно появляются краски; она до крайности исхудала, но этим можно заняться чуть позже, сперва нужно доделать дело. На пустую стену с темно-серыми каемками немоты вчера вернулась первая фотография, так что дело идет на лад, медленно и осторожно, вместе с Дашкиным сердцем. Теплая тяжесть в груди становится легче и ярче, разливается до самого горла, задевает сбитые в велосипедном падении локти, подсвечивает и без того золотистый синяк на плече. Что это было? Очередной угол? Дверца шкафа? Дашка не помнит. Она уже и вообще плохо соображает, так что, видимо, им с Витей обоим настала пора возвращаться.

Уже не раз и не два она заставала Линку с фотоальбомом в руках, один раз даже на пару с Катькой. Сидели, сомкнув одинаковые
Страница 7 из 16

светловолосые головы над страницей, и о чем-то тихонько шептались. Дашке тогда впервые послышалось, что здесь снова начинает звучать мужской голос. «Не все, не всегда и не обязательно, – думает она, глядя на идиллическую картину с порога кухни, куда уходила проверить мясо в духовке, написать сообщение Вере и выдохнуть, – но некоторые, почти случайно, хоть как-нибудь, находят способ вернуться». Человечья любовь живет по каким-то своим законам, и где-то кто-то выбирает тебя задолго до того, как ты об этом узнаешь. Иногда на очень внезапную роль, но, видимо, так тоже зачем-нибудь важно. Некоторые просто умеют поддерживать связь. Не прерывать трансляцию, максимально долго не забивать канал, даже если очень больно и хочется никогда больше не слышать. Подменять собой абонента на том конце провода, проверяя мясо в духовке, забирая с дачи урожай огурцов, обновляя в компьютере антивирус, который «что-то постоянно пищит, а я не знаю, мне все всегда Витя делал». Чтобы, когда оба снова будут готовы, просто отойти в сторону.

Отмереть за ненадобностью, снять с гудящей головы наушники, сонно моргнуть, не выморгнуть хотя бы до завтра. Через неделю-другую заглянуть в гости, притащив три кило апельсинов, узнать звонкий окрепший голос за дверью и, переступая порог, никого больше в себе не услышать.

«Конец связи».

Татьяна Замировская

Земля случайных чисел

Проснулись в девять утра от жуткого грохота.

Наше поле, наше.

Мы сразу туда побежали, конечно же, как только это случилось, потому что это было наше поле. Все, что там происходило, – только наше. Это там мы с Ниэль встретили коричневую земляную ведьму в грибной шапочке аптекаря. Там я вызывала Белую Собаку на пятом лунном рассвете, умирая от ужаса, и собака пришла и принесла нам корзинку с десятидневными щенками просто так поиграть – с каждым днем они, слепые и нежно-плешивые, как одуванчики после бури, становились тоньше, розовее и прозрачнее, пока на десятый не превратились в набор шевелящихся тихих кожаных пузырей, и тогда Белая Собака пришла и забрала их обратно в себя. Это там Ниэль копала могилу лесному черту и сделала все настолько правильно, что когда лесной черт умер, он пришел и лег в эту могилу, потому что не было ему больше ни места, ни пристанища. Там мы искали мясной цветок папоротника июльской ночью, и нашли, и положили под подушку дяде Володе, который наутро выиграл в лотерею трешку где-то на окраине и сидит теперь в этой трешке и пьет днем и ночью, не надо было ему этот цветок подкладывать, а его жене бывшей надо было, но что уж теперь. Наше поле, наша дикая, кровавая, болотистая живая земля, в ней всюду наш волос, наш бледный лунный ноготь янтарным серпиком, наши заклинания, наши летние стихи для смерти (идея Ниэль – придумывать специальные стихи для смерти, чтобы она пришла хотя бы на краешек поля присесть послушать: в стихах должны быть расположены специальные белые пятна, мерцание агонии, аритмичный стрекот Чейна-Стокса), утренняя мучнистая вода в барашковых копытцах, внимательный взгляд заколдованного бекаса на закате (расколдовать не вышло, но мы старались).

И вот теперь это поле горело, гремело и перекатывалось туда-сюда, как будто Господь пытается свернуть его в барбекю-рулон. Я с ужасом смотрела в окно, зажав уши, а Ниэль визжала, прыгая вокруг:

– Нашеполенашеполенашеполе!

– Толькочтовотбуквальносейчасминутуназад!

Никого из взрослых дома не было, все уехали на авиашоу в город, а на наше поле только что упал истребитель.

С верхнего этажа спустились Леля и Катерина.

– Истребитель, – сказала Катерина. – Я в них разбираюсь. Видела, как падал горящий. Было немного ощущение, что я его сама сбила взглядом.

Сонная Леля, щурясь, уже натягивала кеды и наваливалась всем своим мягким, птичьим, щенячьим весом на дверь.

…Мы прибежали на наше поле, чтобы посмотреть, что от него осталось. Все поле горело и гудело, живого места не было вообще. Взрослых еще не было, мы прибежали самыми первыми. Леля предложила подойти поближе и поискать выживших людей: видела в новостях, что люди часто в таких ситуациях, когда упал самолет, лежат просто так лужицами на поле, но вдруг на нашем поле они окажутся живыми. Катерина сказала, что если это истребитель, в нем был, скорей всего, только один человек, и тот – летчик. Никаких пассажиров. Тогда Ниэль предложила поискать летчика, и мы пошли близко-близко к огню. Было очень жарко, даже на расстоянии нескольких десятков метров от всего этого огненного рулона, но мы все равно пошли. Находили по дороге разные странные предметы: кожаный пергамент с бахромой, пустые бутылочки, возможно снаряды или бомбы, кресло целое большое зеленое-зеленое, как трава, игрушечного медведя (Леля хотела взять себе, но Ниэль ей запретила, больно и цепко схватив за маленький пухлый локоть). Вначале мы подумали, что летчик катапультировался, но он не катапультировался, а лежал в коровьем озерке прямо внутри катапульты, застегнутый наглухо в какой-то кожаный кокон, и когда Ниэль его расстегнула и заглянула вовнутрь, она сразу сказала:

– Это наше.

Мы заглянули в кокон и поняли: да, это наше.

Летчик был весь в крови, молоке и каких-то подтопленных кореньях, разбросанный внутри кокона художественно и сытно, как ресторанное блюдо.

Вдалеке были видны фигурки взрослых, по-военному деловито зашумел далеко-далеко вертолет. Сейчас они все придут на наше поле и будут разбираться.

– …Кокон пусть возьмет Леля, в нем, скорей всего, питательные вещества, – скомандовала Ниэль, высвобождая летчика и хватая его за ногу. Катерина схватила его за другую ногу, я – за круглую, жесткую, как у собаки, голову, замотав ее в куртку, чтобы не видеть лица. Летчик был сухой и легкий, как мешок с выжженной травой, тем не менее, пока мы его тащили, он оставлял за собой скользкий и небесно-прозрачный след, будто гигантская водяная улитка.

– В подвал! – закричала Ниэль, когда мы дотащили летчика до дома. Я отпустила голову, она глухо стукнулась о земляную ступеньку, и летчик сказал: «А».

– Ему больно, – объяснила Ниэль, – Но ничего, главное – дотащить, а потом мы перевяжем там что надо.

Захлопнули дверь подвала, разложили летчика среди банок с бабушкиным компотом две тысячи шестого, маленькая Леля расстелила кокон, ставший вдруг клетчатым, как плед; все случилось слишком быстро, буквально за каких-то пять минут – не успели ни понять ничего, ни испугаться.

– Так, – выдохнула Катерина, – я пойду наверх, там пожарные машины приехали.

Ниэль начала возиться руками в районе пояса летчика – там была машинка для регенерации, как она нам объяснила, и черный ящик, который записывал все, что было в его жизни до падения, а после падения все это стер, потому что никому в такой ситуации про жизнь уже не интересно. Выудив скользкую, покрытую чем-то вроде яичного желтка коробочку, Ниэль вытерла ее подолом взвизгнувшей Лели, открутила крышку и уже через десять секунд вонзила в предплечье летчика стальной звонкий мини-шприц.

– Так везде делают, – объяснила она нам с Лелей, – Может, он и придет в себя. Еще нужно молоко, но обязательно после кошки, чтобы его уже кошка немного попила. Леля, сбегай наверх.

Я побежала наверх с Лелей вместе. Глянули в окно – на
Страница 8 из 16

месте катастрофы уже собралась большая толпа, по узкой деревенской дороге тащился, причитая и цепляя хромированными рычагами ржавые заборы, пожарный авианосец, черное облако гари тянулось далеко-далеко к реке. Жарило солнце. Хотелось купаться.

Приехал Лелин папа, привез холодных утренних рыб в пакете, запретил идти из дома: черт знает что, говорит, происходит, все горит, ужасная авария, никуда не идите. Леля взяла из его рук пакет с рыбами, спросила, когда приедут остальные взрослые, он замахал руками: идите, идите к себе, все дороги перекрыты пока, не доехать, это же надо, ужас какой, хорошо, что не на наш дом, уводил от домов, говорят, уводил подальше, увел, а сам не смог, не ушел.

Леля, выбравшая из пакета самую тихую и покорную рыбу, вдруг замерла с этой рыбой в руке и открыла рот, чтобы возразить – ушел, ушел! – но тут на рыбином тоненьком рту цепко сомкнулись тонкие пальцы выбравшейся неведомо откуда Ниэль, и Лелины зубы будто свело судорогой.

– Мы будем играть в подвале, раз на улицу нельзя! – улыбнулась Ниэль. Я тем временем сидела под столом и наблюдала, как кошка медленно-медленно, как во сне, пьет молоко. Через бесконечные пару минут я оттолкнула ее надетым на руку тапочком, взяла плошку с молоком и медленными шагами пошла к лестнице, пока за окном рвались снаряды, чадила чернотой смородина и рокотал вертолет спасателей, обреченных на провал – на нашем поле еще никто и никогда никого не мог спасти.

…Кроме нас, кроме как от нас. Да и от нас – никак, если честно.

Летчик первые дня три чувствовал себя не очень хорошо – лежал в разных углах подвала одновременно, пару раз был просто какой-то строительной пеной, лица я на нем вообще не видела, но Ниэль уверяла, что удавалось рассмотреть, пока он пил молоко через соломинку – рта еще не было, серьезная авария, но в одну из дырочек в голове вставили соломинку и молоко исчезало, значит, летчик пил.

Взрослые возвращались из города, пили вино, смотрели телевизор и причитали: какая трагедия, еле увел от деревни, так и не поняли, что толком случилось, говорят взрыв, горе-то какое, молодой совсем, тридцать три года, а если бы выпрыгнул, то точно бы на дома упал, все бы погибли, вообще все, спас детей, спас, святая душа, святая.

Мы пили молоко и ухмылялись. На самом деле это мы его спасли. За окном чернело провалом выжженное поле, и тихие болотные птицы ночами оплакивали своих нерожденных сыновей, раскачиваясь на обгоревших кустах. Катерина отставляла в сторону рюмочку с вином (ей в ее 14 разрешали иногда выпивать со взрослыми) и со скучающим видом шла «в подвал за компотиком».

Конечно, мы должны были сказать родителям, что мы спасли летчика, но летчик пока был не в очень хорошем состоянии, видимо, он немного испортился, пока падал, и мы решили, что вначале дождемся, пока он пойдет на поправку, а потом скажем, непременно скажем. Нам бы здорово влетело, если бы взрослые узнали, что мы украли летчика с поля. Если бы он сразу был в порядке – мы бы сразу и сказали. А так мы понимали, что взрослые могут решить, что это из-за нас он такой. Нет уж, надо выхаживать.

Мы с Ниэль ночами пробирались к жженому полю, нюхали черную траву в поисках той самой, которая вернет летчику память о том, как он летел в наше поле кипящим метеоритом. Маленькая Леля ходила с сахарными головками на такое же маленькое сельское кладбище, где жили огромные черные муравьи – раскладывала сладости по камням и ждала, пока муравьи не наполнят сахарные комочки своей живительной земляной кислотой: летчик мог есть только такие конфеты. Я вызвала Белую Собаку на бабушкину косынку, утиное яйцо и змеиную шкурку – и Белая Собака пришла, и дала мне себя подоить, и я надоила где-то полчашки сероватого, перламутрового полупрозрачного молока, из которого Ниэль сделала крошечный сыр – съев этот сыр, летчик застонал, у него изо рта и глаз пошла кровь, и так мы увидели его рот, полный крепких костяных зубов, и глаза – зелено-карие, как осенние камни. Леля выцарапывала из дерна крошечные стеклянные секретики с прошлогодними цветами и сушеными насекомыми – мы клали их летчику на лоб землею вниз, и когда земля проваливалась и оседала, цветы оживали и начинали виться вокруг его лба, и лоб тоже оживал – кожа из пергаментно-восковой становилась медовой и блестящей, а стеклышками после этого мы резали себе руки и писали кровью на полу маленькие записки летчику – пока у него из глаз шла кровь, он мог видеть и разбирать только то, что включало в себя кровь.

«Поле, на которое ты упал, принадлежит нам. Поэтому ты тоже принадлежишь нам», – писала Ниэль.

«Я – Леля», – смущенно выцарапывала стеклом прямо у себя на запястье маленькая Леля, морщась от первой в ее жизни осознанной боли.

«Сколько тебе было лет?» – спрашивала Катерина.

Я нарисовала кровью самолетик на своей левой ладони.

Он схватил мою руку и прижал ее к своей щеке. Это было так неожиданно, что я расплакалась и плакала после этого весь вечер, и взрослые сказали, что это все из-за этого крушения, мы все видели своими глазами, это ужасно, скорей бы уже разгребли обломки с поля и наконец-то выяснили, как это случилось; и сварили мне молока с какими-то успокоительными травами, и пока я пила его, обжигая и выжигая всю себя насквозь, я заметила, какими холодными глазами смотрит на меня Леля, вынужденная в жаркий день носить блузку с длинными рукавами, чтобы никто не видел ее исцарапанных рук.

Взрослые все рассказывают, как это было страшно, как проводят расследование, как отказали сразу два двигателя – как это могло случиться? – потом замолкают, испуганно смотрят на нас, неискренне перепрыгивают на темы салатов, куриных закатов, тетиных закаток – а, что? Закаток?

«У нас в подвале штабик, но мы потом все уберем, – говорит Ниэль, надавливая под столом ногой на мою ногу – Если нужны эти чертовы патиссоны, я принесу». Штабик – это святое. У нас принято: взрослые не лезут, если штабик, а мы потом просто убираем все сами, когда заканчиваем, так уже было с чердаком и мышиным королевством, нам верят, мы никогда не врем, и даже с этим летчиком не обманывали бы, если бы он только был получше, если бы он только стал хоть чуть-чуть получше, как им такое покажешь, пока нельзя показывать еще ничего.

…У летчика меж тем постепенно проявляется лицо – оно, как и руки, как и грудь, как и ноги, все изранено, изрыто копытцами, в которых застоялась талая болотная весенняя вода. Чтобы копытце затянулось, нужна живая плоть. Чтобы оживить плоть, надо взять из плова немного барашка, пойти на поле, вложить барашка в подходящее по размеру утреннее барашковое копытце с утренней же водой (вчерашнюю воду нельзя, надо после дождя поэтому приходить), вызвать Белую Собаку на три утиных яйца и большую конфету «Кузнечик» и попросить ее помочиться в копытце – тогда барашек прирастет к копытцу и можно его осторожно вырезать, чтобы не повредить землю вокруг, резать только по мясному, по земляному нельзя. А потом уже вкладывать туда, где у летчика чего-то не хватает, и как правило приживается. Если приживается, то летчик не стонет, может иногда даже пытаться сесть или что-то сказать. Если не приживается, то надо срочно вырезать и отнести обратно в плов. Плову не важно, взрослым не страшно, ничего с
Страница 9 из 16

ними не станется, в плове и так все мясо неприжившееся.

Чтобы летчик проявлялся как мужчина, а не как женщина, Ниэль заворачивает его в краденые грязные рубашки дяди Володи, которые она тщательно вымачивает в отваре из кошачьей шерсти – шерсти у нас полон дом, потому что кошку часто тошнит серыми шерстяными колбасками. Рубашки летчик полностью принимает в себя – они пропитываются потом и становятся чем-то вроде новой ожоговой кожи, и уже на пятой-шестой рубашке летчик выглядит почти не страшным, почти необожженным, и это все уже почти тело, и это уже вполне почти жизнь, но взрослым пока что еще не надо.

…По вечерам Ниэль читает летчику свои тексты из серии «Эльфы серебряной реки». Мы немного подустали от ее безудержной графомании, потому вначале даже радовались, что теперь все это батальное великолепие достается летчику, пока не поняли – когда он уже заговорил, – что его лексикон во многом складывается из эпоса Ниэль. Это выяснилось однажды вечером, когда он сам – впервые! – взял в руки и выпил чашку компота из сухофруктов и собранных на десятый лунный день однодневок-огневок, традиционно устилавших своими прозрачными тельцами чердачный пол. Леля, которая и принесла ему компот, ужасно смутилась, уронила чашку, неловко рассмеялась, и тут он сказал:

– Сила, которая тебе дана, – это вовсе не та сила, которую ты используешь.

Это была первая связная фраза, которую он произнес. Леля была ужасно тронута тем, что фраза предназначалась ей, но содержание фразы – явно влияние Ниэль. Мы тут же запретили ей читать летчику свои эльфийские истории, тем более, что летчик уже заявил Леле, что его зовут Силлемаль из Долины Стальных Шипов, что, конечно же, было полной чушью, не так его зовут, а как – вот это серьезный вопрос, и для этого нужно пробудить в летчике память.

Пробудим память, а потом расскажем взрослым, решили мы. Пока будем носить эти тяжелые стеклянные компоты туда-сюда самостоятельно.

Повесили на подвальную дверь дополнительный замок, по ночам ходили дежурить по очереди, кормить надо было по ночам тоже, по часам, выкармливать его, как птенца – и еда обязательно должна быть живая: оживляли для него маленьких рыбных мушек, оживляли двойные желтки самых крупных яиц пятницы, как-то даже получилось оживить рыбку.

Съедая оживленное, летчик становился все более и более здоровым – точнее, выглядел как выздоравливающий от болезни, название которой ни одна из нас так и не произнесла, но все, разумеется, его знали. Во время дежурств разное происходило, конечно. Ниэль когда спускалась, рассказывала: она приходит, а у него на груди еж сидит. Кот сидит, где больно, а еж сидит, где не больно, это все знают. Выходит, ему там, где душа, не больно? Но он чувствует что-то вроде тоски, рассказывала Леля – просил у нее бумагу написать письма своим родным, но не мог вспомнить ни своего имени, ни фамилии, ни того, что с ним случилось, ни родных. Просто помнил: письма родным. Ны-ны-ны, дай-дай-дай – стонал страшно и бился головой о трехлитровую банку огуречной закатки минувшего сентября, и банка церковно звенела, как пасхальный набат. У меня попросил кекс из красной муки, чтобы уйти домой. Так и сказал: это мне, чтобы домой уйти. А где дом – не знает, не помнит.

Мы сходили на наше поле, конечно, собрали там немного красной пшеницы, но нас быстро выгнали следователи – прочесывают поле с собаками, все ищут какие-то ящики, какие-то свидетельства. Ничего не найдут. Красной пшеницы было не очень много, с коробок спичек, и Ниэль сказала, что пока не нужно ничего печь – возможно, он вспомнит и так. А когда вспомнит – скажем взрослым, и они отвезут его домой, то-то там все обрадуются, наверное, заждались уже!

…Чтобы вспомнил, пускали по нему ходить улитку без панциря три раза туда-сюда, делали пудинг памяти (прошлый раз мы делали такой для Катерининой бабушки, когда та начала путать наши имена – все сработало, несмотря на то, что жир был не лосиный, а обычный коровий), вызывали прямо в подвале Заячью Королеву (три пустых скорлупки от перепелиных яиц, высушенная летним солнцем жаба, конфета «Гомельчанка», две игральные карты крестей, все переплести зеленой ниткой и тогда можно вызывать) – она взяла у него небольшое интервью и вроде бы даже добилась каких-то внятных ответов, но не отдала нам запись, так и ушла с диктофоном, раздавив скорлупки стальными копытами. Но путался, терялся, все пытался что-то написать дрожащими руками, но нет, не выходило, не то.

Подниматься он еще не мог, но довольно сносно ползал туда-сюда по подвалу, отчего Катерина называла его Мересьевым, чем ужасно нас раздражала. Однажды, когда мы поили его шестимильной водой в надежде пробудить иссохшуюся, как дерево, память, он вдруг вспомнил именно этот эпизод с Мересьевым и вдруг сказал, что не хочет больше, чтобы Катерина дежурила по ночам.

Всю ближайшую неделю Катерина проплакала у себя в комнате. Вместо нее дежурила я – мы с летчиком пытались рисовать картинки о том, кто он на самом деле: я брала его руку в свою и рисовала ножом на бумаге треугольную крышу – домик? Летчик рвал бумагу, рычал раненым зверем: не домик, не домик! Я спрашивала его: что тогда будем рисовать? Шар? Самолет? Самолет? Самолет?

Каждый раз, когда я говорила «самолет», он обнимал меня и начинал плакать. Его слезы, соленые и резкие, как все эти огуречные банки, служившие ему ложем и прикрытием, пахли дождем и морем, и Катерина, чувствовавшая этот резкий, пряный запах, отшатывалась от меня всякий раз, убегая в свою комнату. В конце концов она просто прекратила со мной разговаривать. Взрослые перешептывались: депрессия, трудный возраст, влюбилась, пора уже, подросток же.

Следующей влюбилась Леля. После своего очередного ночного дежурства она вернулась в нашу детскую вся трясущаяся мелкой дрожью, бледная, с пылающими алыми пятнами на щеках – будто брызнули кровью, будто кого-то обезглавили прямо на ее глазах, щедро махнув стальным клинком или крылом.

– Он… он попросил… – возмущенно сказала она и разрыдалась так отчаянно и громко, что у любого бы разорвалось сердце, и только бессердечная наша Ниэль тормошила ее, дергала, щипала за пухлый локоть, шипела: «Ну давай же, давай говори, что он попросил, что!»

– Попросил написать от него письмо… – всхлипнула дрожащая Леля и снова зашлась в рыданиях. – Письмо жене… написать письмо его жене! Вот что! Вот оно что! Жена у него есть!

И Леля, вырвавшись из щипучих, злобных объятий Ниэль, с разбегу упала на свою огромную розовую подушку, усыпанную маленькими пони.

Ниэль посмотрела на меня с отчаянием. «Кто бы подумал, что малютка окажется такой впечатлительной» – говорил ее взгляд. «Не нужно было позволять ей царапать руки стеклом» – говорил в ответ мой взгляд. Мы с Ниэль понимали друг друга без слов. И сейчас, глядя друг другу в глаза, мы чувствовали, как розовая подушка Лели наполняется до краев ее водянистыми слезами, пряными и прозрачными, как розовая вода.

…От расстройства Леля отказалась ходить на дежурства, поэтому к делу снова пришлось подключать Катерину – летчик почти забыл о том, что она его чем-то обидела, поэтому они очень сдружились. Когда летчик просил Катерину написать письмо его жене и сказать, что с ним все в порядке,
Страница 10 из 16

потому что она наверняка волнуется, Катерина послушно приподнимала бровь, уходила, шурша юбкой, приносила жесткую оберточную бумагу, слюнявила карандаш и вопросительно смотрела на летчика: ну? Как зовут? Аня? Лена? Юля? Даша? Ирина, может быть?

– Я не помню, – рыдал летчик жирными, тягучими, свечными слезами (Катерине он всегда рыдал именно ими, для каждой из нас у него были отдельные слезы), – помню – дорогая кто? Друг маленький зайчонок чего? Человек как? Жена была, точно была жена.

– Капитолина? – ухмылялась Катя, – Василиса?

Летчик размазывал по свежему, детскому почти, безбородому своему лицу слезы и жир, слезы и жир. От Катерины практически все время пахло жиром, а позже начало пахнуть еще и алкоголем: летчик попросил выпить, и она послушно, как загипнотизированная, таскала для него родительский алкоголь, а потом начала пить с ним вместе, чтобы он вспомнил. Он действительно вспоминал какие-то военные истории. Но они явно не относились к делу. Со временем они вдвоем даже написали около пяти писем женам летчика, но потом оказалось, что это были не те жены, точнее, не те жизни, летчик вспоминал что-то не то – как разбитое, старое, кривое радио, он ловил чужие эпохи, чужие времена, настраиваясь на тихое и фальшивое дребезжание давно прожитого и забытого своими тайными тихими учителями, сгоревшими за добрую сотню лет до того, как сгорел он сам.

…Как горел в этот раз, тоже не помнил – все прошлые разы более-менее вспомнили, разобрали, а этот – нет, не может. Алкоголь не помогал, тихие травяные заклинания сообразительной Ниэль, мигом догадавшейся, что процесс обретения памяти завел нашего нового друга не туда, тоже не помогали, и даже наша с ним тихая, почти тайная дружба – а я уверена, что это была именно дружба, – не вела никуда, кроме как к бездне, провалу, беспамятному колодцу.

– Помню, как хоронили, – рассказывал он. – Играл военный оркестр, разбрасывали конфеты всюду во дворе, как будто свадьба. Все три жены за гробом шли, как на параде. Но только одна ордена прикручивала, когда застыл, только одна на них потом лицом падала, когда закончилась музыка, только одна. Как же ее звали-то? Галя? Галина?

– Не вспоминай, – говорила я ему, – это не то, это не твое. Это и у меня было. Так и меня хоронили тысячи раз – и с музыкой, и без музыки. Один раз просто в белую рубашку завернули и пустили по реке. А один раз жгли вместе с кошками на белом костре. Но я это все не вспоминаю, имен всех, кому этот мой последний пожар выжег всю душу, не помню, и помнить не хочу, потому что в этой жизни меня зовут Надя, прожила я всего тринадцать лет, помню только это наше поле, эти наши игры, помню самолет, помню самолет, самолет.

Каждый раз, когда я говорю про самолет, он хватает меня за руку и начинает трястись, обливаясь слезами. Возможно, поэтому я так часто говорю про самолет. Тем более, что вся моя жизнь ужалась до этого самолета – до самолета не было ничего, а все, что было после самолета, не касается уже никого, кроме нас.

…Впрочем, Ниэль была уверена, что это касается и ее тоже. В тот воскресный день, когда увидела ее играющей с деревянными дракончиками, которые вырезал для нее летчик, я разозлилась на нее так, как будто она не была моей сестрой, принцессой, боевой ведьмой и лучшим другом. Было сразу понятно, что дракончиков вырезал именно он – в подвале я видела обрезки деревяшек.

– Ничего такого, – разозлилась она, когда заметила по моему взгляду, что я недовольна, – просто захотел сделать мне что-то приятное.

Я сказала, что летчику надо выздоравливать, а не делать нам приятное. Тогда она ответила, что я сама уже давно забыла о том, для чего мы его притащили с собой, и что она видела, как я глажу его лицо руками, интересно, зачем. Тогда я сказала, что лучше бы она поговорила на эту тему с Катериной, потому что они вообще там бухают по ночам и непонятно что у них там происходит, и Катерина является вся черная, как туча, и ни с кем не разговаривает, и ни на какие вопросы не отвечает. Тогда Ниэль сказала, что лучше бы я обратила внимание на Лелю, потому что вообще-то уже давно никто из нас не видел Лелю, куда она делась? Ушла в поле и проросла там мясною травою? Превратилась в белую болотную цаплю? А у Лели, между прочим, разбито сердце.

Оказалось, что Леля с разбитым сердцем уехала в город вместе со взрослыми – именно поэтому мы не видели ее несколько дней. К выходным она приехала – тонкая, повзрослевшая, с дрожащими губами – и сказала нам с Ниэль:

– Я почитала газеты. И я знаю, как его зовут. Звали. Я знаю имя. Но я вам его не скажу.

Мы обе пожали плечами: не хочешь говорить – не нужно. Сами назовем.

Тогда Леля спустилась в подвал и, как мы поняли, все-таки сказала летчику его имя – видимо, это была ее личная маленькая минутка триумфа, окончательная победа влюбленности над здравым смыслом: услышав имя, летчик даже попытался встать, как будто его зовут где-то на другом берегу, но задергался, упал и разбил голову о томатную пасту в полуторалитровике. Это объединило нас на несколько часов, пока мы носились туда-сюда с тряпками, полотенцами, бинтами и толчеными в ступке таблетками стрептоцида (поскольку летчик был уже практически живой, мы поняли, что лучше лечить его человеческими таблетками для живых) – но потом снова началось: Катерина отказывалась говорить нам, о чем они с летчиком пили вино две ночи напролет, Леля убегала на реку поплакать с плейером Ниэль и всеми ее дисками Radiohead, сама Ниэль неожиданно призналась мне, что у нее в жизни вообще не было ни одной по-настоящему родной души, только этот вот летчик и все его чертовы драконы. Никакое поле ее уже не интересовало – драконы шептали ей другие сюжеты, другие истории, и по вечерам она долго-долго писала что-то неведомое и жаркое в своей зеленой тетрадке – тексты, предназначенные только для тех, кто упал с неба на землю, не иначе.

Когда мы спустились к нему все вчетвером, чтобы выяснить, кто из нас должен стать ему женой, летчик закрыл голову руками, как при артобстреле, и начал страшно кричать. Мы испугались, что услышат взрослые, и выбежали из подвала. Теперь ходить к нему можно было только по одному – и мы постепенно понимали, что без этих визитов наша жизнь и наше лето превратится в непрекращающуюся разлуку и кошмар. Но все еще пели на закате тоненькие морские песни кровяные комары, и хохотали взрослые на веранде, отмахиваясь от летучих мышей, и пьяный папа купался в жабьем бассейне, и соседские дети кричали идущей за хлебом в автолавку Ниэль: «Ведьма, ведьма», пока она, прищурившись, расстреливала их из указательного пальца: каждого ровнехонько в левый глаз, через три года поймут почему, но поздно будет.

Летчик ел все, что мы ему приносили, пил молоко и жадно обсасывал бараньи ребрышки, периодически стонал и пытался вспомнить свое имя, забытое во второй раз окончательно и навсегда после того удара головой о полуторалитровик. Мы записывали письма, которые он диктовал неким своим несуществующим родственникам, и прятали их друг от друга так яростно, как будто мы и есть эти будущие родственники – через пять, десять, пятнадцать лет. Иногда мы робко говорили о нем друг с другом: «Вспомнил имя? Нет? Ну и хорошо – нельзя, чтобы вспомнил. Если вспомнит, то нам всем смерть, лету конец».
Страница 11 из 16

Маленькую Лелю, которая знала имя и могла снова наделать бед, мы к подвалу не допускали, попросту забрав у нее, царапающейся и воющей, как попавшийся в капкан лесной зверек, ее персональный ключ на смешном лиловом брелоке с совенком.

Ближе к концу лета на наше поле приехала его жена. Положила цветы вначале, ходила туда-сюда, глубоко дышала. Потом стояла, нюхала воздух, как животное, у нее дрожали ноздри. Весь металл и обломки уже растащили, остались только ямы и выжженный чернозем. Мы стояли недалеко, молчали, не выдавали. Жена падала на красную землю, каталась по ней, как огненная лисица, потом брала в руки эту землю и ела ее. Мы молча смотрели.

…Вот она какая, жена нашего мужа. Катается по нашему полю и ест землю. Очень красиво.

– Горе, вот горе у человека, – шепчутся взрослые, уводя ее под руки.

Проходя мимо нас, она вдруг останавливается, берет Ниэль своими кровавыми, земляными пальцами за подбородок и говорит:

– Отдай мне его.

Ниэль с визгом дергается и убегает, как олененок, в сторону леса.

– Она сумасшедшая, – успокаивают нас взрослые, – пожалуйста, не бойтесь. Горе такое, такое горе, заживо сгорел, и это чтобы вы жили, чтобы не на ваш дом, понимаете? Успокойтесь, ну успокойтесь же.

Леля плачет и не хочет успокаиваться. Мама обнимает ее и ведет в дом. Леля хитрая лисица: она рыдает не потому, что жалеет эту женщину, а потому, что мы забрали у нее ключ.

Я спускаюсь в подвал, летчик лежит и читает книгу «Два капитана».

– Если бы я сказала тебе, что там, в настоящем мире, есть женщина, которая утверждает, что ты ее муж, это бы что-то изменило? – спрашиваю я.

– У меня была жена, но я ничего не помню, – говорит летчик, – поэтому какая разница – ведь это может быть кто угодно, какой угодно человек.

– Это значит, что ты всегда будешь тут, с нами? – спрашиваю я.

– Скорей всего, нет, – отвечает он. – Я уже достаточно окреп, и когда я пойму, что снова могу твердо стоять на ногах, мне придется улететь. Мне домой надо. Домой бы.

– Ты еще слишком слабый же, – дрожащим голосом говорю я.

– Мне нужен кекс из красной муки, – повторяет он.

Мы не хотим его отпускать, а он все просит этот чертов кекс и домой.

В тот же вечер к нам домой пришла его жена. Дверь открыла Катерина, она сразу на нее бросилась, в волосы вцепилась: ты с ним спала, ты с ним спала!

Как-то оттащили ее, взрослые снова извиняются: сумасшедшая, такая беда у человека, пожалейте ее, простите, вот приехала сюда посмотреть на место гибели, и все, и сразу вот такое случилось, горе-горе, скоро уедет.

Не уехала, вернулась наутро – бледная, спокойная, извинилась. Попросила взрослых выйти – говорит, с детками хочу поговорить вашими, кое-какие важные вещи хочу сказать.

– Я знаю, что он у вас, – сказала она нам, – Не спрашивайте, как я это узнала. Где вы его прячете? Пожалуйста, отдайте мне его. Он мой. Вам может показаться, что он ваш – это нормально. Так бывает. Но это неправда. Вашего еще не случилось, все ваше случится потом. Отдайте мне мое и идите дальше.

– Вам лечиться надо, – сказала, всхлипнув, Катерина. – В психушку. А я на вас еще и заявление подам в полицию.

– Вообще нельзя так говорить про людей – мой, не мой, – затараторила Леля, – это неправильно, это высокомерие какое-то, и даже не в возрасте дело, что вы взрослая, а мы еще дети, какая разница? Человек никому никогда не принадлежит. И вообще, откуда вы знаете, кто ваш, а кто не ваш? А если до вас я поняла, что, скажем, какой-то человек мой, а только потом узнала, что он ваш – это что-то меняет, меняет?!

– Леле тоже надо в психушку, – улыбнулась Ниэль, – а вам нет. Вы просто очень устали. У вас и правда случилась большая беда, и я вам очень сочувствую. Я понимаю, что вам кажется, что это мы в чем-то виноваты – ведь мы прибежали туда самыми первыми, мы видели это все. Возможно, вам кажется, что, если бы он не пытался увести самолет от жилых домов туда, к полю, он бы успел катапультироваться и был бы жив – и, наверное, мы кажемся вам несправедливо живыми, словно мы живем вместо него. Но мы ничего не можем изменить, понимаете? Да, мы ему благодарны – в смысле, возможно, если бы не он, нас бы не было. Поэтому вам и кажется, что он у нас – как будто мы его где-то прячем. Его жизнь как бы превратилась в наши четыре – он внутри каждой из нас. Мы не можем вам его отдать – так же, как мы не можем отдать вам свои жизни или свои души. Возможно, в каждой из нас теперь частичка его души.

В это мгновение, конечно, я поняла, как я ей восхищаюсь.

Ниэль подошла к жене нашего летчика и обняла ее. Наступил момент всеобщего облегчения. Жена немного поплакала у Ниэль на плече, потом подняла голову и неожиданно злым голосом сказала:

– Так где он, вы мне его вернете?

…Я перехватила ее взгляд и мне стало не по себе: она откуда-то, черт подери, действительно все знала.

Когда вернулись взрослые, мы сообщили им, что жена летчика и правда сумасшедшая и что она, помимо всего прочего, обидела маленькую Лелю, наговорила ей каких-то гадостей – тем более, что Леля и так постоянно ходила зареванная, вот и нашлось этому какое-то объяснение. Жену куда-то увезли в специальной белой машине, мы дождались ночи и спустились вдвоем с Ниэль в подвал, чтобы принести летчику свежие булочки и молоко.

Он ел и пил жадно, как военнопленный, потом сел, потянулся, треща и скрипя суставами, и медленно-медленно встал.

– Нормально! – сказал он, – Немного шатает, а так нормально. Можно лететь уже. Вспомнил, куда лететь, к тому же. Домой то есть полечу. Пора. Осень скоро.

– Но ты же даже имени своего не помнишь, – сказала я.

– Не помню, – согласился летчик, – но зато вспомнил, где дом. Теперь полечу туда, пока не поздно. А то уже почти поздно. Нормально все, долечу теперь. Не будет уже, как в прошлый раз.

– А что было в прошлый раз? – спросила я, но Ниэль начала дергать меня за платье и шипеть мне в ухо: «Дура, дура, прошлый раз – это мы!»

После трех, на рассвете, мы осторожно вывели его из подвала, тихо прошли по спящему дому, прикрыли, не захлопывая, скрипучую дверь в прихожей.

…На поле уже стоял новенький крошечный самолет – похожий то ли на фильмы, то ли на сны.

– Ты не попрощался с Катериной и Лелей, – строго сказала Ниэль, – так нельзя.

Летчик задумался.

– Катерина бы меня не отпустила, – сказал он, – может, так и лучше. А Леля еще слишком маленькая.

– Мы тоже маленькие, и что? – возмутилась Ниэль. – Но мы же все вместе тебя спасли. Так нечестно.

Летчик ничего не ответил. Наверное, мы просто не все знали.

На краю поля он обнял вначале ее, потом меня. До него меня никогда еще не обнимал ни один мужчина, поэтому я в последний раз постаралась хорошенько запомнить, как это происходит, но не запомнила ничего, потому что так и не поняла, происходило ли это на самом деле.

– Все, вам дальше нельзя, – сказал он и пошел в сторону этого дымного, светящегося рассветного самолета.

Мы стояли и смотрели ему вслед, понимая, что ни одна из нас ни в чем другой не признается.

– С булочками, значит, молоко? – спросила я Ниэль, когда мы, по пояс мокрые от росы и слез, подходили к дому.

– Угу, – ответила Ниэль, – та красная пшеница, которую я всегда носила с собой в спичечном коробке. Короче, вот. Не было моих сил больше смотреть. Жалко.

– А меня
Страница 12 из 16

тебе не жалко? А себя тебе не жалко? Мы же все ему отдали, все для него сделали, спасли его, буквально из кусочков обратно сложили! Не жалко тебе этого времени? Лета этого не жалко, нет?

– Всех нас жалко, – сказала Ниэль, – и лета жалко. Но за нами еще прилетят потом. Всякие другие прилетят. И лето еще будет – другое. А у нее – ну, видела сама. Может, и не будет ничего больше. Короче, надо было отпустить.

На крыльце дома нас уже ждали мрачные, задумчивые фигурки Катерины и Лели. Ниэль набрала воздуха в легкие и сделала особенное, самурайское лицо. Нужно было как-то все им объяснить, хотя что тут объяснишь – выздоровел и улетел.

Через несколько дней взрослые, взволнованно пошептавшись, сказали нам, что жена нашего летчика ушла вместе с ним.

Видимо, улетела.

Просили не переживать и не принимать ничего на свой счет. Но нам нечего было принимать на свой счет. Да и как можно было принять на свой счет то, что она к нему прилетела? Это нормально. Она хотела, чтобы мы его отпустили, – мы отпустили – и она тут же ловко и быстро, каким-нибудь проверенным и накатанным способом укатила к нему. Этот ловкий побег в счастье нас не касался – у каждой из нас в груди клокотала своя собственная трагедия, невозможная, огромная и трепещущая, как нераскрывшийся парашют. Я переживала потерю своего единственного и, возможно, последнего в жизни близкого друга; Катерина расставалась с воспоминанием об идеальном мужчине; малютка Леля оплакивала свою первую настоящую любовь; Ниэль же молча сидела на подоконнике, обложившись книгами и деревянными дракончиками, и все чиркала что-то в своих блокнотах.

– Он все равно это не прочитает никогда, – чтобы уязвить ее, испекшую тот самый чертов кекс, сказала однажды Катерина.

– Если не напишу – прочитает, – ответила Ниэль. – Поэтому вот и пишу. Единственный шанс от него как-то отвязаться.

Но было понятно, что не отвязаться уже никогда. Лето заканчивалось. На наше поле мы больше не ходили – ни этим летом, ни следующим. Было понятно, что наше болотное летнее волшебство больше не будет работать – взросление и было той неприятной ценой, которую нам пришлось заплатить за то, что мы так никогда и не смогли назвать ни одним из существующих в природе слов.

И потом, это было уже не наше поле.

Татьяна Замировская

Золотые окна в доме напротив

В доме напротив были золотые окна, чужие годы напротив были тоже золотые и сияющие, как все окна мира; когда-то она просто вышла в это окно и тут же вернулась обратно, и ничего не менялось и не изменилось, и это страннее всего.

Капа помнила и про окна, и про все остальное, но в глубине того, что она не осмеливалась теперь называть душой, понимала, что существуют вещи и явления, которые теперь невозможно ни назвать, ни вернуть, ни обратить во что-то другое.

Воспоминание о болезни, впрочем, превратилось в плавучий хлам, колокольный храм за холмом, полусон и морок.

Капа лежала и смотрела в золотые окна новой ее зари, и не понимала, случилось ли все или не случилось ровным счетом ничего. Одеяло на ее груди мерно вздымалось и опускалось, как снежная вершина в невозможной ледяной ветреной дали сквозь слезящиеся дрожащие веки; воздух входил в легкие властно и почти агрессивно, словно он весь был огромная небесная воздушная невидимая машина для проталкивания целебности себя сквозь огромную, целую и спокойную Капу.

Спокойно, сказала себе Капа, видишь же, все спокойно, я все помню.

На соседней кушетке никого не было. Капа была совершенно одна, и у нее не было ощущения, что помимо болезни из нее вычистили что-то еще, что-то не менее яростное, всеобъемлющее и целиком захватившее ее тело и когда-то делившее его на двоих с болезнью с отчаянным инстинктивным сладострастием слепых щенков, борющихся за рыхлый розовый молочный живот жизни.

– Я же все помню, – сказала Капа вслух.

Голос ее совершенно не изменился. И точно так же не нравился ей, как раньше: детский, немного надтреснутый, ломкий и тошнотворно тонкий, как большое ходячее травяное насекомое.

– Мне не нравится мой голос, – еще один ломкий богомол с размашистым суховатым шлепком звонко врезался в стену.

Посмотрела на свои руки. Гадкие, гадкие, гадкие. Бесят, бесят, бесят.

Ничего не изменилось.

* * *

Капа помнила, как все началось полгода назад, когда ее постоянный кашель, который все принимали за предастматический, вдруг стал словно ее составляющей частью – такой же, как гадкие руки или веснушчатый кончик носа в поле зрения. Она постепенно научилась говорить сквозь текучий вдоль ее шеи, как бесконечная река, кашель, отпускать милые едкие ремарки во время школьных обедов ровно-ровно между спазматическими, не совсем удобными вдохами колючей злой глубины, вовремя выплевывать хлопьевидную нутряную чушь в отцовский клетчатый платочек (у него много, мстительно думала она, поутру потроша шифоньеры, вот как их маниакально мама отгладила) и раскатисто грызть крепкими, гремучими своими зубами лакричные леденцы, которые в изобилии хранились в кухонной конфетной жестянке.

Только когда у нее начала неметь левая рука и стало невыносимо болеть ровно посередине груди (в школе на тренировках это мешало, как и начинающаяся одышка), Капа попросила родителей отвести ее к врачу.

– Йога твоя чертова. Мы тебя водили в восьмом классе, когда ты ногу потянула, – недовольно сказала мама, – Отец до сих пор выплачивает.

Но в клинике оказалось, что дело не в йоге.

Капа помнила, как чувствовала себя, когда доктор смущенно выдал ей в запечатанном конверте полный тайминг; точно такой же тайминг пять лет назад распечатали ее бабушке за пару месяцев до того, как бабушка впала в окончательную свою кому и они долго не могли выбрать, кто именно сделает ей укол. В тайминге с точностью до недели было расписано, как именно Капа будет умирать и с какой скоростью и в какие стороны растут эти огненные, пылающие сгустки неведомо чего (Капа видела их на своей томограмме, которая выглядела как гипнотичный видеоклип какой-то из ее любимых групп), захватывая все больше и больше живой активной Капы, которая так любила полуночную горячую йогу, зеленый чай с приторной лживой стевией, Уильяма Берроуза, научную фантастику и какую-то лучшую в мире музыку.

Тайминг давал Капе еще три-четыре месяца, не больше – она слишком поздно обратилась в клинику; но обычно все ее карманные простуды проходили сами без лишних расходов: лакрица, ромашка, кипяток с куркумой.

Страховки у Капы не было, у ее родителей тоже не было страховки. Точнее, страховка у Капы была только на зубы, но, как назло, зубы у нее были чугунные и непробиваемые, как религиозные фанатики: Капа на спор открывала с пол-укуса бутылки пива, раскалывала подружкам жгучие йодистые грецкие орехи прямо с дерева, растертые об асфальт в ржавую кровь; во время рисования грызла раритетные эвкалиптовые и секвойные карандаши с такой разрушительной страстью, что одноклассницы, перекатывая в пальцах колкую щепу, нежно называли ее принцессой-бобром, после чего она окончательно притворилась, что ее странное, капающее на кафель, как кровь, имя взялось из традиционных святок индейцев Сиу и обозначает именно что бобриную принцессу: проще объяснять, чем эту нелепую
Страница 13 из 16

мамину легенду, которую она тоже помнила, которую она тоже помнила.

…Мама и правда повела себя нелепо; она несколько дней плакала и обвиняла Капу в том, что та, вероятно, тайком курила по нескольку пачек сигарет в день, вот и довела себя до такого состояния. Капа никогда не курила (пару раз в режиме развития силы воли пыталась начать курить, чтобы потом привязаться и триумфально бросить – ее одноклассницы вечно бросали то пить, то курить, то мальчиков, и только Капа не была ни к чему привязана в той степени, чтобы накачать мускул воли на энергии осознанного отказа); она открывала в ноутбуке десятки вкладок и кричала, чтобы мама срочно прекратила жевать сопли и посмотрела статистику – экология, шипела она, всхлипывая, как зимняя батарея, запредельно грязный воздух, смотри, что тут с возрастом вырисовывается по раку легких, это неизбежно, кому-то не повезло, и не повезло именно мне, это все чертово производство, чертовы города, мы же могли уехать все вместе в деревню, когда папа в прошлый раз потерял работу, и что?

– И то, что тебе в школу надо было ходить хорошую, чтобы потом работу получить нормальную! – возмутилась мама.

– Ну и что в итоге, вот где твоя работа! – Капа выдернула из ноутбука и швырнула в маму и ее возмущение флешку с пылающими картами своих смертных костров, скопированных с компьютера в клинике. – Тут вся работа твоя! Дебилы вы оба, столько денег в школу вбухали, вам же ничего не вернут теперь, вы всегда все не так делали!

Флешка почему-то упала маме в карман халата, и все время, пока Капа кричала, она надеялась услышать ее разрушительный, прощальный стук о кафель. Но это был еще не кафель. До кафеля было еще далеко. Капа понимала, что придется со всем прощаться, пока не настало это зимнее вечное мгновение кафеля, но мама отказывалась прощаться, она, кажется, вообще отказывалась понимать, что Капа все, а Капа была все.

Мама кричала каждый день. Отец сказал, что переедет пожить к брату, потому что выдерживать это нет сил, мама тут же подала на отца в суд (в ней обнаружилось удивительно много энергии, но не той, что нужно), но суд назначили только через полгода, и мама подумала, что если судебный процесс не совпадает с Капиным таймингом, в нем нет смысла, поэтому отозвала заявление, потеряв на этом всем ползарплаты.

Отцу было словно стыдно, будто не у Капы, а у него самого нашли болезнь – причем болезнь самую неловкую, самую позорную в мире. Он часами сидел в Капиной комнатке на ее желтом медвежьем диванчике и, будто не замечая, что та принципиально восседает за столом в огромных наушниках, многословно и смущенно просил прощения за то, что не смог наладить свой бизнес десять лет назад, что продал пакет акций этому мудаку Штильмеру; за то, что купил на эти деньги магазин с протекающими стенами, даже не крышей, как ни странно, а именно стенами, которые текли черно-красной тягучей, как вишневое гнилое желе, болезненной плесенью; что так и не смог купить Капе хорошую страховку, хотя прекрасно знал, что экология ни к черту и все болеют, но вот на что-то надеялся, ведь у него здоровье крепкое, и у мамы ничего, и бабушка вот держалась, и вот купил же зубы, исправно выплачивал зубы все 16 лет, даже когда зубов еще не было и все они прятались внутри мягкой, трепетной Капиной улыбчивой десны (отец начал пересматривать детские фото веселой беззаботной Капы, видимо, переживал). Капа молча слушала музыку, пока слова отца текли по проводам наушников вниз в ледяную землю, и у нее от обиды болели, словно полон рот хрустящего снега, все ее идеальные зубы, в которых за все годы ее до невозможного короткой жизни ни разу не возникло хоть какого-то завалящего кариеса. Капа даже не знала, как этот кариес лечат. Отец отдавал на страховку больше денег, чем уходило у всей семьи на еду, и она ни разу ей не воспользовалась. Зубы заломило еще сильнее: отец Капы был неудачник, и ей было невыносимо больно понимать, что она, видимо, унаследовала все эти его черты и ей, вероятно, и не стоит жить дальше. Природа отлично нас отфильтровала, подумала Капа. Как все мудро устроено.

Если бы отец Капы смог зарабатывать хотя бы на самую основную страховку (такие были у трети ее одноклассников – получается, как-то выкручивались их родители?), Капа могла бы получать лечение и химиотерапию целый год – обычно этого хватало на почти пятилетнюю ремиссию, которой Капе хватило бы – она уверена! – на то, чтобы найти отличную работу (не то, что у этих неудачников!) и заработать на еще один курс терапии. Ее двоюродная тетка Роза таким образом протянула добрых пятнадцать лет после смертельного диагноза, теперь очень хорошая химиотерапия, всегда на пять лет хватает, а за пять лет и образование можно нормальное получить, и работу найти нормальную, и может быть даже на хорошую страховку заработать. Все нормально было бы.

…Хорошая страховка (такой не было ни у кого в их классе и, пожалуй, во всей школе) давала возможность полностью вылечиться какой-то особенной технологией облучения, где были задействованы те неясные еще (не еще, а уже навсегда, поправила себя холодно и мрачно) законы физики, которые они будут проходить только в одиннадцатом, ненужном теперь ей даже в качестве мысли и подозрения, пустом чужом классе.

– Вообще не надо было детей заводить, – сказала Капа в ответ на неслышную ей очередную папину фразу (он продолжал что-то шамански бубнить, раскачиваясь на желтом диванчике с фотоальбомом в бледных руках) и сделала музыку погромче, потому что звук ее собственного голоса ее неожиданно разозлил. Экран ноутбука был весь забрызган мелкой звездной пылью из ненавистных теперь Капе легких. Капа хотела его протереть, но потом капризно подумала, ну и ладно, все равно умирать.

Смерть ее не пугала, возможно, оттого, что в шестнадцать лет человек к ней намного ближе с того конца (именно так она сама себе объяснила свою надменную холодность в отношении расписанного в клинике сценария, включающего в себя непременную смертную муку распада, подразумевающую как минимум месяц жизни на сомнительных, разрушающих восприятие таблетках) – пугала, скорей, необходимость оставлять еще не до конца осмысленное и осознанное; тело ее будто не понимало до конца, с чем и как именно оно связано, чтобы направить текучие импульсы паники по поводу грядущей драмы разрыва в нужные нежные нервы. Или это стадия отрицания, подумала Капа. Смерть – это как уйти в ту же дверь, из которой ты пришел, только вперед, а не назад; весь этот ритуал представлялся ей хитроумным пересечением комнаты с единственной дверью насквозь и вдоль – так, чтобы выйти именно из той двери, через которую когда-то пришлось войти. Страшного в этом не было ровным счетом ничего; обидного – да, обидного было много.

Капа вела дневники с двенадцати лет. Ей стало невыносимо обидно, что мама их потом, наверное, прочитает.

Еще обиднее ей стало, когда выяснилось, что мама, оказывается, читала их регулярно: все это она вывалила ей, как неукротимую кровавую тошноту (у Капы пару раз случалась такая), прямо за завтраком, и Капа почувствовала, что сейчас ее солнечная яичница прямиком окажется в кофейной чашке, смешиваясь со звездной пылью и кокаином, который она мысленно нюхала, захлебываясь мечтами о
Страница 14 из 16

недоступном, вот уже третьи сутки, размышляя о том, чего из прочитанного в любимых книгах в своей крошечной жизни она так и не попробовала.

– Кокаин, как можно было такое писать, что за бред? – кричала мама. – Секс, ну какой секс, господи, у тебя уже даже там теперь метастазы поразбухали всюду, никакого секса, ты хочешь нас просто добить под конец совсем, что ли, ничего в этом сексе нет, боль одна, страдание одно, вот он, наш секс семнадцатилетней давности душу всю разрывает, и кому это надо? Кому?

Капу мутило. Она никогда не говорила с родителями о сексе, и именно в данной ситуации такой разговор показался ей максимально невозможным.

– …Зачем ты читала мой дневник? – хотела сказать она, но слова выталкивались у нее из горла лающим и таким привычным, что почти беззвучным кашлем, заглушающим, к счастью, мамины стенания.

– И вот про такой бред пишет, а о сигаретах ни слова же, и поэтому понятно, что знала, что я это читаю, и почему это я виновата, ну что значит личное, Дима, что ты такое говоришь, где личное, она скрывала там, что курит по пачке в день, это она назло мне такой дневник писала, ясно же, все специально, все всегда нам назло делала, и вот получила.

– Я все-таки, наверное, уеду, – пробормотал отец, но эти слова утонули в очередном возмущенном раскате Капиного кашля о том, что мама совсем стыд потеряла.

– И даже невозможно серьезно с вами поговорить, этот уезжает, та умирает, упрямые как сволочи, одинаковые оба совершенно, что ты, что отец твой, – бормотала мама, – как это все можно оставлять, сама подумай, неужели тебе этого всего не жалко? Ты же писала про алмазную траву утром на даче, помнишь, как вы с Катей утром ловили сонных уток в пруду и несли их потом в дом кормить вчерашними рыбками, и стихи у тебя там были такие хорошие, это невозможно тяжело оставлять же, ты же такой человек, у тебя же дар, у тебя талант, может быть, вдруг ты писателем станешь, а мы все это упустим и похороним, ты нас в гроб загнать хочешь? В гроб?

На слове «гроб» Капа перестала мешать кофе ложечкой и подняла глаза. Все-таки оказалось, что такие актуальные вопросы, как гроб, ее интересуют даже в пылу возмущения маминой бесцеремонностью.

…Мама продолжала говорить. Выяснилось, что с самого утра она пытается сказать что-то важное.

Оказалось, что какие-то мамины знакомые на службе умудрились дать ей контакты людей, занимающихся пересадкой, и мама каким-то образом передала им документы Капы, и маме написали, что Капа вполне подходит и ей можно сделать пересадку.

Капа не сразу поняла, что речь о пересадке, так она была возмущена тем, как ловко, словно запуская когтистые свои ацетоновые руки в Капины разросшиеся младенческой новой тканью смерти легкие и царапая там все, что боролось и втаскивало в себя дурацкий этот помойный воздух, мама влезла в ее текстовое святилище, ее тщательно приклеенные к изнанке столешницы синие тетради.

Про пересадку она, конечно, читала и что-то слышала. В их школе был мальчик, которому ее делали. Одноклассники, общавшиеся с ним, утверждали, что мальчик почти не изменился, только девочку свою забыл полностью – вообще не узнавал ее никогда, даже после того, как заново знакомился.

– Вы не подумали, как я после этого буду жить? – заорала она, представив, что ей придется каждый раз заново знакомиться с Максом.

– А про нас ты подумала? Как нам жить дальше?

Оказалось, что родители положили на нее всю жизнь, те же зубы, например, а она хочет все это вышвырнуть и бодрым шагом спуститься в муниципальный могильник.

…Мама бегом внесла в столовую ее детские фотографии, показывала, махала руками: вот тут, тут и тут. Давай, ну давай же, пока есть возможность, это работает только до 17 лет, даже повезло, что ты именно сейчас заболела.

Капа знала, что пересадку иногда делают богатые и очень старые люди, у которых есть деньги на это непонятное облучение из недоступной физики, но нет времени, чтобы воспользоваться результатом. Тогда они оплачивают операцию смертельно заболевшему ребенку или подростку – и могут жить дальше, и ребенок тоже живет дальше. Считалось, что лучше, если это совсем маленький ребенок – тогда обычно все соглашаются без вопросов, особенно если ребенок еще не разговаривает и толком не понятно, кто он и кем станет. Но здесь же целая жизнь, разве шестнадцать лет не жизнь?

Капа понимала, что ребенок после такой операции окончательно излечивается, живет долго-долго и не болеет, только душа там не его собственная, а того человека, который оплатил пересадку, какой-нибудь богатой вздорной старухи дряхлая опытная душа. Можно получить возможность не умереть физически – но куда девать ее личный духовный опыт? Капа была уверена, что у нее все-таки был какой-никакой опыт. Кроме секса и кокаина, разумеется. Было бы неприятно забыть обо всем навсегда. Из груди, как поезд, наружу со свистом покатил многовагонный кипучий кашель отрицания и отказа.

– Память остается, – настаивала мама. – Я читала, мне рассказывали. Все остается, как было. Только душа другая. Но ты даже не заметишь, может, что она другая, душа вообще еще недостаточно изучена, просто известно, что она есть и ее можно пересаживать, но что именно в ней содержится, какая разница, может быть, ничего важного. Обычно никто не замечает! Ты же учишься, ты же читаешь всякое, ты писала в дневнике про единство сознания и души, помнишь? Да это фикция вообще, это разные вещи, это туда, то сюда, главное человек, вот ты наш человек и ты нам важнее всего как человек, ты наша дочь, ты наша кровь, ты эгоист, вот ты всегда была эгоист и не понимала нас!

(Капу наконец-то тихо стошнило розовой мокротой в кофейную чашечку, от фарфоровой кромки которой захотелось с бодрым хрустом откусить ломоть единственной идеально здоровой частью ее тела: какого хрена она цитирует ее дневник? Это же личное, личное, личное, вот дура же, дура, дура, ненавижу, ненавижу, умру).

– Может, и нет ничего, это все придумали, чтобы как-то оправданно все было, какая душа, где душа, нет ничего, ты сама не чувствуешь разве, – с угрюмой нежностью посмотрела на нее мама. – Все говорят, что этим богатым старухам нужна иллюзия, что они не умирают на самом деле, им так проще, ну и если душа все-таки есть, у нее потом, может, все отлично, благотворительность, перед смертью ценой всего своего состояния ребеночка спасли.

Капа знала, что те, кто заказывает пересадку, добровольно отказываются от всего, что у них есть – такая цена, всегда фиксированная и неопределенная. Потом они полностью проживают жизнь того человека, в которого была пересадка – но не имеют доступа к своей прошлой жизни: связям, работе, фондам – да и не помнят о ней ничего. Проживают еще одну жизнь совершенно никчемную, со злостью подумала она, полунищую, с этой зубной страховкой, зачем им это нужно.

– Ты все будешь помнить, – сказала мама. – Я читала буклеты, там гарантируют.

Капа снова вспомнила мальчика из школы, которому делали пересадку.

– Не все, – сказала она, – вот у нас один мальчик свою девушку забыл.

– Это он выпендривается, – сказала мама. – Я знаю его родителей, я на собрание родительское ходила. Просто девушка противная, змея липучая, достала его, вот он и придумал, что
Страница 15 из 16

забыл.

Капа заметила, что отец где-то посередине разговора вышел из комнаты.

– Я подумаю, – сказала она, осторожно относя фарфоровую чашку в мойку.

– Ты не должна думать, – сказала мама. – Ты вообще не в том возрасте, чтобы думать. Ты должна о нас подумать: мы родили тебя, растили, мы все отдавали только тебе, ни минуты не жили для себя, и ты хочешь это все выбросить, швырнуть нам в лицо, мол, не надо, заберите? Хочешь, чтобы мы тебя хоронили? Ты думаешь вообще, как мы будем жить? Ты понимаешь, что все, что наша жизнь кончится? У тебя есть хоть какое-то к нам, не знаю, сочувствие, уважение там, не знаю, я понимаю, что ты нас ненавидишь, но какое-то человеческое сочувствие должно быть? Благодарность должна быть за все, что мы ради тебя оставили, чтобы ты нормально жила?

– …Спасибо, – сказала Капа и вышла в свою комнату. – Было очень вкусно, спасибо.

Всю ближайшую неделю мама врывалась в Капину комнату, как черный ворон (именно такой ее представляла Капа – огромный, зубастый черный и лживый ворон, сражающийся с таким же огромным беззубым белым бескостным вороном ее смерти, отвратительной, но честной и ее личной – а у нее, как она понимала, ничего личного нет и быть не может), и вещала невермором угроз и причитаний о том, что это, конечно, Капино личное право умереть, но она обязана при этом подумать и о родителях и не разрушать свое тело, которое они ей в муках и страданиях подарили, и если оно ей так не нужно и не важно, пусть кто-то другой в нем поживет, какая ей будет разница, ее все равно не будет, это как донорство, но даже благороднее. Заметив, что Капа все-таки задумывается о перерождении и прочих вещах, связанных с зыбкой текучестью неопределимого и тревожащего ее сияющего вещества души, мама лебезила и жалко улыбалась, объясняя Капе, как ей дальше будет легко и хорошо, если она предоставит свое ненужное ей тело человеку, которому действительно надо – который готов быть шестнадцатилетней девочкой, уважать своих родителей и никогда им не перечить, учиться, думать о своем будущем и не писать эти гадости про зубы и кокаин.

– Что зубы?! – задохнулась Капа. – Что, вашу мать, про зубы, что?

– Ну ты писала в дневнике про зубы, писала же про зубы, прости, я же помню, как я могу скрывать, что я помню про зубы, что ты…

– …Господи, мама! – завыла Капа, зажимая уши жуткими своими пальцами, – ты можешь больше не говорить про это, я сейчас взорвусь, как можно это цитировать, это личное, личное, личное!

– Почему ты хотела их испортить? Или что, как – сломать? Надломить? Я не поняла, что сделать?

– Перестань! Перестань! – Капа старалась не расплакаться, – это я папе! Чтобы у него не было ощущения, что он все зря. И еще я хотела попробовать. Как это, лечить зубы. Сверлить. Не узнаю даже, как это. Ну это как секс и кокаин.

– Ты перестанешь когда-нибудь? – взвизгнула мама. – Вот пойдешь на операцию, и будет тебе потом, когда вырастешь, и секс, и кокаин! Боже, сама себе не верю, зачем я такое говорю, ты же мой ребенок, моя часть, моя жизнь?!

– Будет, – ответила Капа. – Но не мне же, понимаешь? А мне хочется, чтобы это со мной все случилось.

Ситуация накалялась. Капе становилось все хуже. В какой-то момент она, посоветовавшись с отцом, приняла решение согласиться на пересадку. Отец сказал, что побаивается этого и не может гарантировать, что будет любить ее по-прежнему, но, с другой стороны, он точно знает, что его отношения с мамой в противном случае будут безнадежно испорчены навсегда.

– Ты ее любишь? – спросила Капа.

Отец тихо кивнул.

…Капе было жалко отца. После этого разговора она безропотно согласилась делать все, что скажет мама. Перечитала свои дневники: совершенно пустые, беспомощные тексты обычного подростка. Никакой мудрости, никакого просветления, нечего и жалеть. Капа решила сжечь их перед операцией. Вдруг ее новая, мудрая душа богатой старухи будет смеяться, все это перечитывая. Этого ее несчастное юное тело не переживет, точно свалится с гипертонией или депрессией, а денег на лечение нет и не будет. Нет уж, сжечь, все сжечь.

Макс, главный и навязчивый герой Капиных дневников, ничего о серьезности ее мнимой предастмы не подозревал. Прежде холодновато-насмешливая и робкая Капа вдруг стала к нему удивительно агрессивно нежна; когда они возвращались из школы, она часто забирала у него сумку с учебниками и, надрываясь от кашля и хохоча, объявляла, что врачи прописали ей бессмысленную изнуряющую заботу о тех, кто может сам о себе позаботиться, Макса это пугало и смущало, но он исправно позволял Капе провожать себя до самой двери, где она огненно и искристо целовала его в нос и, хохоча, убегала вверх по улице, словно и не было этой одышки. Ну, прописали и прописали. Сейчас что только не прописывают, вот Маркусу из параллельного на полном серьезе прописали дышать котами и пришлось арендовать гипераллергенных котов в специальной клинике – чтобы Маркус что-то там из себя через бронхоспазм вытолкнул и освободился от всего, что мешает ему улыбаться (никто никогда не видел его улыбающимся). Капа улыбалась почти все время, особенно последнее время, особенно свое последнее время, которым она решила распорядиться по максимуму, кроме кокаина, зачем подставлять полную надежды старушку. Тем более, что перед пересадкой делали обязательный тест на всякие вещества.

– Вот видишь, какая ты молодец, – улыбалась мама, замечая, какой спокойной вдруг стала Капа, – и правда ведь, что тут страшного? Ты просто заснешь и проснешься здоровой. И будешь знать, что твоя душа родилась каким-то хорошим новым человеком. Это же как две жизни вместо одной. Такой подарок.

Капа уже знала, что вся ее жизнь – это какое-то бесконечное тягостное Рождество, где всюду сияют и маячат кровавыми разрывами подарки, которыми она является со всех сторон и поэтому сама ни на какие подарки рассчитывать не может, словно ее не существует. Нечего жалеть, нечего.

Когда Капа первый раз увидела эти золотые окна, она подумала: ну вот, начинается наконец-то что-то интересное, наконец-то что-то, похожее на жизнь и судьбу.

* * *

Когда у нее взяли все анализы и подробно объяснили, как будет проходить пересадка, выяснилось, что вначале необходимо познакомиться, установить контакт. Иначе не работает, когда нет близости – важно, чтобы была.

– А как после операции-то жить, когда помнишь эту свою, гм, бабку-благодетеля? – спросила она у доктора.

– Нормально, – ответила доктор. – Мы на память про донора ставим что-то вроде защиты – доступ есть, а страдания нет. Потому что никто не должен страдать.

– А разве я не донор?! – удивилась Капа.

– Нет, ты реципиент, – объяснила доктор, – тело пересаживать наука еще не научилась.

Ну что ж, рассудила Капа, придется пару недель пересказывать всю свою никчемную жизнь выжившей из ума старухе в сияющем платиной парике, в котором, как вши, копошатся мелкие бриллианты. Тоже своего рода событие.

Капу прямо из больничного офиса, где с ней подписали увесистый кирпичный домик договоров, привели в угрюмое бесконечное строение с библиотекой на первом этаже, прошли с ней через лабиринт пестрых стеллажей, потом долго везли вверх и куда-то вбок, будто во сне, в стеклянном непрозрачном
Страница 16 из 16

лифте.

Провели через несколько комнат, указали на дверь – там, иди, теперь сама.

Капа толкнула дверь, вошла и остолбенела.

– Здравствуйте, – сказала она. – А кто тут должен меня – то есть, не меня, а с кем мы будем – ну, это.

– Это я, очень приятно, – сказал старик и протянул Капе морщинистую желтоватую руку. – Привет. Как тебя зовут?

Капа молчала. Ей вдруг резко захотелось то ли спать, то ли заплакать.

…Старик представился и снова спросил, как ее зовут.

– Капа, – в ужасе ответила она, понимая, что ей придется вынашивать в себе, так и не ощутившей счастья сияющей женской тяжести, этого морщинистого худого старика в серебряной пижаме.

– Это индейское имя, – сказал старик, взял со стола электронную трубку и закурил, – оно обозначает что-то, связанное с бобрами. Царь-бобер, что-то такое. Твои предки – североамериканские индейцы?

Капу как током ударило.

– Да нет, – мрачно сказала она, облегченно усаживаясь на диван. – Вообще фигня на самом деле, это я одноклассникам про индейцев рассказывала. На самом деле позор какой-то. Короче, когда мама приезжала сюда в студенчестве работать на рыболовном трейлере на островах, она по дороге обратно заблудилась, они с друзьями там были, однокурсниками. Приехали почему-то к Капитолию, случайно. И мама начала прикалываться и кричать: о Капитолий, я хочу жить здесь, о подари мне паспорт и вид на жительство, я никогда не вернусь! Дочку назову в честь тебя Капитолиной, клянусь!

– И что? Подарил? – удивился старик.

– Да, мама потом в лотерею выиграла, а потом я родилась. И с папой она тогда же познакомилась, он тоже там работал, на островах. Но я про это никому не рассказываю. Идиотская история. И имя дурацкое. Может, следующее будет лучше.

– …Следующего не будет, – сказал старик. – Вообще никогда не надо думать про следующее, это вредно. Что тебе нравится читать?

Капа задумалась. Никто никогда не спрашивал у нее, что ей нравится.

Капа хорошо помнила все визиты к старику. На протяжении месяца они виделись практически каждый день – оказалось, к старику нужно ходить, как на работу, минимум двадцать часов в неделю, чтобы все хорошо прошло. Беседы со стариком ей нравились – он что-то рассказывал про свою жизнь, что-то рассказывал про творчество и про какие-то прекрасные занятия, все это было безумно интересно и Капа вначале комплексовала, что ее собственная крошечная птичья жизнь, полная глупых рефлексий о сотнях умных книжек и цитат из каких-то песен, старику покажется никчемной и стыдной. Но он внимательно слушал, напряженно приподнимаясь над подушками (он был совсем болен и иногда не мог говорить – просто судорожно кивал и писал Капе вопросы на клочках салфеток, «как Хантер Томпсон» – это он тоже написал на салфетке, чтобы сделать ей приятно) – оказалось, что он читал в юности все книжки, которые нравились Капе и о которых ей было фактически не с кем поговорить – она пыталась, конечно, говорить о них с Максом, но ему нравилось только то, где было про бокс и мотоциклы, а не про нейрофизиологию и расставания, хотя большинство Капиных любимых книг были именно что про бокс, мотоциклы, нейрофизиологию и расставания одновременно. Дурацкий вкус, дурацкий.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=20612693&lfrom=279785000) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Здесь представлен ознакомительный фрагмент книги.

Для бесплатного чтения открыта только часть текста (ограничение правообладателя). Если книга вам понравилась, полный текст можно получить на сайте нашего партнера.