Режим чтения
Скачать книгу

Былое и выдумки читать онлайн - Юлия Винер

Былое и выдумки

Юлия Винер

Юлия Винер родилась в СССР незадолго до начала Второй мировой войны, юность ее пришлась на «оттепель» и «освоение целины», зрелость – на годы «застоя», для нее лично завершившиеся эмиграцией в Израиль в начале 1970-х. Военное детство, комсомольско-студенческие порывы и последующее разочарование, литературная среда, встречи с известными писателями (Андрей Платонов, Виктор Некрасов и другие)… Одаренный рассказчик, Ю. Винер ярко и с юмором рисует колоритные подробности быта той эпохи, воссоздает образы самых разных людей – от соседей по московской коммунальной квартире до лондонского лорда-хиппи или арабского семейства, глава которого – страстный почитатель классической русской литературы. Не менее разнообразны и ландшафты, на фоне которых разворачиваются события: степи Казахстана, Гефсиманский сад, Нью-Йорк, Амстердам, Лондон… Но не только люди стали героями историй, рассказанных в этой книги, – нашлось в ней место и для упрямой лошадки Гнедко, и для хитроумной вороны… Мир, огромный и многокрасочный, жизнь, долгая, драматичная, насыщенная событиями, – вот чем привлекает это повествование.

Юлия Винер

Былое и выдумки

Это не автобиография и не связный, последовательный мемуар. Это отдельные эпизоды из длинной жизни, ничем особо не замечательные, но, как мне кажется, отчетливо принадлежащие своему времени, середине XX – началу XXI века.

А что не все и не всегда происходило именно так и тогда – память, она ведь своевольно переделывает все на свой манер, досочиняет и украшает, и противостоять этому не удалось еще никому.

Известные люди

Я хотела бы похвастаться, что в раннем детстве встречалась с разными известными людьми, но на самом деле хвастаться нечем. Я была тогда слишком мала и едва помню те времена и этих людей. Мельчайшие крохи этих воспоминаний не имели бы вообще никакой ценности, будь они о ком-либо другом, не о них. Да и так я не уверена, что они чего-то стоят. Однако не мне судить.

Чистополь, городок под Казанью, война (Вторая мировая, разумеется).

Я в эвакуации, живу в детском доме. Меня отпустили в гости к дедушке. Дедушка, еврейский писатель Ноах Лурье, арестованный в тридцать седьмом и чудом выпущенный в тридцать девятом без права проживания в больших городах, поселился в избушке на окраине, и визиты к нему – единственные просветы в моей тоскливой и полуголодной детдомовской жизни. У дедушки мне дают «пирожное» – кусочек хлеба, намазанный топленым маслом, а сверху медом, и кружок мороженого молока. Так хранили там молоко: замораживали в блюдцах, затем блюдца снимали, а полученные кружки? молочного льда складывали стопками в глубоких ледниках.

Я дорожу каждой минутой этих кратких визитов. И вот – я пришла к дедушке, а там сидит какая-то чужая женщина. Она не понравилась мне с первого взгляда. И даже испугала. От нее неслась ощутимая волна неприкаянности, подавленности, отчаяния. Я и сама была тогда придавленная и несчастная, и ее присутствие подействовало сильно и тягостно. Сразу захотелось плакать, вспомнилась мама, которой нет рядом, и папа, которого уже нет совсем. А хуже всего – она отнимала у меня дедушку, он разговаривал с нею и совсем не занимался мной. Женщина тоже не обращала на меня внимания, и к лежавшему перед ней угощению (явно приготовили для меня, а теперь отдали ей?) даже не прикасалась. Я очень хотела, чтобы она ушла, и, помнится, даже сказала ей что-то в этом роде. Кто она – я не знала и не хотела знать. Главное, чтоб ушла поскорей.

И она скоро ушла, и вскоре после этого уехала в назначенную ей властями Елабугу. И вскоре после этого ее не стало. Не стало Марины Цветаевой, которая так не понравилась шестилетней мне.

* * *

Год был, по-видимому, сорок третий на исходе, или начало сорок четвертого. Во всяком случае, зима. И война. Меня недавно привезли в Москву из маленького городка под Казанью, где я пробыла два года в эвакуации в детском доме. Мы с матерью жили в старом деревянном доме на улице Воровского, в огромной коммунальной квартире, где мы занимали длинную, коридорообразную комнату. В одном ее конце была дверь, а в другом окно. Вдоль стен плотно стояли книжные полки – книги были собраны умершим перед самой войной маминым вторым мужем Владимиром Грибом, известным и любимым тогда литературным критиком, чьи писания вскоре надолго впали в глубокую немилость (о чем я тогда, разумеется, не имела ни малейшего понятия).

Мать моя была молода, едва за тридцать, и необычайно хороша собой. Возраста ее я не замечала, но красоту видела даже я. Вокруг нее было немало мужчин, и я все время надеялась, что один из них станет мне папой – мой собственный отец погиб на фронте в самом начале войны. Но мама тогда была всецело занята другим: мой брат от второго маминого мужа, отвезенный ею перед началом войны на лето к бабушке, на Украину, оказался под немцами. Немцы наступали и отступали, городок, где жили брат с бабкой, то освобождали, то отдавали обратно, и мама выклянчивала пропуска («бронь» это называлось), выбивала билеты на поезд и дважды ездила на Украину. Невообразимые трудности этих ее поездок описывать не буду, но возвращалась она оба раза ни с чем. А в перерывах между поездками лихорадочно металась в поисках литературного заработка, чтобы прокормить меня и себя.

И очень часто мужчины, заходившие повидать маму, заставали дома меня одну. Среди них наверняка были всякие интересные люди, и некоторых я даже помню по именам, но никаких существенных воспоминаний о них не сохранилось.

А вот одного, оказывается, немножко запомнила. То ли потому, что он приходил чаще других, то ли он казался мне добрее других, и я особенно хотела иметь его папой. Другие заходили, узнавали, что мамы нет дома, задавали какой-нибудь скучный детский вопрос – и уходили. А он никуда не торопился и, казалось, рад был и моему обществу. Разговоров с ним я, разумеется, не помню, но помню, что ничего нарочито детского в них не было, что обсуждалось всегда что-нибудь существенное и жгуче для меня интересное. Поэтому приходы его я особенно любила, и именно без мамы, потому что при маме он становился каким-то прибитым, суетливым, а на меня переставал обращать внимание.

Внешний его облик почти забылся. Неясно и, скорее всего, недостоверно, мелькают в памяти редкие темно-русые вихры, стертые краски небольшого круглого лица, не слишком чистая и слишком легкая по сезону одежда.

Вот сейчас вспомнила вдруг, что однажды (без мамы) он принес бутерброд с селедкой, я думала, что весь мне, но он разделил его пополам и свою половину сразу съел.

Но отчетливее всего я помню эпизод с одеколоном. Он пришел с мороза, увидел, что мамы нет, и тут же начал открывать разные шкафчики и шарить по полкам за книжками. И на полке над маминой кроватью, где стояли кое-какие баночки и бутылочки, нашел флакон «Тройного» одеколона. Он вытряхнул одеколон в стакан и выпил. Я знала, что мама этим одеколоном очень дорожит, но сказала ли ему что-нибудь – не помню. Мама, узнав об этом, очень огорчилась, чуть не плакала. Впрочем, может быть, не из-за самого
Страница 2 из 13

одеколона.

Еще помню, как мы с ним и с мамой сидим вечером вокруг печки-буржуйки и топим эту печку немецкими книгами и номерами журнала «Литературное обозрение». Электричества нет. Бумажные листы горят легко и живо, и мне весело и уютно в тепле, в полутьме, в обществе милых мне людей.

Все это я пишу сейчас, вспоминая, скорее всего, не сами события, а свое воспоминание о них, относящееся к концу пятидесятых годов. Имя Андрея Платонова начало циркулировать тогда в интеллигентской среде, и тут-то все и всплыло в памяти. И я, выбрав посреди такого разговора подходящий момент, нередко вставляла: «А Платонов ухаживал за моей мамой и один раз выпил у нее одеколон!». И все вздыхали – с пониманием и сочувствием.

Впрочем, это ведь мог быть и не Платонов. Точно ли о нем это скудное воспоминание, или о другом поклоннике моей матери? Она, мне кажется, подтверждала, что о нем, но спросить теперь уже некого.

* * *

Никаких параллелей между Платоновым и человеком, о котором расскажу сейчас, я проводить не собираюсь. Общее у них только то, что оба они были пишущие люди в советскую эпоху. А различий столько, что для параллелей и места не остается.

Еврейского поэта Льва Квитко я помню гораздо ярче и увереннее, потому что это был, наряду с Перецом Маркишем (о котором у меня, однако, не сохранилось никаких воспоминаний), ближайший друг моего отца. И еще потому, что последний раз видела Квитко в чрезвычайно драматических обстоятельствах, которые, впрочем, тоже мало тогда сознавала.

Дядя Лейба был в моем раннем детстве всегда. Мой отец очень любил его, а значит, не могла не любить его и я. Среди прочих интеллектуальных друзей моего отца он резко выделялся для меня своим мощным физическим присутствием. Его всегда было много, он заполнял собой пространство, никого при этом не вытесняя. У него были большие, до лоска выбритые щеки, которые мне приятно было гладить, сидя у него на коленях. И большой, тоже гладкий и приятный на ощупь нос. И свежие, красиво блестящие толстые губы. Хотя отец наверняка говорил мне, что хвататься за чужое лицо нехорошо, сам дядя Лейба никогда мне этого не запрещал.

Обязанность занимать меня, когда отец брал меня с собой в гости к дяде Лейбе, выпадала на долю его дочери Эти – девушки лет, вероятно, пятнадцати-шестнадцати. Однажды, не зная, чем еще отвлечь меня от попыток помешать беседе наших отцов, она разложила передо мной на письменном столе толстый том энциклопедии. Книга открылась на статье о питонах, которую сопровождала весьма выразительная и реалистическая иллюстрация. Этя начала читать статью вслух. Там говорилось много интересного, но меня так поразила и испугала картинка, что я схватила со стола карандаш и стала ее закрашивать, да с такой яростью, что моментально прорвала бумагу. Этя не успела меня удержать и резко прикрикнула на меня. Подбежал отец – слезы, крик, замешательство. Подошел и хозяин дома. Отец стал перед ним извиняться за испорченную книгу, одновременно выговаривая мне. «Чего там, Винер, – сказал дядя Лейба (они называли друг друга по фамилиям), – оставь. Чем ругать девочку, лучше ей помочь». Он взял из каменного стаканчика ручку, обмакнул перо в чернильницу и аккуратно обвел прорванную картинку жирной фиолетовой рамкой. Затем тщательно заштриховал ее вдоль, поперек и наискось. Змеи исчезли.

Они, правда, долго еще жили в моем воображении, особенно по вечерам, когда я засыпала в полутемной комнате, глядя на середину потолка, откуда спускался толстый шнур, державший люстру. Шнур постепенно утолщался, начинал шевелиться, вокруг него обвивался второй, третий… но тут я брала ручку, макала перо в чернила и жирными штрихами закрашивала все эти шевелящиеся шнуры вместе с люстрой. И спокойно засыпала.

… После гибели отца я видела Льва Квитко не часто. Как и многие друзья моего отца, он, видимо, не мог простить моей матери, что она в свое время ушла от него к другому. Правда, зная, что живется нам трудно, Квитко все же изредка навещал нас, подкидывал кое-какую помощь. Во время этих визитов он бывал обычно натянут, рассеян, обменивался с мамой короткими сухими фразами на бытовые темы, спрашивал, как я учусь, и спешил уйти. Я сидела молча, глядя на любимого дядю Лейбу и думая, что вот и мой папа был точно такой же. Мне страстно хотелось, чтобы он поговорил со мной, обратил на меня внимание, хоть ненадолго вновь заполнил собой так сильно опустевшее пространство. Но я знала, что ни заговорить с ним самой, ни тем более залезть на колени и погладить лоснящиеся щеки уже нельзя. Да и щеки уже были не такие гладкие, и сам он не такой широкий, громкий и дружелюбный.

Однако желание мое исполнилось – как полагается, совсем не тогда и не так, как было нужно. Лев Квитко и поговорил со мной, и времени своего уделил мне много – больше, чем я тогда хотела. Произошло это, мне кажется, в конце сорок восьмого года (или, наоборот, в начале сорок девятого – это сейчас легко проверить, но не хочется привносить излишний педантизм в это смутное воспоминание).

Я встретила Квитко в переходе в метро, торопясь куда-то по важным для меня делам. И было мне в ту минуту совершенно не до него. Поэтому я, хотя по привычке и обрадовалась встрече, но, поздоровавшись, рвалась бежать дальше. А он почему-то удерживал меня, расспрашивал о вещах, совершенно, как я полагала, ему не интересных. И, наконец, видя, что мне не стоится, спросил, в какую сторону я еду. И сказал, что ему туда же, поедем вместе. Как я была бы счастлива этой встречей и совместной ездой всего два-три года назад! А сейчас мне не терпелось от него отделаться. Ведь он не мог так быстро бежать по переходу, как я, не мог ловко вскочить в смыкающиеся двери поезда. Тем более что и выглядел он как-то необычно громоздко. Не так уж и холодно было на улице, а под его распахнутой на груди шубой я видела поверх рубашки два джемпера, пиджак и еще какую-то кацавейку на меху.

В поезде я хотела стать у дверей, чтобы сразу выскочить на своей остановке, но он оттеснил меня в конец вагона и с напряженным оживлением продолжал расспрашивать, говорил, как я похожа на папу и как папа радовался бы, что у него растет большая и умная дочь, – именно все то, что мне еще недавно страстно хотелось услышать. При этом он часто оглядывался по сторонам. И я чувствовала, что он, как и всегда, думает о другом – о чем, я тогда не любопытствовала, – и мне вдвойне не терпелось с ним расстаться. Но он и с поезда сошел вместе со мной, и к выходу шел, держа меня за рукав и продолжая говорить без умолку. И тогда, с инстинктивной детской проницательностью и жестокостью ощутив в этом сильном и авторитетном человеке какую-то слабину, я позволила себе то, что мне и в голову не пришло бы сделать прежде. Я приостановилась и сказала: «Дядя Лейба, простите, я очень спешу. Вы как-нибудь зайдите к нам, и обо всем поговорим». Он тут же отпустил мой рукав, лицо его опало и утратило оживленное выражение. «Конечно же зайду, – сказал он. – А может, и нет. А ты беги. Беги и будь счастлива!»

Когда я рассказала об этой встрече маме, упомянув, что дядя Лейба был какой-то странный, она прижала меня
Страница 3 из 13

к себе и сказала: «О господи». Но ничего не объяснила. А я, с двенадцатилетним безразличием к чужим, как я думала, бедам, и не расспрашивала. Сколько раз потом, уже зная, что предстояло тогда еврейскому поэту Льву Квитко, я переигрывала в воображении эту встречу!

Больше я дядю Лейбу не видала. И может быть, никто из родных и друзей больше его не видал.

* * *

Дело происходит в самом начале шестидесятых годов, то есть уже значительно ближе к нашим дням, чем описанное ранее, но и это воспоминание сильно подернуто все сглаживающей – и все искажающей – патиной времени. И в нем, как ни странно, снова существенную роль играет «Тройной» одеколон. Интересно, что бы это значило.

В отличие от людей, о которых шла речь в предыдущих отрывках, большинство участников эпизода, который я хочу рассказать теперь, живы. Правда, в живых нет как раз центрального персонажа.

В качестве дочери погибшего на войне писателя мне удалось раздобыть путевку в писательский Дом творчества в Ялте. И Ялта, и море, и богатое писательское питание, и неслыханная роскошь – отдельная комната – все было прекрасно. И – верх удачи! – среди обитателей дома находился столь тогда неофициально-любимый, а ныне мгновенно и прочно забытый Виктор Платонович Некрасов, автор хорошей по своим временам военной книжки «В окопах Сталинграда», герой множества историй о гражданском мужестве и анекдотов об аморальном пьяном поведении. Сотни, да что, тысячи интеллигентов на своих кухонных толковищах перебрасывались именем «Вики» Некрасова со скромной гордостью причастности.

Я к тому времени написала несколько рассказов и жаждала показать их кому-нибудь авторитетному.

Просто подойти к незнакомому человеку с рукописью в руках представлялось мне невозможным. И я повела подкоп под Некрасова на пляже. Я долго, и, как мне казалось, незаметно подползала по песку к тому месту, где он, худой, черный и красивый, сидел вместе со старушкой-мамой в постоянном своем густом окружении. Устроившись так близко от него, как позволяло приличие, я долго выжидала, пока окружение ушло купаться. Мама дремала в тени грибка. Я вытащила из пляжной сумки скатанную в тугую трубочку рукопись и сделала бросок. Держа трубочку за спиной, я подползла к нему совсем близко и забормотала что-то о своем им восхищении. Он откликнулся дружелюбно и с сочувствием:

– Пишешь?

– Пишу…

– Много?

– Мало…

– Уже приятно. Хочешь, чтобы я прочел?

– Если можно…

– Нельзя, конечно. Но ты столько времени ползла… Приноси ко мне в комнату после обеда.

– А у меня с собой…

И я сунула ему пропотевшую, облепленную песком трубочку, перевязанную шнурком.

В результате к дальнейшей судьбе моих сочинений причастны были уже другие легендарные персонажи того времени – Александр Твардовский и Ася Берзер. Но это было позже, и это отдельная история.

А в качестве непосредственного результата моей вылазки, в тот же вечер за ужином, вместе с возвращенной рукописью, поступило приглашение от Некрасова: «Заходи попозже, посидим, познакомишься с людьми».

Что за блаженные это были времена, шестидесятые годы, для сочинителей, обладавших хоть какой-нибудь способностью к своему ремеслу и кожей, хоть слегка чувствительной к подспудным веяниям эпохи!

Люди читали книги. Ах, как читали тогда в России! Каждая книга, в которой прозвучало хоть несколько десятков живых человеческих слов, где ситуация хоть отдаленно напоминала элементарные ситуации живой жизни, становилась тем, что теперь мы назвали бы бестселлером. Начинался подлинный пир физиологического (в понимании середины XIX века) бытописательства. Пишущее сословие заново открывало для себя и для читателя – не литературу, до этого было еще далеко, – но вот именно эту «физиологическую» ткань жизни. Умиление и восторг первооткрытия вызывало у читателей любое хоть сколько-нибудь похожее описание болезни, смерти, одиночества, горя, пьянства, неудачного брака, безденежья, тяжелой кухонной женской работы (не говоря уж о солженицынском прорыве в лагерную тему) – всего того, что так хорошо было знакомо по жизни и совсем не знакомо по тогдашней советской литературе. И авторы таких книг обретали среди умеренно вольнодумствующей публики статус и известность, вполне сравнимые со статусом нынешних поп-звезд.

Вот с такими-то восходящими звездами поп-культуры шестидесятых годов я и познакомилась в тот вечер у Некрасова. Каждый из них успел к тому времени написать одно-два произведения, вызвавшие недовольство номенклатурной критики, что в те дни представляло собой надежный знак качества. Каждый успел вкусить от сладости официального отщепенства и неофициального признания у интеллигентного читателя. Не сознавая еще, какой счастливый момент выпал им для начала писательской карьеры, каждый страдал от невозможности пробить в печать то, что лежало в ящиках письменного стола и казалось главным, лучшим, революционным. Членские билеты Cоюза писателей лежали, правда, уже в карманах, но кроме этого в карманах еще мало что имелось.

На маленькой терраске при некрасовской комнате сидели: Георгий Владимов, недавно совершивший своей «Большой рудой» переворот в понятии соцреалистического производственного романа и уже известный ходившим в списках «Верным Русланом»; Владимир Войнович, чей рассказ, тоже производственный, «Хочу быть честным» казался мне действительно почти что честным, и Анатолий Гладилин, одно из воплощений сравнительно свежего по тем временам «юностевого» духа.

Все они были тогда полунищие, бедно и немодно, хотя и с трогательными потугами на богемную элегантность, одетые, опутанные бесконечными бытовыми и семейными неурядицами. Мрачно веселые и обольстительно (для не слишком еще разборчивой меня) циничные, с лицами, хотя и вполне обыкновенными, но покрытыми тем тонким блеском возбуждения от недавней удачи, который электризует все вокруг и притягивает восприимчивые души, это были тогдашние любимцы советской судьбы.

Еще не слишком избалованные, не заснобевшие в своей полудозволенной славе, они приняли меня достаточно дружелюбно, хотя на восторги Некрасова по поводу открытого им нового таланта особого внимания не обратили.

Говорили, как принято в интеллигентной компании, разумеется, матом. Все были слегка на взводе.

Выпито было, в сущности, относительно мало – бутылка водки да бутылки три пива на четверых. И все время толковали о том, как хочется еще. Хотелось главным образом Некрасову. Купить же, по причине позднего времени, было негде, кроме как в приморской забегаловке, куда никто идти не вызывался. Решили поспрашивать по соседним номерам.

Нашлось не много – початая бутылка вина и две бутылки пива. Выпили быстро и снова пошли шарить по соседям. На этот раз вышло совсем скудно – фруктовое ситро да вымоленный у какого-то писателя с периферии флакон «Тройного» одеколона. Некрасов, гостеприимный хозяин, заявил, что, поскольку питья мало, половина пойдет ему, а половина – девушке, которая раньше не пила, то есть мне. Все, кроме меня, охотно согласились. Я же отнекивалась, как могла, но безрезультатно.
Страница 4 из 13

Под радостные подначивания кумиров молодой литературы Некрасов с мрачной настойчивостью совал мне стакан одеколона пополам с ситро, уверяя, что это будет мне полезно и познавательно, что я должна пройти боевое писательское крещение, и вообще, неприлично трезвому сидеть среди выпивших – и либо пей, либо пошла вон.

Идти вон мне показалось обидно, и я выпила. И все очень веселились, пока я вытирала слезы, перхала, икала и пыталась подавить рвотные позывы.

Описывать вкус и аромат принятого внутрь «Тройного» одеколона, да с добавкой сладкого липкого ситро, не стоит. Кто пробовал, знает, а кто не пробовал, пусть благословляет судьбу. Я не большая поклонница и наружной парфюмерии, а уж носить эти прелести в желудке, непрестанно обоняя нутряные пахучие эманации…

Мерзкий напиток, однако, расшевелил меня и помог освободиться от застенчивости, от которой я в молодости бесконечно страдала, хотя и научилась прикрывать ее либо умным молчанием, либо вызывающим цинизмом и клоунством. И, послушав полупьяные разговоры молодых литераторов и их старшего ментора, я вдруг отбросила бережный пиетет и понятную зависть, с которыми смотрела на них до сих пор, преисполнилась ощущения собственного трезвого превосходства над этими косноязычными фрондерами и решила отомстить им. Отомстить и за несоответствие идеалу, и за дешевый интеллигентский мат, и за то злорадство, с которым они вынудили меня нахлебаться вонючей дряни. Ну, и значительности, которой мне в их обществе сильно не хватало, тоже хотелось себе прибавить (то, что я была молода и недурна собой, не казалось мне тогда достаточным для привлечения внимания).

Разговор как раз вертелся вокруг вечного вопроса, чего кто хочет в жизни. Несли, разумеется, вздор. И мне припомнился некий хитрый фокус, которым морочил меня в ранней юности режиссер Гриша Чухрай. И я решила угостить им компанию.

– Все вы говорите о вещах, по-настоящему для вас несущественных, – объявила я. – Если хотите, я могу угадать ваши истинные желания.

– Это как? – спросил кто-то.

– Да, – сказала я, притворно запинаясь и непритворно содрогаясь от предвкушения позора, если фокус не удастся, – вот есть у меня такое… такая способность, что ли… Правда, это не всегда получается… концентрация нужна большая… напряжение всех сил… но если выходит, то я не только угадываю… это желание обычно исполняется…

Некрасов загорелся:

– Ну, давай, угадывай!

Началась подготовка к магическому акту. По моему требованию достали лист бумаги, который я расчертила на множество квадратов и в каждом написала разные цифры, некоторые по два или три раза. Затем от другого листа я нарезала четыре узенькие полоски (на самом деле больше, но в суматохе никто этого не заметил). И велела каждому из участников написать на этих полосках бумаги свое желание, предупредив, что исполниться может, только если написано самое истинное, самое заветное. Все, кроме Некрасова, пошучивали и похмыкивали, однако разошлись по углам и принялись писать. Некрасов же был совершенно серьезен и как будто протрезвел, а лицо у него, пока он писал, было глухое, темное.

Когда все были готовы, я велела каждому скатать свою полоску в тугой маленький шарик.

Первым был, кажется, Войнович. Сжав губы и сведя брови, я тихим голосом попросила его положить свой шарик на расчерченный лист, в любую клетку с четной цифрой. Затем в клетку с нечетной. Затем вообще в любую клетку. Затем опять в клетку с четной. И опять с нечетной. И так далее. Я напряженно следила за его пальцами. Иногда он ошибался, и мне приходилось его поправлять. На террасе стояла мертвая тишина. Минуты через две я достигла определенного результата и тогда предложила Войновичу проглотить свой шарик, чтобы не было никаких сомнений. «Или можно сжечь, – прибавила я, – но проглотить вернее, больше шансов, что исполнится».

Затем я проделала те же манипуляции по очереди с каждым из присутствующих. Любопытно, что почти все они предпочли проглотить шарик, и только, кажется, Гладилин сжег свой в пепельнице. Затем мы торжественно сожгли и расчерченный лист бумаги с цифрами.

Все снова зашумели, требуя немедленных ответов. Я объявила, что должна сосредоточиться, и мне предложили уйти с террасы в комнату, что я и сделала, закрыв за собой дверь.

Честно говоря, я была в некоторой панике. Развлекательная мистификация в подвыпившей компании оборачивалась чем-то совсем другим. Их затаенные желания были передо мной, и меня пугала эта полная обнаженность незнакомых мне людей. Я чувствовала, что у меня не хватит духу, да и не следует, раскрывать эти пожелания публично. Между тем, они ведь ждали, что я это сделаю, – и не боялись? Или просто не верили, что я угадаю? Тогда зачем же написали? Неужели все-таки подспудно надеялись, что моя угадка осуществит эти их желания? А с террасы уже снова доносились насмешливые крики, советы признаться в своей несостоятельности.

И я решила вызывать их по одному, говорить им разгадку с глазу на глаз.

Желания Владимова и Войновича были столь интимны, что их не стоит разглашать даже сейчас, когда Владимова уже и на свете нет. Скажу только, что к литературе они не имели ни малейшего отношения.

Войновичу я объявила свою разгадку, краснея и отводя глаза. Он тоже сильно покраснел, пролепетал даже что-то вроде извинения за вульгарность, но тут же бросился на террасу и закричал остальным: «Мистика, полнейшая мистика!»

Владимову я вообще сказала, что не сумела отгадать. «Значит, не сбудется?» – криво ухмыльнулся он. «Боюсь, что нет, но кто знает», – ответила я. «Так я и думал, – сказал он с каким-то даже удовлетворением. – Ну, да это все ерунда».

Желание Гладилина было вполне прозаическое, но самое, по тем временам, невозможное – и самое, как оказалось впоследствии, осуществимое: жить в Америке. Правда, на практике это получилась Франция, но таков уж, значит, был его позднейший выбор. Разгадку мою он выслушал спокойно, удивления не выразил, сказал только что-то вроде: «Да, ловко… Как вы это делаете?» Я начала было бормотать насчет особого дара, озарения свыше, он кивнул: «Ну, пускай», – и больше не настаивал.

Наступила очередь Некрасова. И это было труднее всего. Желание его звучало так: «Покоя, Господи, покоя!»

…Много лет спустя я, не помню уж в который раз, навестила Некрасова в его парижской муниципальной квартирке. Было это дней за двенадцать до его смерти. Он был уже очень нехорош, совсем не пил и был подавлен и беспокоен.

Несмотря на слабость, он настоял, чтобы мы непременно пошли «на Бульвары пить пиво» (представляю себе, в скольких мемуарах появляются эти слова в связи с Некрасовым). Мы уселись в кафе, по неясным мне причинам особенно им любимом, и он, не обращая внимания на мои слабые стоны, что пива я терпеть не могу, начал заказывать кружку за кружкой, повторяя, что я должна пить и за себя, и за него. И посреди разговоров об Израиле, куда он охотно бы снова поехал, но сначала, если даст Бог оклематься и позволят другие обстоятельства, в Россию, в Россию, по которой он, записной обожатель Франции, страстно тосковал, – посреди всех этих разговоров я,
Страница 5 из 13

давясь ненавистным пивом, напомнила ему, как много лет назад он точно так же заставлял меня пить – правда, не пиво – и я точно так же давилась, но пила.

– Это когда же? – спросил он безразлично.

– А в Ялте, помните, когда мы только познакомились.

– А мы в Ялте познакомились?

– Да вы не помните? Еще Войнович был, Жора Владимов, я еще ваши все желания угадывала.

– А, да, да, было что-то такое… – слегка оживился Некрасов. – И мое угадала?

– И ваше.

– И что же это было, ты помнишь?

– Я-то помню… – с грустью ответила я.

А он забыл?

Все остальные участники тоже, я полагаю, давно забыли этот маленький эпизод далекой привольной домтворческой жизни. Слишком много водки выпито с тех пор, слишком много переменено стран и обычаев, слишком много желаний осуществилось – так или иначе. Да ведь и не знали они про ту горькую мольбу о покое, которая таким болезненным диссонансом прозвучала для меня посреди пошловатой интеллигентской посиделки и от которой весь тот вечер подернулся в моей памяти неким флером высокого трагизма писательской судьбы.

Нечто похожее на прежнюю некрасовскую усмешку шевельнулось под усами на уже запятнанном близкой смертью лице.

– А вот и я помню. Вспомнил теперь.

– Ну, скажите!

– Нет, ты первая скажи.

– Да вы скажите мне сначала, осуществилось ли оно.

Некрасов посмотрел на меня с некоторым недоумением:

– Ведь ты сама не хуже меня знаешь.

– Могу, конечно, догадаться, но…

– Да ты что? Совсем маразм одолел?

Теперь наступила моя очередь недоумевать.

– Вы тогда просили у Бога покоя… – пробормотала я. – Как знать, а может, здесь, в Париже…

– Покоя?! – Некрасов даже поперхнулся. – Какая девичья нетронутость души (мне к этому времени было под пятьдесят)! – Нет, это надо отметить, – и он отпил чуть-чуть из моей кружки. – Да я просил Бога позволить мне хоть разок тебя… и задавался вопросом, кому из ребят ты достанешься в ту ночь!

Меня облило жаром. Я вспомнила смутные слухи, ходившие о Некрасове по этой части. И мне стало нестерпимо неловко и за него, за его старческое предсмертное обнажение, и за себя, за свою «девичью нетронутость души», и за высокий писательский трагизм, который я столько лет носила в памяти. И чтобы поскорей замять эту неловкость, я воскликнула с возмущением:

– Еще чего, кому достанусь! Никому я не досталась!

– Ладно, ладно, – махнул рукой Некрасов, снова погаснув. – Какое это теперь имеет значение?

И правда, это не имело уже никакого значения.

…После того вечера в Ялте меня еще долго мучила одеколонная отрыжка. Смешиваясь с различной съедаемой мною пищей, она ежечасно приобретала все новые обертоны и привкусы, один другого тошнотворнее и душистее.

Но я точно знаю, что «покоя, Господи, покоя» Некрасов все-таки тогда просил. Иначе и я, скорее всего, тоже не запомнила бы этого легкомысленного и незначительного эпизода. А что он помнил другое – так ведь и это, вероятно, была правда. Насколько возможна правда в воспоминании.

* * *

А этот эпизод, относящийся уже к самому концу шестидесятых, носит совсем анекдотический характер. И тоже касается одного из тогдашних литературных кумиров, вряд ли особенно читаемых сегодня. И происходит тоже в Доме творчества писателей.

Советские Дома творчества! Они заслуживают поэмы, оды, эпического повествования.

Дом – творчества…

Люди собираются в специальное место, чтобы – творить. Рисуется нечто поистине античное: креациум, скрипториум, литераториум…

Нет, местечки и в самом деле были завидные. Путевка стоила сравнительно недорого, а иные получали ее от щедрого Литфонда (еще одно учреждение, которое просит эпического пера) вообще даром. Творцам предоставлялись отдельные комнаты, а по тем временам и признанные не всегда были этим избалованы. Улыбчивые подавальщицы стучат каждому в дверь, приглашают в столовую: «Кушать, пожалуйста!» Неназойливо и незаметно прибирают и подчищают. Сытно, чисто, тепло, беззаботно. Кругом тихая подмосковная (или другая какая-нибудь, Домов этих по всей стране было немало) природа. Островок задумчивого коммунизма. Твори – не хочу.

И чаще всего не хотели. То есть какие-то сочинения там, наверное, писались, но в основном ехали туда элементарно передохнуть – от города, от семейства, от быта, от пьянок, от цеховых и партийных драк и интриг. И пообщаться.

В Доме творчества в Голицыне, совсем маленьком и менее престижном, нежели большой и труднодостижимый Дом в Малеевке, было особенно блаженно-нирванно. Это была попросту двухэтажная подмосковная дача, прозрачно затененная высокими лиственницами, и живало в ней обычно не более десяти – двенадцати человек. Сюда попадали творцы рангом пониже – престарелые-устарелые, переводчики-редакторы, гости из провинции, которых кому-то в Союзе писателей хотелось погладить, незначительный молодняк, а также и люди поизвестнее, чье положение «в обойме» было по тем или иным причинам сомнительно.

На сей раз я попала сюда уже за собственные заслуги, в качестве начинающей, но многообещающей переводчицы с польского. У меня и с собой был толстенный том польского классика, суливший мне по меньшей мере год бесхлопотной жизни (базовый тираж, по которому рассчитывалась оплата, составлял 15 тысяч экземпляров, книга, как тогда было принято, должна была выйти многосоттысячным тиражом, и за каждые дополнительные 15 тысяч прибавлялось не то сорок, не то пятьдесят процентов! Есть по чему ностальгировать).

Я мусолила своего поляка, но душа моя к работе не лежала, ибо горела уже к тому времени ярким сионистским пламенем. Заявления в ОВИР я еще не подавала, а то бы мне в Голицыне не быть, но дело быстро шло к тому. И ничего, к этому делу не относящегося, я вокруг себя уже не видела и не слышала. Поэтому, выйдя вечером погулять по скрипучему декабрьскому снежку с Юрием Домбровским, знаменитым и гонимым тогда автором хитросплетенного «Хранителя древностей», я быстро перетянула разговор с обычных писательских сплетен и рассуждений о пороках советской власти на эту волнующую тему.

Впрочем, Домбровского она волновала не слишком. Приняв, видимо, перед ужином некоторую дозу, он находился в состоянии приятной расслабленности и довольно кротко выслушивал мои пылкие рассуждения о том, почему евреям невозможно и не нужно жить в этой стране. В какой-то момент, явно заскучав и желая положить конец неинтересному разговору, он прервал меня:

– Ну, я с вами не могу согласиться. Мы к этому вопросу всегда относились иначе, чем русские.

– Мы? – удивилась я. – Кто это?

– Я имею в виду, польские аристократы. Они ведь евреев в свою страну сами позвали и все права дали.

– А вы польский аристократ? Верно, фамилия у вас типично польская…

Домбровский был человек недемонстративный и в личном общении скромный, поэтому ответил с некоторой запинкой:

– Да нет, сам я, конечно, обыкновенный русский. Но род наш польский, аристократический и очень древний.

– Древние-то, положим, все человеческие роды…

– Конечно, но большинство людей рода своего не помнит и не знает. А у нас в семье из поколения в поколение передавалась реликвия,
Страница 6 из 13

доказывающая древность нашего рода. Теперь она у меня, и я ею очень дорожу.

– И что это?

– Старая-престарая, бог знает какого века, грубая оловянная ложка с выгравированным на ручке именем моего пращура.

– И как его звали?

– Имя очень древнее, еще, видимо, языческое славянское, теперь его поляки совсем не употребляют, хотя оно, по-моему, очень красивое. Моего пра-пра-пра… звали Гедалья.

От неожиданности я чуть не прыснула. Моих еврейских познаний к тому времени уже хватало, чтобы понять, какое это «языческое славянское» имя. Но я сдержалась.

– А вы уверены, что эта ложка действительно принадлежала вашему пращуру?

– Абсолютно. Она неуклонно передавалась от отца к сыну, были даже записи.

– Тогда, милый Домбровский, ваше отношение к еврейскому вопросу приобретает совершенно иной аспект. Ваш предок был, видимо, правоверным иудеем. И жена его, конечно, тоже была еврейка.

– Да вы что? С какой стати?

– Гедалья – библейское имя, характернейшее еврейское, весьма в те времена распространенное. Поляк такого имени носить не мог. Вот когда польские аристократы евреев к себе позвали, тогда и появился в Польше ваш предок Гедалья.

– Но на ложке есть герб! Евреи ведь не бывали в Польше дворянами, и у них не было гербов!

– А какой там герб? Что изображено?

– Ну, там рыбы и всякие значки. Они сильно стерлись, но, наверное, греческие буквы. Типично христианская символика.

Это слегка поставило меня в тупик. Я тогда не знала, что рыбы – типично и еврейская символика тоже, и не вспомнила, что поляки-то католики, при чем тут греческие буквы? Впрочем, и на это нашелся ответ:

– Ну, так, может, он был выкрест. Хотя нет, если бы выкрест, он поменял бы имя на христианское.

– Да нет, вряд ли, вряд ли, – с легким нетерпением проговорил Домбровский, – если бы что-то такое было, я бы знал. Да бог с ним. Это в вас говорит запал неофита – везде евреи чудятся. Вот лучше послушайте, мне вчера звонил такой-то, и знаете, что он мне сказал? Позавчера в ресторане клуба писателей… – и он начал рассказывать про очередной писательский скандал. Это было неинтересно мне, но я отчетливо почувствовала, что мои слова вызвали у собеседника некоторое недовольство, и больше в тот раз еврейских разговоров не заводила.

Вернувшись с прогулки, мы зашли в маленькую гостиную, где среди прочих сидел литератор, носивший характерно русское имя и фамилию, хотя на самом деле звали его совершенно иначе. Возможно, он был известен и своими писаниями, но в основном тем, как прилежно он пасся при Литфонде, что и побудило кого-то наградить его прелестным прозвищем: «вскормленный Литфондом Арон молодой». (Еще он был известен тем, что неуклонно дарил своим вниманием любую не совсем старую женщину. Как-то раз за общим столом я пожаловалась на усталость и сонливость. «Пойдем поспим?» – мгновенно встрепенулся он. А получив отказ, укоризненно заметил: «Нет, не француженка вы, Юля, не француженка».)

Так вот, войдя в гостиную, Домбровский глянул на сидевших там и сказал мне:

– Что же, я, получается, вроде Арона молодого? Под чужой личиной?

Довольная, что разговор наш все-таки занозился ему в душу, я с жаром возразила:

– Ну, что вы! Ничего общего! Вы же не могли знать. И потом, если и есть в вас эта кровь, то так мало, было это так давно и далеко, что уже неважно.

– Серьезно? Так это у вас считается?

– И я могу ошибаться насчет имени, – прибавила я лицемерно.

– Да наверняка ошибаетесь.

– Очень может быть.

– А с другой стороны… может, и жаль, что ошибаетесь.

– Жаль? – изумилась я.

– А что? Уехал бы и я в вашу Палестину, покончил бы со всем этим, жил бы себе там припеваючи. Под пальмой на берегу моря, с апельсином в зубах…

Воровка

Покажите мне человека, который ни разу в жизни ничего не украл.

Встречать таких людей мне приходилось, но это они так говорят, а я им не верю. Во-первых, признаваться в этом стыдно. Затем, многие искренне думают, что говорят правду, но это значит лишь, что они либо забыли, либо постарались забыть, либо украли, сами того не сознавая. Это последнее, может быть, и правда, и тогда за кражу может не считаться. Не считается за кражу и поступок совсем маленького ребенка, который не крадет, а просто берет, еще не зная, что нельзя. Впрочем, я убеждена, что человек уже рождается с основными заповедями, дремлющими в подсознании, и первый же шлепок матери по детской руке, которая тянется за чем-то не своим, является триггером, выводящим заповедь на поверхность сознания. Это, конечно, не означает, что заповедь будет соблюдаться.

Мне кажется, что мне лично даже шлепок не потребовался – уже самая первая моя сознательная кража сопровождалась явственным ощущением опасности, секретности и незаконности моего действия. У меня этому действию было полное оправдание, но чувства вины оно не снимало. Слова «грех» я еще не знала, слово «проступок» было каким-то неясным. Откуда же взялась моя уверенность, что красть – плохо?

В самом раннем детстве я за собой воровства не помню. Да и что, у кого, зачем мне было красть? Я была домашний, вполне обеспеченный, балованный ребенок, и незачем мне было красть, и не у кого, а клептоманией как таковой я, как стало ясно впоследствии, не страдала.

Но вот с началом войны, прямо из тепла и защищенности я попала в эвакуированный детский дом. Тоска и растерянность были невероятные, но не об этом сейчас речь. Моя мать, которая не могла тогда быть со мной, сумела все же приехать меня навестить. Стала расспрашивать, как мне живется, и между прочим говорит:

– А почему, детка, ручки грязные? Неужели ты мое мыльце уже смылила? Или совсем ручки разучилась мыть?

– Нет, я мою… Только без мыла.

– А шоколад ты, наверно, весь сразу съела? Или друзей угостила?

А я даже не знаю, какое мыльце, какой шоколад.

– Ну как же, – говорит мама, – голубенькое такое мыльце в синей мыльнице, душистое. Специально для тебя раздобыла. И большой кусок авиационного шоколада. Знаешь какой? Его летчикам дают, для укрепления сил. Не обычные плитки, а большие толстые куски. Он твердый, как камень, но очень вкусный. Все это месяц назад я передала для тебя через знакомых. А они отдали твоей воспитательнице (прозвище у этой воспитательницы было «Сторож», а имени сейчас не вспомню).

Когда выяснилось, что всего этого я в глаза не видала, мама сказала гневно:

– Это что же такое? Отнимать у ребенка! Ну, погоди, сейчас я твоему Сторожу устрою!

Мне еще семи не было, но детдомовская жизнь меня уже кое-чему научила. Мама не сегодня-завтра уедет, а я останусь, и Сторож останется. Я взмолилась:

– Мамочка, не надо! Не устраивай! Она знаешь какая злющая? И, может, она просто забыла. Я сама у нее спрошу, она отдаст! А так она только разозлится и… и… не надо!

Я знала наверняка, что не отдаст. Но и мама, видимо, поняла, что – не надо.

Ничего спрашивать у Сторожа я не стала. Не до того было. Рядом была драгоценная мама, я не отходила от нее ни на шаг и с тоской считала часы до ее отъезда.

А когда она уехала, я занялась планами мести. Прежде всего надо было как-то проникнуть в каморку, где Сторож ночевала. Выяснить,
Страница 7 из 13

не осталось ли хоть что-нибудь от маминых подарков. Каморка была всегда заперта. Даже на ночь Сторож запиралась наглухо. Иногда, проходя ночью в комнату с горшками, служившую нам уборной, мы слышали из-за двери загадочные звуки – оханье, мычание, шлепки. Мы строили между собой разные догадки по поводу этих звуков, один другого непристойнее, и все, разумеется, неверные.

Так вот, выскочив раз ночью из теплой постели на ледяной пол спальни и сбегав в детскую уборную мимо жилища Сторожа, на обратном пути я вдруг заметила, что дверь туда приоткрыта. А во «взрослом» туалете горит свет. Она там!

Я мгновенно забралась в каморку и кинулась к тумбочке, открыла дверцу. Небольшой кусок шоколада в бумажке нашла сразу, но искать как следует было некогда, там было полно всяких мешочков, конфетных коробок, консервных банок и прочих припасов. А из туалета уже слышался шум спускаемой воды. Я, не думая, схватила лежавшие на тумбочке маленькие часики и бросилась назад в постель. И тут же раздался щелчок запираемой двери. Сторож вернулась к себе.

Я едва успела отдышаться, как щелчок раздался снова. Дверь каморки отворилась, Сторож стала на пороге нашей спальни. При слабом свете ночника я видела, как она неслышными шагами ходит от кровати к кровати. Наклоняется, прислушивается, потом тихонько шарит под подушкой. Когда она подошла ко мне, я лежала на животе, дышала ровно и тихо, добычу свою сжимала в кулаке под животом – к счастью, не успела сунуть под подушку. Шоколад в моей горячей руке начинал размягчаться.

Обойдя все кровати, Сторож снова остановилась на пороге и проговорила трубным голосом:

– Если вор или воровка немедленно признается и вернет украденное, ничего не будет. Я прощу и не будем больше об этом вспоминать.

В первый момент я даже не поняла, что это относится прямо ко мне. И ждала, не откликнется ли кто-нибудь другой. Кто это тут у нас вор или воровка? Но никто не откликнулся, и я вдруг подумала: да ведь воровка – это я…

Не дождавшись никакого ответа, Сторож проговорила негромким голосом, от которого мороз подрал по коже:

– Если сейчас же не вернете, пеняйте на себя. Я ведь все равно найду. И накажу – всю группу.

Мне было показалось даже, что надо бы вернуть… Но я каким-то образом знала, что хорошо от этого все равно не будет. И потом, это же моя законная добыча, это она воровка, а не я, это она меня обокрала, а не я ее. И съела почти весь мой шоколад, и смылила мое мыльце! При мысли о голубеньком мыльце, которое любимая мама специально для меня где-то достала, мне захотелось плакать.

В спальне стояла мертвая тишина, хотя я чувствовала, что кое-кто проснулся.

– Ну, смотрите, – сказала Сторож совсем тихо. – Потом не жалуйтесь.

И ушла.

Беззвучно поплакивая под одеялом, я съела шоколад и заснула. Про часики я вспомнила только утром, почувствовав, как что-то острое впивается мне в ягодицу. Это был язычок от застежки на ремешке часов. Я зажала часики в кулаке и тайком рассмотрела их. Хорошенькие. Кажется, золотые. Дорогие, наверно. Мне совершенно не нужны. Я бы их маме подарила, но понимала, что нельзя.

А почему нельзя? Потому, что я их украла. Украла! Ну и что? Я же имела полное право! Должна же я была отомстить Сторожу! Взять что-нибудь взамен – это только справедливо!

И все равно, красть – плохо. Нельзя. Почему – неизвестно, но нельзя.

Вместо радости, что мне так легко удалось осуществить свою месть, я обнаружила в себе какое-то неприятное чувство. Впоследствии мне много раз приходилось его испытывать, теперь-то мне хорошо известно, что это чувство вины. А тогда я просто захотела от своей добычи поскорей избавиться. И сделала это простейшим способом. Пошла в детскую уборную, посидела на горшке, дождалась момента, когда в комнате остались всего двое и оба ко мне спиной. Завернула часики в один из газетных листков, которые нам выдавали для подтирки. И спокойно бросила их вместе с использованными бумажками в ведро, стоявшее для этой цели в углу.

И сразу мне стало легко и спокойно. Совесть моя была чиста, виноватой я себя больше не чувствовала. Ах, если бы всегда можно было так просто отделываться от чувства вины!

Потом был большой скандал. Сторож нас допрашивала, проклинала, наказывала лишением сладкого (пол-ломтика черного хлеба, посыпанного сахаром), не выводила гулять, писала нашим отцам на фронт письма с жалобами. Я вовсе не считала, что все это относится ко мне больше, чем ко всем остальным. Я помнила ее тумбочку, набитую припасами, и уверена была, что, подвернись только возможность, любой из обокраденных поступил бы так же.

Ни часиков, ни виновного так и не нашли.

Позже мы ловко и жестоко отомстили Сторожу за все наши мучения, но это уже другая история.

Вторую памятную мне кражу я совершила не у человека, а у животного. Во дворе нашего детдома жил пес по имени Винтик. Винтик, большой беспородный лохматый зверь, был существо добрейшее и крайне несчастное. Его никогда не спускали с цепи, и нужды свои ему приходилось справлять за конурой, натягивая короткую цепь так, что она протерла у него на шее лысую борозду. Никогда не мыли и не чесали грязную, спутанную шерсть, не выстригали колтунов и не вытаскивали клещей. Правда, кормили. А он за это грозно лаял на всех проходивших мимо. Лаял он, разумеется, и на меня, но стоило мне подойти поближе, он начинал тянуть ко мне свою страшную зубастую морду и молил погладить. Я гладила и обнимала лохматую голову, за что мне всегда попадало от Сторожа. Винер не понимает, что такое гигиена, говорила она.

Однажды я увидела, как пес жадно ел из своей миски. Еда в те дни страстно и постоянно интересовала меня, и я подошла глянуть, что он ест. Миска была полна той же тошнотворной тыквенной каши, которой кормили и нас, а в каше лежала большая голая кость. И эту кость я схватила. На ней не было мяса, но был толстый белый хрящ. Винтик огорченно гавкнул, но тут же завилял хвостом. Одной рукой я чесала у него за ухом, а другой держала кость и поспешно отгрызала пластину хряща. Отгрызла, сунула за щеку и бросила кость обратно в миску. И хотела убежать. Но мне было жаль Винтика, я украла у него единственную ценную вещь в миске. Я уже знала, что от чувства вины надо отделываться как можно быстрее. Вернуть псу хрящ было свыше моих сил. Вместо этого я быстро выдернула цепь из кольца у него на шее – пусть порадуется, ему ведь никогда не дают побегать на воле.

Я ожидала, что пес сразу рванется, помчится, выбежит за ворота. А он стоял и продолжал лакать кашу.

– Винтик, иди! Беги! Беги, дурачина! – я подтолкнула его ногой.

Он только слегка вильнул хвостом. Тогда я отодвинула от него миску. Он шагнул вперед и продолжал есть. Я со злостью отпихнула миску еще дальше. Пес потянулся было за ней, и вдруг, почувствовав, что тянуться не надо, что его ничто не держит, с места скакнул ко мне на грудь, перевернув миску, повалил меня наземь, быстро облизал мне лицо, а когда я встала, он уже мчался во весь опор к воротам. Все это произошло мгновенно. А с крыльца раздался истерический вопль Сторожа:

– Винер! Хулиганка! Лови! Лови его немедленно!

Какое там лови! Винтик
Страница 8 из 13

несся как ракета. Да я и не хотела. Наказание меня ожидало в любом случае, а собака рано или поздно наверняка вернется. Так пусть же хоть раз набегается вволю.

Сторож ухватила меня за ухо и потащила в дом. Я подвывала от боли и одновременно грызла свой хрящ. Он был упругий и вкусный.

– Ты что это там жуешь, мерзкая девчонка? Где взяла? Выплюнь сейчас же!

Но я не выплюнула, а проглотила.

Все это были несерьезные кражи, и воровкой я себя по-прежнему не чувствовала. Ругать меня за них ругали, но не стыдили. А я считаю, что настоящей воровкой я не стала именно благодаря стыду.

Следующая моя кража, а вернее, целая серия краж, происходила уже в Москве. Время было послевоенное, голодное, семья наша была очень бедна, и воровала я опять же еду. Жила я в некогда престижном доме, куда в начале тридцатых годов селили иностранных коммунистов. Довольно быстро число иностранных коммунистов в доме сократилось, при мне, кроме моего отца, оставались всего двое или трое. А квартиры превращались в обычные коммуналки. Необычными в них были только размеры. В нашей трехкомнатной квартире жили всего две семьи: наша, из пяти человек, в большой комнате, а в двух маленьких проходных комнатках – соседка Марья Ивановна и двое ее детей-подростков, Муся и Вася. Тоже, разумеется, бедные, но все же побогаче нас – и Марья Ивановна, и Муся работали на фабрике, а у нас работала одна только мама, да и то не всегда.

Кухонька у нас, естественно, была общая, а холодильников, естественно, не было. Зимой Марья Ивановна, как и многие, вывешивала пищу наружу, на веревке, пропущенной сквозь форточку, и именно на кухне – в их комнатках к окнам было не подойти.

Мы за окно ничего не вывешивали.

Когда я возвращалась из школы, в квартире обычно были только мой младший брат и его старая бабка. Брат читал книжку, а бабка вообще неохотно слезала с постели. Еда ожидалась только к вечеру, когда вернется мама.

Некоторое время я боролась с собой. Не буду, не буду, твердила я про себя. Решала, например, выйти во двор погулять. Одевалась, напяливала галоши на валенки. И, совсем уже готовая к выходу, все-таки быстро заскакивала в кухню, вытягивала за веревку соседскую кастрюлю из-за окошка. В кастрюле чаще всего бывало одно из двух: либо щи с мясом, либо котлеты с вареной картошкой. Я вытаскивала из щей кусочек мяса, или, если котлеты, брала самую маленькую и полкартошины, вывешивала кастрюлю обратно за окно и выбегала из дому. Пока спускалась с восьмого этажа, успевала все съесть. Я долгое время не замечала одной странности: соседей было трое, а котлет в кастрюле было всегда семь, шесть больших и одна поменьше. Я как-то ухитрилась убедить себя, что на исчезновение маленькой котлеты Марья Ивановна не обратит внимания. И только значительно позже я сообразила, что она делала эту котлетку специально для меня, урезая понемножку от собственных порций. И никогда мне ничего не говорила. И маме не жаловалась.

И пока Марья Ивановна ничего не говорила, мне не было перед ней стыдно. Она же ни о чем не догадывается!

Догадалась мама. Вернее, не догадалась, а, неожиданно вернувшись домой раньше времени, почти поймала меня на месте преступления. Я как раз вытягивала кастрюлю через форточку. Услышав стук входной двери, я мгновенно отпустила веревку, и когда мама вошла в кухню, кастрюля качалась за окном, тихонько постукивая в раму.

И мама тоже мне ничего не сказала. Посмотрела на кастрюлю, посмотрела на меня, пожала плечами и вышла из кухни. И это было хуже всяких слов. Вот тут мне стало по-настоящему стыдно. Так стыдно, что я побоялась зайти в комнату, взглянуть на маму. И быстро сбежала во двор и до темноты играла там с ребятами. И лихорадочно уговаривала всех не расходиться, поиграть еще, хотя многих уже звали из окошек.

Однако же мне все еще было стыдно не потому, что воровать – плохо, и не потому, что отняла у соседей драгоценный кусок, а потому только, что меня поймали. Воровкой меня еще никто на свете не называл, и позже тоже, ни мама, и никто вообще. Может быть, именно потому я ею не стала?

Впрочем нет, один раз все же назвали, и совершенно несправедливо. С нами жила бабушка моего брата. Не моя бабушка, а мать второго маминого мужа, очень ею любимого и очень рано умершего. Эта бабушка любила своего внука, а меня, прямо скажем, не очень. Время от времени она тайком давала брату что-нибудь из еды, а мне не давала. Меня это задевало до глубины души, хотя брат, человек лояльный, всегда делился со мной лакомством. Обида была не на брата, а на бедную старуху. Бедную, потому что позже, когда я подросла, а она одряхлела, я, увы, отплатила ей за все обиды с лихвой. Так вот, увидев однажды, что я ем половину яблока, которое она дала внуку, она крикнула мне:

– Откуда у тебя яблоко? Украла у брата? Воровка!

Именно потому, что в этот раз я ничего не крала, этой обиды я ей простить не могла.

А у соседей таскать из кастрюли я перестала.

Последнюю, самую серьезную свою кражу я совершила лет в десять-одиннадцать. Я сделала это сознательно, с определенной целью. Мне нужны были деньги, нужны позарез. Я долго просила у мамы, а она монотонно повторяла, не отрывая взгляда от рукописи, которую редактировала (на самом деле не редактировала, а переводила заново с подстрочника, сделанного, скажем, с эвенкского. Но платили как за редактуру). Она правила рукопись и повторяла на мои мольбы:

– Пойми, детка, у меня их нет.

– Но мне очень, очень нужно! Все девочки уже принесли, одна я…

– Я знаю, но что поделаешь, у меня нет.

– Тогда я не пойду. Ну и пусть. Все пойдут, а я буду дома сидеть. Пусть! – мрачно говорила я, готовая разреветься.

– Но почему же? Надежда Петровна сказала, если у кого нет, все равно могут прийти…

– Да? Могут? Знаешь, как все будут на меня смотреть!

Мама взглянула на меня:

– Как будут смотреть?

– Ну, как! Так. Все будут думать, что у нас совсем нет денег.

– Ты считаешь, что не иметь денег – это позор?

– А что, скажешь нет?

– Тебе так важно, что они будут думать? Пусть думают, что хотят. Ты ведь тоже думаешь о них по-всякому, разве это мешает тебе с ними водиться?

– Нет, ты не понимаешь…

Я была в отчаянии. Речь шла о вечеринке, затеянной нашей классной руководительницей по случаю не помню какого праздника. Там планировались всякие самодеятельные номера, игры, а потом угощение. И нужно было внести какую-то сумму на оформление физкультурного зала и на сладости к чаю.

(Сейчас мне трудно понять, почему я так отчаивалась. Сейчас – да заплати мне, я бы на такое со своими сверстниками не пошла! Мои сверстники – это ведь кто? Старики и старухи. То-то повеселились бы! А еще говорят, что старость это второе детство. Ничего подобного! Две большие разницы.)

А там даже сверстников-мальчиков не будет, одни девчонки. Да еще не очень любимая учительница русского языка и литературы, которая, читая нам вслух «Евгения Онегина», произносила слово «dandy» как «данду».

И, однако, мне нестерпимо хотелось пойти. Но пойти, не заплатив? Это было невозможно. Деньги надо было найти. И я нашла.

Я уже говорила, что в комнате мы жили впятером. Наша мать, мы с братом
Страница 9 из 13

и бабка. А пятой была Маруся, моя бывшая няня.

В середине тридцатых годов, двадцатилетней девчонкой ухитрившись вырваться из голодной коллективизированной деревни, она очутилась в Москве, где мечтала учиться. У нее не было в городе никого и ничего. Ночевала на вокзале, продавала скудные свои пожитки. Наконец продала с себя, что могла, и очень быстро дошла до нищенства. Один из прохожих, по-чужестранному аккуратно одетый, остановился, положил монетку и спросил с сильным акцентом:

– А что, товарищ, вы нездоровы? Не можете работать?

Она могла, хотела работать, но никуда не брали полуграмотную, неумелую деревенщину.

Ничего про нее не зная, отец привел ее домой и нанял в домработницы. Так Маруся вошла в нашу жизнь и пробыла в ней почти тридцать лет.

Вся квартира, все ее три комнаты, до войны была наша. Большая комната была моя. В ней вместе со мной, совсем еще маленькой, спала моя тогдашняя няня Мария Никандровна. Мама тогда с нами уже не жила, но меня отец не отдал, грозя ей общественным судом за аморальное поведение. В двух проходных комнатках была папина спальня и кабинет. А Марусю поселили в крошечном аппендиксе при кухне, который и предназначался для прислуги.

(Я только сейчас сообразила, что в младенчестве жила в окружении Марий и, позднее, Вась.)

Вот говорят: стерпится – слюбится. Оказывается, далеко не всегда. Пять человек, согнанных судьбой в одно место, откуда некуда уйти, и связанных неразрывной цепью – жильем, стерпеться за тридцать лет могут, но слюбиться вряд ли.

Моего отца Маруся боготворила. Поначалу у нее, кажется, были даже какие-то надежды, но она скоро поняла, что ничего не выйдет, и просто смотрела на моего отца с обожанием и страхом. Он оформил ее в качестве «домрабы», научил жарить бифштексы с кровью, делать тосты и заваривать кофе и предоставил ей жить своей жизнью. А своей-то жизни у нее как раз и не было.

Уходя на фронт, отец прописал Марусю в пустой к этому моменту квартире: меня отправили в эвакуацию, а мама пыталась прорваться на оккупированную Украину за сыном, отвезенным туда на лето к бабке. Отец сказал Марусе: сбереги квартиру для Юленьки. Сам он, видимо, вернуться не надеялся.

Юленьку, то есть меня, Маруся не то чтобы любила – просто считала неотъемлемой частью обожаемого хозяина. А мать мою, которая до войны приходила ко мне каждый день на много часов, так, что я даже не догадывалась, что она с нами не живет, мою мать Маруся терпеть не могла. И за то, что ушла от такого замечательного человека, и за то, что появлялась в нашем доме как своя, и за то, что бросила маленькую дочь, и за то, что все время пыталась отобрать ее, и что так и не сумела…

И Марию Никандровну, первую мою няньку, Маруся недолюбливала. За образованность, за тихий голос и сдержанные манеры. А главное, за то, что мой отец так неэкономно распоряжался своими деньгами, держал в доме лишнего человека, платил лишнее жалованье, когда нянькой за те же деньги вполне могла бы быть она, Маруся. Мария Никандровна вскоре ушла, и Маруся радостно заняла ее должность.

Все это происходило в далеком, полузабытом, счастливом «довойны».

После войны все резко изменилось. Отец с войны не вернулся. Квартиру Маруся полностью сберечь не сумела. Ее «уплотнили», то есть вселили еще одну семью. А в большую комнату въехала, после невероятных усилий и многих взяток, преодолев отчаянное сопротивление Маруси, моя мама вместе со мной. А вскоре мать привезла в ту же комнату своего сына от второго мужа. И мало того, туда же въехала и его бабка, чей дом на Украине был сожжен немцами.

Все эти люди, кроме меня, были Марусе чужие. И со всеми ними ей приходилось жить. А деваться было некуда, разве что обратно в колхоз. Маруся съездила раз, вернулась с почерневшим лицом. Да и не было у нее там ничего. Но и тут у нее не было ничего и никого. Была кровать в углу и столик возле нее, но не было даже отдельного шкафа, немногим ее одежкам выделено было узкое местечко в нашем общем шкафу и один ящик в комоде. А рядом жила женщина, которую Маруся не выносила, и чужая старуха, мешавшая спать своим храпом и бормотанием, и чужой мальчишка, мой брат, к которому я была привязана больше, чем к ней.

Никто Марусю по-настоящему не любил, и, что еще хуже, ей самой некого было любить. Мужчину в дом она привести не могла, ее самое никто из городских не брал, а идти замуж в деревню, к какому-нибудь вдовцу с кучей детей – да ни за что на свете. У немногих подруг с фабрики, где Маруся работала, замороченных собственными тяготами, не было на нее времени.

Я только сейчас, вспоминая, сознаю весь беспросветный ужас жизни бедной моей няньки.

Между прочим, я довольно рано, лет в восемь-девять, обнаружила, что и Маруся, и наша соседка Марья Ивановна были антисемитки. Не активные, не агрессивные антисемитки, просто как все. Однажды я услышала их разговор на кухне.

– Так и живешь всю жизнь с евреями? – с любопытством спрашивала Марья Ивановна, женщина добрая и честная.

– Ну, почему с евреями? – обиженно ответила Маруся. – Меир Феликсович (мой отец) был вовсе не еврей, а из Австрии. Знаешь, какой редкий человек был!

– Меир – и не еврей? Может, и хороший был человек, и из Австрии, но конечно же еврей. И дочка его еврейка, и бывшая жена.

– Ну и что? Они разве виноваты, что евреями родились. И потом, Юльку я еще до войны крестила, спасла душеньку.

– А что ж ты Меира своего не крестила, раз хороший был человек? Вот теперь и пошла душа его в ад, жалко ведь!

– Да ты что, он ведь был коммунист! И не какой-нибудь, а настоящий. Поэтому и приехал из своей Австрии к нам. Какое крестить! Он меня и за Юльку-то чуть не прогнал, это уж она отмолила, закатила ему истерику.

А может, и не были они антисемитками? Может, ничего уж такого в этом разговоре и не было? Я просто неправильно его истолковала? Или была уже слишком чувствительна к любому упоминанию этой темы?

В холодной, одинокой жизни моей няни был все же один теплый уголок. Съездив в деревню, она увидела в доме двоюродного брата его подросшего в ее отсутствие сынишку Ваську. И страстно к нему привязалась. Маруся решила, что, как только Васька закончит семилетку, она должна любым способом вызволить его из деревни. И начала копить для него деньги из своей ничтожной зарплаты.

Каждый раз после получки она отделяла от нее несколько рублей и выдвигала свой ящик комода. Делала она это скрытно, старалась поймать момент, когда в комнате никого не было. Но моменты такие случались редко, и иногда, видя, что я делаю уроки и сижу к ней спиной, она выдвигала свой ящик при мне. И что-то туда клала. Я бы и внимания не обратила, мало ли что ей там может понадобиться, но именно ее таинственность меня заинтриговала. И однажды в ее отсутствие я, делая вид, что ищу что-то в одном из наших ящиков, заглянула и в Марусин. И очень быстро в стопке чистых наволочек обнаружила совсем маленькую наволочку, а в ней порядочную пачку рублевок, трёшек и даже пятерок. Сколько там было, я смотреть не стала, сунула наволочку обратно в середину стопки и задвинула ящик.

И вот теперь, перед нашей классной вечеринкой, когда мне отчаянно
Страница 10 из 13

нужны были деньги, я вспомнила про эту наволочку.

Правильнее всего было бы просто у Маруси попросить. Она бы, может, и дала. Но я уже не раз нарывалась на обидные слова, которые она маме сказать не решалась, а при мне говорила как бы в воздух, что-нибудь вроде: «нечего было детей рожать, если накормить не могут», или «некоторые ужасно ученые, вместо чтоб работать, все только за столом сидят». И я знала, что опять услышу что-нибудь такое, если попрошу денег.

У нее там много, решила я, а я возьму совсем немножко, она даже не заметит. А потом потихоньку положу обратно, она и знать ничего не будет. Откуда я достану, чтобы положить обратно, я в тот момент не думала.

Но взять немножко не получилось. Я уже нащупала и ухватила белый мешочек, но вынуть из него ничего не успела, тут вернулся брат из школы, и бабка пришла из кухни, велела мне взять карточки и сходить за хлебом. Я сунула мешочек за пазуху и поскорей надела пальто, чтоб ничего не было заметно.

Едва я пришла на вечеринку, мне стало ясно, что приходить было не надо. Из близких моих подружек была только одна, не самая любимая. Двум другим я все время говорила, что, наверное, не приду. Не объясняла, конечно, что из-за денег, а что будет скучно, игры какие-то дурацкие, да еще с училкой. Вот они и не пришли. А я приперлась, как дура. И все там было именно так, как я говорила подругам. Скучно, по-школьному, чего-то там пели, чего-то скакали, учительница все время руководила и делала вид, что ужасно веселится… и все якобы тоже веселились до упаду. А мне было не только не весело, а досадно и даже грустно. И зачем только я украла Марусины деньги! И даже мешочек обратно еще не положила! И ради чего? Ради вот этого? Ради несчастных пирожных, которые дадут к чаю? И я вдруг сообразила: а ведь я ничего еще тут не ела и не пила, можно попросить свои деньги обратно!

– Винер, ты что опять выдумываешь? – учительница выпучила на меня глаза, не успев скинуть с лица веселую улыбку. – Что значит, обратно?

– Я хочу уйти, отдайте мне, пожалуйста, мои деньги.

– Куда уйти, зачем уйти? Никуда не пойдешь! Смотри, как всем весело!

– А мне скучно. Я хочу уйти, верните мне мои деньги. Я ничего здесь не ела.

– Где я тебе возьму твои деньги? Из своего кармана?

– Зачем из кармана, я ведь принесла.

– Вспомнила! Деньги все потрачены, для вашего же удовольствия.

– Но для меня не удовольствие… отдайте…

– Иди, Винер, не мешай мне. Иди вон, играй вместе со всеми!

Но я все равно ушла, хоть и без денег. И решила немедленно положить мешочек на место.

Однако положить не удалось. Дома я застала неожиданную и непривычную сцену. Маруся, горько рыдая, сидела на своей кровати, а рядом сидела мама и обнимала ее. Она гладила Марусю по голове и повторяла ласково:

– Не надо, Маруся, не убивайтесь так! Они найдутся.

– Ва-ва… Васенька! – сквозь слезы бормотала Маруся.

– Мы найдем их, найдем, вот увидите.

– Приедет завтра мой Ва… ох… Васенька, а у меня и нет ничего…

– Найдем, найдем! А нет, я займу и дам вам. – Тут мама посмотрела на меня: – А ты чего так рано? Не стой тут, иди в кухню, ты же видишь…

И тогда я совершила единственный в своей жизни героический поступок. Я вытащила из портфеля белый мешочек и сказала, ни на кого не глядя:

– Это я.

Я уверена была, что сейчас обе они начнут ругать и стыдить меня, и вся сжалась, зная, что это будет ужасно. И это было ужасно, но совсем не так. Маруся вскочила с кровати, бросилась ко мне, прижала меня к себе так сильно, что у меня что-то хрустнуло в спине, и запричитала в голос:

– Слава тебе, господи! Вот они! Нашлись, нашлись! Миленькая ты моя, хорошенькая, золотце ты моё!

Она схватила мешочек, поцеловала его, потом поцеловала меня, потом кинулась к кровати, обняла маму. А мама стояла, смотрела на меня, потом спросила сдавленным голосом:

– Ну как, весело тебе было на вечеринке?

Тут разревелась и я. Стыд просто разрывал меня изнутри – и досада, и обида, и стыд, стыд. Я стояла перед ними, как перед трибуналом, и слезы были единственным моим укрытием.

– Да ладно вам, Тамара Ноевна, – сказала Маруся, улыбаясь всем заплаканным лицом, – Не надо, не ругайте ее. Она же все вернула.

– Я не ругаю, – сказала мама.

А я заревела еще пуще.

– Ну, будет тебе, будет, – приговаривала Маруся, вытирая рукой мои мокрые щеки.

– Я… не все… не все вернула… – Я заикалась, но обязана была выговорить до конца. – Я совсем немного взяла… Только в школу… Я хотела обратно забрать… и положить… я ее просила… а она не отдает…

– Сколько? – спросила мама.

– Что сколько? – Маруся посмотрела на маму с недоумением.

– Сколько? – повторила мама и подошла к столу, где лежала ее сумочка.

Я-то знала, о чем она спрашивает.

– Да я же… я тебе говорила… а ты сказала, у тебя нету…

Мама вынула из сумочки несколько бумажек и протянула их Марусе:

– Вот. Там не хватает, возьмите.

Мама меня обманывала! Говорила, что нету, а у нее было! От этого стало еще горше. Если б знать, что у нее есть, лучше бы я у нее вытащила, все-таки не так стыдно.

Маруся нерешительно взяла бумажки, вопросительно глядя на маму.

– Извините, Маруся. Больше это не повторится, – сказала мама и, не глядя на меня, ушла на кухню.

Я еще долго рыдала у Маруси на плече, а она меня утешала. Говорила, что она на меня не сердится. Говорила, как мы с ее Васенькой пойдем в цирк, а потом есть мороженое. И чтоб я на маму не обижалась, она посердится и перестанет.

И это было концом моей воровской карьеры.

После того как мама обнимала плакавшую Марусю и гладила ее по голове, я думала, что они теперь перестанут не любить друг друга и подружатся. Но этого не произошло.

Сторож

Я рассказываю здесь о первом моем столкновении с жестокостью. Взрослых по отношению к детям и детей по отношению к взрослым.

Я не знаю, которая хуже и страшнее. Пожалуй, вторая пугает больше. Взрослые – люди, уже тронутые жизнью, и жестокость их, не считая прирожденных садистов, чаще всего не органична, а вызывается всевозможными побочными причинами – бедностью, изнеможением, неудачами, обидой на жизнь. Жестокость же детей, невинных ангелов, не зависит от побочных факторов. Ребенок, мне кажется, рождается с этой чистой, беспримесной жестокостью, не замутненной никакими моральными принципами, беззлобной и беспричинной. И лишь со временем, под влиянием воспитания и собственного воображения, научается подавлять ее в себе, а очень часто и полностью изгонять из своего обихода.

Про себя, например, я знаю, что мне сейчас в буквальном смысле тяжело муху обидеть (правда, человека легче, но человеку я ведь крыльев не обрываю), раздавить таракана, отравить крысу. А между тем в детстве мне ничего не стоило, поймав кузнечика, растрощить пальцами его похожее на стручок тело, чтобы посмотреть, нет ли там внутри горошин. Или разрезать ножницами живую лягушку и с интересом наблюдать, как она корчится в агонии. Или ударить палкой по голове бегущую мимо беременную кошку, ни за что, просто так – и радостно хлопать в ладоши, когда она страшно закричит человечьим голосом.

Но все это изменилось после первого моего
Страница 11 из 13

столкновения с жестокостью взрослых. Я даже не подозревала, что взрослые могут быть жестоки с детьми. Детей ведь любят? Меня до войны все всегда любили.

Первый чувствительный урок преподала мне Сторож, которую я уже упоминала в другом месте, воспитательница нашей младшей группы в эвакуированном из Москвы детдоме под Казанью.

Это была женщина средних лет и не очень приглядной наружности. Если бы я умела тогда читать на лицах, я бы много чего могла про нее узнать: что нет мужчины, и скорее всего и не было никогда, что родные, если есть, давно от нее отдалились, что работа, какая бы ни была, всегда не ладится, и что с людьми сходиться трудно.

Судя по немногим неправильностям в русском языке, она была местная, татарка. Как она без соответствующего образования попала к нам в воспитательницы, я не знаю. Времена были военные, перебирать не приходилось.

Мне она не понравилась с первого взгляда. Мне еще не внушили, что внешность – это не главное, и я любила людей если не обязательно красивых, то благообразных. Я верила, что если человек хорош собой, то он и вообще хороший человек. Дальнейшая моя жизнь в целом подтвердила эту мою уверенность, тем более что «хорош собой» это мое личное, субъективное понимание.

Сторож не была уродлива, она была в высшей степени неблагообразна. Прозвище приклеилось к ней как-то само собой, кто-то из детей пробормотал при ее приближении: «Вот идет наш сторож», – и все. Иначе мы ее между собой не называли, очень уж кличка ей подходила.

Мы не любили Сторожа, и она отвечала нам тем же стократ. А ведь мы готовы были ее полюбить, прояви она к нам хоть малую толику даже не доброты, простой снисходительности. Все мы тосковали по родительской любви, и ей довольно было бы погладить иногда по голове и ласково назвать по имени. Но нет, она звала нас исключительно по фамилиям, а прикоснуться к ребенку вроде бы брезговала, разве только для того, чтобы дернуть за волосы, за ухо – бить нас по-настоящему она не отваживалась, хотя руки явно чесались.

У нее было множество других способов причинять нам боль. В основном языком, словами. Для этого у нее была простая система. Каждый день она выбирала себе очередную жертву, которую и мучила до самого вечера. Делалось это «для дисциплины», чтобы любой нарушитель знал, что его ждет. Поэтому я, совершив преступление – незаконно отпустив погулять нашего дворового пса Винтика, – со страхом ждала следующего утра.

И вот:

– Винер, ты почему не причесалась?

– Я причесывалась…

– Нет, врешь. А надо было причесаться. Тут мамочки нет, некому твои патлы расчесывать. Сама должна.

– Но я же при…

– Продолжаешь врать? Вон, как торчат во все стороны! Видно, мамочка твоя знает, какая у нее дочь. Потому и бросила тебя.

– Не бросила! Она меня не бросила! Только недавно приезжала!

– Ну да, приезжала на три дня и опять бросила. Куда это она так поспешно улетела?

Я не знала, что мама пытается вызволить из-под оккупации моего брата, и мне нечего было ответить.

– Видно, не в радость ей быть со своей вруньей-дочкой, вот и улетела. А у других мамы здесь, они своих детей не бросили.

Действительно, некоторые матери жили здесь же, в Чистополе, и навещали своих детей часто.

Я шла причесываться с мучительной мыслью, что мама, может быть, в самом деле меня бросила.

За обедом я не могла доесть отвратительную тыквенную похлебку, которой нас кормили, и сделала, как обычно делали все: вывалила остаток в большую цветочную вазу, стоявшую посреди стола. Так делали все, но Сторож заметила именно меня. Она выдернула меня из-за стола со словами:

– А Винер у нас, оказывается, не голодная. Ну и прекрасно, иди на мертвый час, тебе ведь второго не надо, правда?

– Надо…

На второе обещаны были оладушки из гречневой муки, дивное, редкое блюдо.

– Простите, я больше не буду.

– Простить? Хорошо, прощаю. Иди в спальню.

– Но я хочу…

– Чего ты хочешь? Кушать ты не хочешь, мы уже знаем…

– Хочу…

– Ах, хочешь! Тогда давай достанем обратно твою кашку, и кушай на здоровье! Я тебя голодом морить не собираюсь.

Залежи густой похлебки в вазе копились по нескольку дней, пока не сгнивали цветы. Протухала и сама каша. Сторож зачерпнула вонючей смеси из вазы и ляпнула мне на тарелку.

– Ну? Что же ты? Ешь!

– Не буду.

– Капризная ты у нас, Винер. Того хочу, этого не хочу… Винер у нас капризуля, правда, дети?

Ребята напряженно смеялись, зная, что каждый может моментально очутиться в подобной ситуации.

– Ну, не будешь и не надо, – великодушно разрешала Сторож. – Ступай в спальню, и пусть тебе приснится то, чего ты хочешь!

И все опять неуверенно смеялись.

На следующий день избирался кто-нибудь другой – грехов у всех хватало. Но был у Сторожа и постоянный любимчик. Несчастный мальчишка, писавший по ночам в постель. Сторож заявила, что отучит его от постыдного порока, и терзала день за днем.

Каждое утро, убедившись, что это опять случилось, она говорила ему умильным голосом:

– Мы ведь хотим отучиться, правда?

– Хотим, – отвечал преступник, пряча зареванное лицо в подушку.

– Нет-нет, ты лицо не прячь, пусть все дети видят, с кого нельзя брать пример. А теперь скажи, приятно тебе лежать на мокром?

Мальчишка молчал, еще глубже зарываясь в подушку.

– Нет, ты не молчи, а отвечай. Приятно?

– Нет…

– Вот видишь. Самому же неприятно. Поэтому сегодня ты вставать не будешь. Полежи, подумай и осознай, как плохо ты поступаешь.

– Я не нарочно…

– Конечно, конечно. А пока полежи, полежи, подумай.

На следующий день повторялось то же. Мальчишке дозволялось вставать только в уборную. Еду ему приносили в постель. От него и от его кровати начинало пахнуть.

Сторож подходила к нему, останавливалась на некотором расстоянии, брезгливо зажимая нос:

– А почему не моешься? Ты же просто воняешь!

– Но вы не велели вставать…

– И мыться я тоже не велела?

– Вы не велели вставать… как же можно мыться…

– А спросить?

И бедняга бежал мыться, пока ему меняли постель.

На этом первая часть программы заканчивалась, чтобы завтра возобновиться в иной модификации.

Мы, разумеется, презирали несчастного. Дразнили его. Изводили всячески, раз-другой даже устраивали ему «темную», то есть заваливали его одеялами и били. Били несильно, нам больше всего нравилось само слово «темная», мы вымещали на нем свой собственный страх перед позорной слабостью, которая вдруг да постигнет и нас. Могла ведь, мы это знали по опыту.

Прозвище ему было «Сорок Четыре». Номера были у всех нас, для прачечной, но не имели никакого особого значения. И только его номер, 44, приобрел некий сакральный смысл. Где бы ни случилось нам на прогулках встретить это число – номер дома, номер трамвая, ценник в магазине, – начинался истерический гогот. Мы выталкивали бедного мальчишку в середину и скакали вокруг него с воплями: «Сорок Четыре! Сорок Четыре!» Сторож смотрела и улыбалась. Не считала это нарушением дисциплины. А меня до сих пор, как встречу это число, невольно передергивает.

Своего номера я не помню.

Использовался также другой прием. Мокрое белье вместе с матрасом уносили из спальни,
Страница 12 из 13

и следующую ночь мальчишка спал на голой сетке. Ему было холодно и неудобно, он часто просыпался, успевал сбегать в уборную, и беда не происходила.

– О! – говорила Сторож. – Уже намечаются успехи. Будем и дальше пользоваться этим методом, да, Бродецкий?

Вдобавок ко всему, Бродецкий был еврей. Я про себя еще не знала, что я тоже, и издевалась над ним, как все, с ужасом и с восторгом.

Как он выжил, я не знаю. Вряд ли он вырос счастливым человеком.

Жестокость Сторожа нередко имела эротическую окраску. В нашей группе шла бесконечная игра в римских цезарей и рабов, придуманная мальчиком чуть постарше, восьмилетним Илюшей. Сам он был, разумеется, цезарем, а я при нем царицей, что ли. Илюша желал распоряжаться мной как своей собственностью, мне это не нравилось, мы часто ссорились и даже дрались. Однажды схватка была особенно ожесточенная, Илюша толкал меня и драл за волосы, я норовила расцарапать ему щеки – подошла Сторож, полюбовалась минутку, затем крикнула грозно: «Винер!» (это всегда была Винер, Илюшин отец был полковником на фронте, его сына Сторож предпочитала не трогать) – и развела нас.

– Посмотри, на что ты похожа, разве хорошие девочки дерутся!

– Да, а чего он! Он первый начал! Прямо сюда меня ка-ак толканет! – и я показала на живот.

– А ну-ка покажи!

– Вот сюда!

– Нет-нет, ты как следует покажи!

– Вот прямо сюда!

– Я сказала, как следует покажи, на теле!

Все смотрели на нее с недоумением. Чего на теле? Зачем на теле? Обыкновенная драка!

– Да чего показывать, там нет ничего.

– Вот мы посмотрим, действительно он тебя ударил или опять врешь.

– Я правда ударил, – сказал Илюша. – И вообще, давай мириться, а? – Он протянул мне руку, мы сцепились мизинцами и начали было обычный примирительный ритуал: «Мирись, мирись, и больше не…

Но Сторож оттолкнула его в сторону и приказала мне:

– Раздевайся!

Я стояла, не понимая, что от меня требуется.

Сторож подхватила подол моего платья, задрала его кверху.

– Теперь спускай штаны!

На мне были толстые байковые штаны, доходившие до подмышек. Я приспустила их, показала пальцем на животе, куда Илюша ударил:

– Вот сюда. Но мне уже совсем не больно!

– Врешь! Ты не сюда показывала. Ниже спускай, ниже!

Я спустила чуть ниже.

– Да ты что, глухая? Я сказала ниже!

И Сторож потянула мои штаны вниз. Я вцепилась в край изо всех сил и тянула кверху. Но Сторож была сильнее. Она рывком сдернула штаны до самых колен и сказала с удовлетворением:

– Вот теперь покажи всем, где у тебя синяк.

Я стояла с голым низом и словно окаменела. Среди зрителей раздались нерешительные смешки. А Сторож отошла чуть в сторонку и со странной улыбкой смотрела то на меня, то на Илюшу. А затем с такой же непонятной злобой бросила:

– Нет у тебя никакого синяка!

И быстро ушла.

Я опомнилась, натянула штаны и страшно расплакалась. Илюша подошел ко мне и сказал:

– Ну, чего ревешь? Подумаешь, письку голую показала! А то мы не видали никогда! Да хочешь, я тебе свою покажу?

Очень редко, но бывали у Сторожа и добрые минуты. Особенно когда мы занимались рисованием. У нее были, видимо, какие-то художественные наклонности, может быть, даже сама рисовала. Во всяком случае, она показала ребятам постарше, что такое перспектива и как растирать пальцем на бумаге цветное пятно, чтобы получилась гладкая «тень». Рисовали мы, разумеется, карандашами, и от ее наставлений толку было мало. Меня она никогда не поправляла и не наставляла, я ходила у нее в лучших по этой части. Она поднимала мои рисунки всем напоказ и говорила растроганно:

– Юлочка, декоративно! Смотрите, дети, как красиво получается у Юлочки! Вот ведь может, когда захочет!

Это были единственные моменты, когда она называла меня по имени, к тому же ласково. За это я сразу прощала ей всё, и даже имя «Юлочка», которого терпеть не могла. И даже то, что меня иногда так и дразнили – «Юлочка декоративно!».

А несколько раз она до того раздобрилась, что проводила с нами просветительные беседы.

– Дети, все сюда! – кричала она, обычно как раз во время какой-нибудь особенно увлекательной игры.

Мы делали вид, что не слышим.

– Сюда немедленно! А то плохо будет!

Мы неохотно подтягивались.

– Принесите сюда, – говорила она заговорщическим тоном, – принесите из зала длинное зеленое стуло!

О, это другое дело! Это мы любили! Мы мгновенно притаскивали в комнату «длинное зеленое стуло», то есть длиннейшую зеленого цвета скамейку, и быстро рассаживались на ней. А Сторож ставила напротив нас табуретку и начинала «беседу».

У нее были две любимые темы, и обе, что называется, запретные. Как получилось, что никто из руководства не обращал на это внимания, я не знаю, но ей бы не поздоровилось. И как она сама не боялась? Да вообще, трудно сказать, что творилось в этой смурной голове. То, что она нам плела, должно было бы насторожить любое начальство. Но никто, кроме нас, этого не слышал. А нам нравилось.

Любимые темы ее были – про Бога и про интимные отношения между мужчиной и женщиной. Первое называлось «антирелигиозное воспитание», а второе «половое воспитание».

Что она говорила про Бога, я уже не помню. Помню только, что начинала она всегда с вопроса: есть Бог или нет? А потом шла смесь то ли из Евангелий, то ли из Пятикнижья, то ли из апокрифов, то ли из собственных ее фантазий. Все это было бессвязно и непонятно, но мы слушали, как сказку – без начала и конца. Конец, впрочем, был, и всегда один и тот же: «В общем, можно сказать, что Бога нет». Я только это и запомнила.

Зато ее описание секса было таким красочным, что его я не забыла до сих пор.

– Сегодня я расскажу вам, откуда берутся дети, – начала она.

– А мы знаем! – выкрикнули сразу несколько голосов.

Нас действительно уже просветили ребята из старшей группы.

Сторож пренебрежительно махнула рукой:

– Все, что вы об этом знаете – некрасиво, неприлично и неправда. Забудьте. Я расскажу вам, как это происходит на самом деле.

Суть ее рассказа такова.

В животе у мужчины есть особый мешочек, и в нем лежат детки – совсем крошечные, не больше мушки, но настоящие, с ручками, с ножками, с головкой. Мешочек очень маленький, и дети в нем не могут расти. А в животе у женщины есть большой мешок, но пустой. Мужчина и женщина целуются, потому что любят друг друга. Затем они ложатся рядом на кровать. Из пупка мужчины начинает выдвигаться такая гибкая трубочка, она растет, растет, изгибается и врастает в пупок женщины. Это, сказала Сторож, называется «прикорняться». И по этой трубочке ребеночек – один, а иногда и два – переходит из живота мужчины в мешок в животе женщины. В этом мешке ребеночек растет девять месяцев, пока не дорастет до нужного размера.

Здесь Сторож слегка замялась.

– И тогда он выходит наружу через пипиську, – подсказал кто-то.

– Не выражайся! – строго одернула подсказчика Сторож. – Новорожденный выходит наружу через предназначенное для этого отверстие.

– Пипиську… – шепот был еле слышен, и Сторож решила не обращать внимания.

После «беседы» мы долго обсуждали, которое объяснение правильное. Девочки стояли за версию Сторожа,
Страница 13 из 13

мальчишки предпочитали то, что говорили старшие ребята.

Все эти сносные минуты со Сторожем были так немногочисленны и редки, что от раза к разу забывались, а помнились бесконечные дни с настоящим Сторожем, никогда не упускавшим возможности кого-нибудь помучить.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/uliya-viner/byloe-i-vydumki/?lfrom=279785000) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Здесь представлен ознакомительный фрагмент книги.

Для бесплатного чтения открыта только часть текста (ограничение правообладателя). Если книга вам понравилась, полный текст можно получить на сайте нашего партнера.