Режим чтения
Скачать книгу

Дети декабря читать онлайн - Платон Беседин

Дети декабря

Платон Беседин

В романе «Дети декабря» войны и конфликты исследуются на разных уровнях. На первом плане – кипящие события в России и на Украине: Евромайдан, Крымская весна, бои на Донбассе, тесно переплетенные со всей русской историей. Однако это лишь видимый пласт.

Важнее то, что стоит за этим. То, что внутри. То, о чем вам никогда не расскажут в телеэфирах. О скрытой стороне войн и конфликтов, об изломанных судьбах людей и семей Платон Беседин говорит без ложного пафоса, открыто и честно, как только и должно говорить русскому писателю.

Главные герои романа – те, кто оказался посередине, то есть, по большей части, все мы. Дети декабря. И в каждом – от ангела и от беса, и каждый бывает добр и зол – по обстоятельствам. И у каждого свой путь на фоне большой коллективной трагедии.

Книга содержит нецензурную брань.

Платон Беседин

Дети декабря

© Оформление. ООО «Издательство „Э“», 2017

Стучаться в двери травы

1

Когда начались обстрелы, наш дом задело одним из первых. Артиллерийским снарядом снесло верхние этажи. Словно гигантской болгаркой срезало. Тогда я был на уроках и подробности узнал позже. Много подробностей. Ими делились щедрые на отчаяние и страх соседи. Те, кто выжил. И те, кто оказался рядом. «Шесть человек, погибло шесть человек», – бормотал Александр Никифорович, глуховатый педиатр из соседнего дома.

Из этих шести я знал лишь старуху Фадеевну, державшую у себя орду кошек, и дверь в её квартиру, поставленная ещё при Союзе, скорее для вида, нежели для защиты, не могла сдержать ядовитой вони. Чудовищный запах, который я помню даже сейчас. Впрочем, саму Фадеевну я видел всего два или три раза (она старалась не появляться на людях): сгорбленная востроглазая старушонка в болоньевом плаще и со ржавой «кравчучкой»[1 - Украинское название ручной тележки для перевозки грузов, она представляет собой складную L-образную раму с двумя колёсами, на которую ставится сумка, мешок или ящик. Название произошло от фамилии первого президента Украины Леонида Кравчука.]. Она приманивала кошек и на лестничную площадку, расставляя корм в баночках из-под сметаны.

Когда снаряд уничтожил верхние этажи, кошатница Фадеевна ушла из нашего города навсегда. Как и её питомцы. Было ли мне их жаль? Нет. Было ли мне жаль её? Тоже нет. И за это трудно себя осуждать. Смерть – даже на фоне разрушенного дома – ещё не казалась реальной, а была чем-то абстрактным, удалённым, не вызывающим слёз. Я в принципе не задумывался о ней. И вот за это можно себя осуждать.

Мама говорила, что соседи, рассказывая о нашем доме, смаковали подробности. Наслаждались ужасом. Точно в кино. Но я так не думаю. Они просто боялись. Как и все мы. И в то же время радовались, что это был не их дом. Да, знакомых, но всё-таки не их дом. И не они мертвы, а другие.

Я получил СМС от мамы на уроке географии: «Выйди». Поднял руку – вида её, дистрофически худой, в болтающейся старомодной рубашке, я жутко стеснялся: «Извините, можно выйти?» Географию вела Акулина Степановна, дама строгая, но справедливая, мучившаяся мигренями. «Нет». Я набил маме ответное СМС, объяснил ситуацию. И оставшуюся часть урока просидел в судорожном волнении. Потом, уже на перемене, мама прокричала мне в трубку: «Срочно беги домой!»

Вернувшись, я увидел всклокоченных соседей, разрушенный дом, вооружённых ополченцев и раздавленную несчастьем маму. Она не встречала меня. Она рыдала, сгорбившись у дальней стены.

Я подошёл, не в силах говорить, касаться, дышать, с сердцем, колотящимся до чугунного звона в ушах. Просто стоял рядом, потупившись, оплывая книзу, точно свеча. А мама рыдала. Худенькие острые плечи её, будто под светлой курточкой был не человек, а вешалка, ходили вверх-вниз, до изнеможения. И лицо стало бледным, выжатым, точно вывернутым наизнанку. На нём выделялись огромные печальные глаза, делавшие маму похожей на иконописную Богоматерь.

Наша квартира сохранилась, скарб уцелел. Но жить здесь было нельзя. Обрушились верхние этажи, повредилось железобетонное перекрытие. С давно не беленного потолка крошилась пыль. Но мама всё равно хотела остаться. Рыдала, билась, твердила, что нам некуда – она страшно завывала на этом слове, и я отворачивался, зажимая уши, – идти. А человек из служб Народной Республики – зачуханный, испуганный, но пытающийся выглядеть уверенно, – говорил, что нас пристроят, что всё будет нормально. Стандартный набор банальностей, делавший лишь хуже.

Но дальше было решение, вбитое клином в нашу прежнюю жизнь. И пришлось собирать документы, гроши, три чемодана вещей и мой рюкзак. «Ненадолго», – звучало обнадёживающее слово, но ему не верили, его отталкивали, в нём сквозила заскорузлая фальшь.

На жёлтом «Богдане», ещё с десятком людей, нас отвезли в пустующее здание школы, где разбили лагерь для таких, как мы. Там уже жили, и когда я подошёл к свободной кровати, выскочил рослый мальчик, постарше и покрепче меня, и, не дожидаясь, сунул мне костлявым кулаком в челюсть, не сильно, так, для профилактики. «Это моя!» – крикнул он, а я покорно согласился.

Мне отыскали койку похуже, с продавленной, как в больницах, сеткой, на которой лежал тонкий матрас. Ничего, я не напрягался – главное, чтобы рядом дышала мама. И так было, хотя она не говорила со мной, а всё терзалась, даже в темноте, когда легли спать. Она, как дитя, всхлипывала во сне, а я пялился в окно, искал звёзды – не находил, закрывал глаза, сжимал веки до боли, мысленно считая овец, таких же покорных, как я, боясь вставать в туалет, пусть и очень хотелось. Уснул я лишь ближе к утру, когда холодными красками забрезжил суровый донбасский рассвет.

2

Школу закрыли через неделю после того, как снаряд попал в наш дом. И на фирме у мамы не стало работы. Денег давно уже не платили, с этим мы смирились, но раньше хотя бы давали продукты, а теперь исчезли и они. Людей распустили по домам на неопределённый срок. И мы окончательно обосновались в лагере.

Мне всегда туго давалось общение, а здесь, в замкнутом душном пространстве, оно превратилось в тягчайшее преодоление. Пришлось смириться и с рослым мальчишкой, страдающим зудом костлявых кулаков, и с шумными тётками, устраивающими перепалки из-за еды и стирки, и с поддатыми мужиками, изображавшими из себя больных или раненых. Мы все должны были мириться друг с другом и с ситуацией. Даже не знаю, что нам давалось труднее.

Я потерял сон, стал ещё бледнее обычного, и мама, глядя на меня и вздыхая, начала выдавать мне яблоко или апельсин, по одному в день. Я съедал их вместе с семечками, до терпкой желтизны выгрызая корки. Не знаю, где мама брала деньги на фрукты. Я в принципе многого не знаю о том времени. И уже, наверное, вряд ли узнаю.

Мозг отключился, перешёл в новый режим. Как телефон, не принимающий и не передающий сигналов, так и я отбросил всё лишнее, сосредоточившись на выживании. Прежде всего на моральном. С физическим было чуть лучше: нас кормили два раза в день – кашами и бурдой, похожей на суп, иногда давали кусочки бледно-розовой разваливающейся тушёнки и пошинкованную капусту, политую чем-то вроде растительного масла. А вот принять новый быт морально – я не мог, как ни старался. Оттого проводил время за территорией лагеря. Мама запрещала, но я всё равно
Страница 2 из 25

убегал.

Гулял по бывшим тополиным аллеям – много деревьев было вырвано с корнем или торчало обрубками. Блуждал меж подбитых, ещё не заштопанных зданий. Натыкался на вооружённых людей, оравших, чтобы я не шлялся под пулями. И всякий раз я хотел идти к нашему дому, хотел подняться по лестнице на родной третий этаж, читая знакомые хамские фразы на стенах, чтобы оказаться там, где прожил тринадцать лет, всю свою жизнь. Но я не доходил, останавливался, думал о взорванной крыше, об одинокой маме и неизменно возвращался назад.

3

Мама не ходила на референдум 11 мая. Боялась. И так объясняла свой страх: «Если проголосую честно, со мной разберутся, а если иначе… совесть замучает. Да и в любом случае мы проиграли».

Последнюю, обречённую фразу мама позаимствовала у соседки – тёти Жанны. Та была сытая и холёная, вся цветастая, в рюшечках и кудряшечках, будто пудель из кукольного театра. С мамой она общалась лишь потому, что всякий раз могла подчеркнуть свои достоинства и преимущества.

У неё был муж – дрянной, пьющий, но всё-таки муж, которого она часто не пускала домой, и он, лёжа перед запертой дверью, матом перечислял, за что ненавидит жену. Ещё у Жанны была машина – оранжевый «шевроле», залепленный патриотическими наклейками, словно выставочный стенд. Жанне очень нравилось сидеть за рулём – «успокаивало», – и она всё рвалась покатать меня, но мама вежливо и стойко отказывалась.

Когда же в наш город зашёл передовой вооружённый отряд, тогда Жанна решила ехать на Украину, предварительно убрав с «шевроле» наклейки – все эти георгиевские ленточки и «спасибо деду за победу». У неё, как оказалось, была квартира в Черкассах, туда они решили перебраться с мужем, «чтобы не получить пулю в лоб».

Перед отъездом Жанна зашла попрощаться. Принесла чай, конфеты. Мама усадила её на кухне, за накрытый полосатой скатертью стол, и они пили горячий – мама любила обжигающе горячий – чай из красных пиал, и я тоже уселся в углу, таская из хрустящей коробки шоколадные, с вишнёвым ликёром конфеты. Потом Жанна ушла домой, забрала мужа, села в «шевроле», заперла квартиру, наказала нам за ней присматривать и умчала. А мы с мамой остались. До попадания снаряда в наш дом.

Я вспомнил о Жанне, потому что, похоже, в главном она оказалась права.

4

Мама решила уезжать из Донбасса в конце июля. Мы обитали в лагере, оставшись без жилья и работы.

Когда я всё-таки собрался и попал домой, то увидел, что потолок обвалился, накрыв всю квартиру. Шёл дождь, и я стоял, раздавленный, как и наше жилище, беззвучно плачущий, заходящийся. Улица стыла пустотами, и возвращение домой теперь было окончательно невозможно. Перед глазами вспыхнули разноцветные круги, и я, оглушённый несчастьем, побрёл через остов детской площадки к городскому парку.

Отныне прошлое не существовало. Оно отпочковалось, открестилось от нас, и воздух, нагретый июльским зноем, сгустился до невозможности; каждый шаг, каждый вздох давались с усилием, мощным, волевым, как чемпионское поднятие штанги. У бывшего гастронома я увидел здоровенного ополченца: он стоял, опершись на уцелевший платан, и курил смачными, долгими затяжками. Табачное облако, поднимавшееся в ясное лазурное небо, было как моё прошлое, неуловимое, горькое, за которое не уцепишься.

– Дайте, пожалуйста, закурить, – обратился я, и ополченец молча протянул мне сигарету. Я повертел её в руках, пальцы с обгрызенными ногтями задрожали. – И огня, пожалуйста.

– Ни говна ни ложки, – пробурчал он, но зажигалкой чиркнул.

Я наклонился, сделал затяжку. И тут же закашлялся. Ополченец глядел на меня как и прежде – лениво, без интереса. Глаза его на вытянутом, цвета вареной капусты лице были голубовато-водянистые, потухшие, такие, будто он давно уже умер. И перед этими глазами я не мог отшвырнуть сигарету – потому курил дальше, кашляя и страдая. Вся эта сцена – в ней было что-то неестественное, наносное – казалась дуростью, фарсом, насмешкой над горем и над собой. Но я всё равно курил, делая то, что не получалось у меня в школе, когда под смех и подзуживание выдерживал две-три, максимум четыре тяги, – а тут смог докурить сигарету до половины.

Надсадный кашель не прекращался. Разноцветные круги перед глазами стали беспощаднее, ярче, спаиваясь с тошнотой и головокружением, но это было даже к лучшему, потому что важно стало заместить боль, отчаяние от утраты чем-то физически мерзким, гадким. И я добился эффекта: пусть на мгновение, но сигарета оказалась неприятнее, досаднее, чем разрушенный дом. Благодаря ей я смог пережить самый жуткий момент в моей жизни. И «спасибо», сказанное ополченцу, было предельно искренним.

Я не стал говорить маме о разрушенной квартире. Хотя, уверен, она давно знала, но, оберегая меня, молчала. Никто из нас не хотел сообщать убийственную, подводящую черту весть. Мы жили так, словно заключили договор, пакт о ненападении дурными новостями. Очень личными, касающимися только нас.

Других бед, общих, у нас хватало – не расхлебать, не вычерпать и за век. Новые люди, чью жизнь растрепала война, набивались в наш барак, точно мёрзлая килька, спрессованная в брикеты. Жара, зной усиливали человеческие запахи, подпитывали болезни – и мы ходили, словно чумные, толпились возле сортиров, облюбованных жирными малахитовыми мухами. После кто-то принёс вшей, и меня обрили наголо, обработав специальным раствором, а женщины устроили крик и бриться наголо отказались.

Лицо мамы стало ещё мрачнее и, казалось, начало поглощать солнечные лучи. Я как мог старался не тревожить её. Хотя раньше, когда любая проблема – будь то сложное домашнее задание или разборки со сверстниками – донимала меня, я обращался за помощью, за советом к маме, зная, что она обязательно поможет, решит ситуацию, но теперь навалилось столько тревоги, растерянности, беззащитности, что я должен был сам оберегать и защищать её, избавляя от внимания глаз, наглости рук, влияния мыслей и чувств, создавая для нас двоих изолированное пространство, кокон уюта, в котором остались бы только мы.

Раньше, когда у нас не хватало денег и мы жили не то чтобы впроголодь, но до безобразия скромно (а это случалось часто), мама говорила:

– Ничего, сынок, главное, у нас есть крыша над головой. Человеку всего-то нужен угол, где можно приткнуться…

Теперь у нас не было и этого угла. Мы потеряли первостепенное. Хотя мама и не говорила мне, но я слышал, как она пыталась узнавать о жилье, о переезде, и с каждым днём горбилась всё сильнее, превращаясь в старуху.

Я должен был поговорить с ней, сказать нечто по-мужски внятное, это я понимал, но в силу возраста не знал, что именно и как говорить. Оттого безропотно наблюдал, как маму подтачивают, съедают бытовые проблемы и душевная хворь.

Потому, когда нам предложили ехать беженцами в Крым, мама не без сомнений, но согласилась.

Обещали город у моря, нормальное питание и работу. А потом можно будет вернуться. На родину.

Правда, нам возвращаться было некуда, квартиру разрушил снаряд. Однако мы всё равно делали вид, что вернёмся, и старательно избегали упаднических фраз. Мы густо замесили наше внимание на страхе и постарались привыкнуть к нему. Слово «вернуться» значило для нас так много. Город, который раньше я не мог терпеть за узость, грязь и
Страница 3 из 25

тоскливость, теперь казался мне любимым и важным лишь потому, что был родным.

Оттого мы делали вид, что уезжаем не навсегда, а лишь на время. Ехали в новый российский Севастополь. Туда, где жил мой отец.

5

– Такое сейчас сплошь и рядом! – констатировал Тимофей Рогачёв, Тима, мой школьный приятель с ушами-локаторами и запятой чубчика.

Он говорил так о разведённых родителях, о детях, растущих в неполных семьях. Акцент Тима делал на «сплошь», и выходило что-то шипящее, подколодно-змеиное, от чего кожа моя, замерзая, покрывалась пупырышками. Тимофей сам рос в неполной семье – без матери, но с жизнерадостным, крепким отцом, который работал на шахте, хотя выглядел так, будто держал успешный бизнес.

Рогачёв-старший, застав нас дома, садился рядом и говорил не умолкая, всегда об одном и том же – о донецком «Шахтёре». Если бы Ринат Ахметов[2 - Украинский олигарх, владелец футбольного клуба «Шахтёр».] хотел выбрать главного болельщика клуба, то отец Тимы оказался бы вне конкуренции. Он мог начать разговор с прошедшего матча, или с трансферных новостей, или даже с того, как постирал клубную футболку, но тут же расширял, углублял мысль, нырял в прошлое, когда за «Шахтёр» «играли достойные люди: Старухин, Соколовский, Кондратов». Дальше следовал образцовый исторический экскурс, в котором неизменно отыскивалось место новым, ранее не озвученным фактам.

Я завидовал Тиме, завидовал, что у него такой замечательный отец, и когда обижался на маму, шёл к Рогачёвым в гости и там находил покой. Вот только Тима поступал точно так же: мне не хватало отца, ему недоставало матери, и я думал познакомить, свести Рогачёва-старшего и маму, но их единственная встреча прошла в такой тишине, что идея моя сразу же отбросилась и забылась.

Правда, Тима в отличие от меня никогда не жаловался. И на все мои возмущения реагировал неизменным: «Такое сейчас сплошь и рядом!»

Это его «сплошь» раздавливало и злило. Я скучал по отцу, а мама не давала никаких – внятных или невнятных – объяснений его отсутствия, отвечая коротко, без эмоций: «Ушёл».

Вот и всё объяснение против моей тоски, против моего одиночества. «Ушёл». Такое же гадкое словцо, как и «сплошь». Особенно когда рядом был жизнерадостный отец Тимы.

Но с началом войны многое изменилось. Рогачёв-старший возненавидел ополченцев. Он ходил к ним с проклятиями и угрозами, с карикатурами и плакатами, словно городской юродивый, и я не узнавал этого человека, за несколько суток ставшего другим, расстроенного, как гитара пьяненького уличного музыканта. Он изменился и внешне: осунулся, исхудал, щёки впали, появились тёмные круги под глазами, кожа его покрылась красными шелушащимися пятнами. Но самая страшная перемена произошла с его глазами: мрачная густота появилась в них. Теперь, когда Рогачёв-старший видел нас с Тимой, он, как и раньше, садился рядом, но заговаривал уже не о «Шахтёре», а о предательстве, о военной экспансии, о бандитах и подлецах, уничтожавших его родину. Ополчение он ненавидел, люто, отчаянно. Никогда больше я не видел, чтобы человек так ненавидел. Всем собой, без остатка. Словно душу дьяволу отдал и ещё доплатил.

Тима, несомненно, также чувствовал, что я боюсь его нового отца, что он мне неприятен, но заговаривать об этом стеснялся – терпел, сглатывал обиду и страх. Мы оба понимали, хоть нам было по тринадцать лет, что сегодня-завтра Рогачёва-старшего убьют, и когда я, не выдержав, рассказал об этом маме, она рассудительно, как всегда печально, чуть растягивая слова, произнесла:

– По-своему он, конечно, прав. – Она пожевала бескровные тонкие губы, эта её привычка всегда раздражала меня. – Но так он вряд ли чего добьётся. Ему уезжать надо…

Я передал эти слова Тиме. И он, налившись кровью и злобой, орал, чтобы я не лез не в своё дело, что пусть лучше я своего отца ищу, и вообще предъявил много чего такого, за что ему, конечно, потом было бы стыдно. Ему бы и было, но иное чувство – боль утраты – вскоре захлестнуло его.

Последний раз я видел Рогачёва-старшего в понедельник. Знаю точно, потому что за день до этого мы ходили с мамой гулять в парк, а мы всегда гуляли только по воскресеньям. Рогачёв-старший был расшатан и болен, едва не в бреду, и вся его колоссальная сила, питаемая жизнерадостностью, бесследно исчезла, словно клофелинщица утром. Он шепелявил, по-стариковски пускал слюну и клялся, что ненавидит всех их, проклятых ополченцев, что они быдло и маргиналы, что клейма на них негде ставить. Ярость и ненависть жрали его, будто рак или какая другая хищная болезнь.

Но слова, вылетевшие из его рта, обметанного язвочками и прыщами, мне запомнились, вгрызлись в память: «Ни один приличный человек не поддержит их». Приличные вроде были – например, наш учитель литературы или сосед-инженер. Да и не только они. Но слова Рогачёва-старшего всё равно не забывались, сидели во мне паразитами, и, присматриваясь, я действительно натыкался на жутковатых типов с оружием в руках.

Рогачёва-старшего нашли рядом с его домом. С простреленной головой. В канаве. И собаки, говорят, вертелись рядом. Были и другие подробности, но я не слушал. Сразу набрал Тиму. Телефон не отвечал. Был вне зоны доступа. На связь он так и не вышел – пропал.

Я ходил к нему на квартиру, стучал в запертую дверь, интересовался судьбой Рогачёвых у соседей и видел в их глазах нагой страх. Все они молчали, никто не хотел ни на что отвечать. И тогда, набравшись смелости, родившейся во мне как реакция на отчаяние, я сунулся к ополченцам.

Меня встретили люди в форме, с огромными блестящими автоматами-пушками, экипированные, будто в компьютерной игре. Лиц я не видел – только глаза в прорезях балаклав; у всех разные, но в то же время похожие своей холодной сосредоточенностью. Я спросил, что с Рогачёвыми. Мне не ответили. Не услышали даже, были заняты. Один только боец, чуть прихрамывающий, задал пару вопросов, а потом выдал мне звонкий качественный подзатыльник.

– Давай дуй отсюда, пацан! – гаркнул он с акцентом уроженца не этих мест.

И я свалил, действительно испугавшись. Когда мама узнала об этой моей вылазке, то выпорола меня – впервые с младших классов, наверное, – тем, что попалось под руку. А попалась бельевая верёвка, и мама била меня не щадя, не прицеливаясь, сама же и плача при этом.

Я рыдал уже после. Не столько от боли, сколько от шока. И ещё больше от осознания того, что потерял и лучшего друга, и его отца, отчасти заменявшего отца моего, которого я никогда не видел.

6

Как мы и хотели, по распределению беженцев нас отправили в Севастополь. Я никогда не был там, но мама приезжала, и город ей очень понравился. Когда я спросил, какой он, мама ответила: «Как рафинад».

Описание меня вдохновило. И в душном автобусе, на котором нас везли из Донбасса в Крым, я представлял сахарный город, воображал его белые искрящиеся улицы и то, как буду гулять по ним – свободно, без ограничений, – и ни один человек в форме не зыркнет на меня, не прикрикнет: «Эй, пацан, а ну-ка вали отсюда!» Всё это останется в прошлом. Но лишь на время. Потому что военные уйдут, крышу нашего дома восстановят – и я обязательно вернусь в родной город. А пока – сахарный Севастополь.

– Воспринимай это как поездку на море, как летний отдых, – то ли всерьёз, то ли полушутя сказала мама,
Страница 4 из 25

стягивая каштановые волосы в неизменный тугой хвостик.

Многие из тех, кто ехал с нами в Крым, действительно так и воспринимали эту поездку – как летний отдых. Искупаться в море, позагорать. Фруктов крымских поесть. У них были деньги. И в автобусах такие люди появились лишь потому, что узнали – можно поехать в Крым. Дальше – нам обещали распределение на Сахалин, Дальний Восток, в другие малозаселённые регионы России, но до этого бы не дошло: мы все – ну или почти все – собирались вернуться домой, на родину. Просто одни ехали, так как остались без жилья и пропитания, а другие – чтобы весело провести время.

В автобусе мама читала книгу с запомнившимся мне названием – «Солнце мёртвых». Я спросил: «О чём это?» И мама, подумав, ответила: «О Крыме. И о вой не».

Всех нас, перегнанных через переправу на огромном, похожем на древнюю черепаху пароме, поселили в лагере на Северной стороне Севастополя. Мы добрались туда поздно ночью, через один работали фонари, и я успел рассмотреть лишь гигантские шатры-палатки, где нас и разместили. Выжатый духотой, измочаленный зноем, я рухнул на застеленную кровать и тут же заснул, напоследок успев поймать обжигающий запах свежих простыней, по которому так соскучился.

Утром я встал раньше мамы. Жара не давала спать, обезвоживала. Я чуть приподнялся на локтях, осмотрелся. В палатке было ещё, наверное, два десятка человек. Храп, пот, грязь – всё это подхватывалось и усиливалось духотой и пеклом.

Я встал, вышел из палатки. На улице, несмотря на раннее время, сушило и плавило жестокое крымское солнце. Я пошёл вдоль палаток. Лагерь, похоже, разбили на бывшем футбольном поле. В двух концах огороженной каменным забором площадки сохранились ворота. Впрочем, кто мог играть здесь – вопрос, потому что ржаво-бурая земля, покрытая редкой белёсой травой, была щедро усыпана камнями, гравием, щебнем; упади кто – он разбился бы в кровь. По периметру, вместо трибун, шли металлические, с облупившейся краской трубы. Большую часть лагеря занимали огромные шатры-палатки из блестящего кислотно-синего материала. Если не знать, кто и почему жил здесь, то можно было бы решить, что приехал цирк. У ржавых входных ворот примостился шестигранник металлической будки; такие обычно ставят на автомобильных стоянках, усадив туда пенсионера-охранника с подзаряжающимся от сети фонариком и крошечным телевизором. Также перед воротами стояло небеленое кирпичное здание, за ним тянулись столы, сбитые из свежеструганных досок, ещё пахнувших спешкой плотников.

Увиденное мне не понравилось. Сделано всё было «на отшибись», как говорила мама. И я понял, что лагерь этот на время, на месяц, на два максимум, а потом нас перекинут в другое место. Да, я всё равно собирался вернуться домой, на родину, к заводам и терриконам, но вдруг? Вдруг придётся застрять на этой выжженной солнцем мёртвых земле?

– Эй! – окликнули меня из кирпичного здания. – Ты что тут делаешь?

– Я… – растерялся. – Я из лагеря. Из Донбасса.

– Беженец?

– Ну да.

– Так иди в палатку, здесь нельзя лазить.

– А как же?

– Иди, я кому сказал!

Мужик, окликнувший меня, был нечёсан и хмур, и эта его застоявшаяся суровость то ли в смех, то ли в грех контрастировала с цветастыми гавайскими шортами.

Я вернулся в палатку расстроенный, со вконец разболевшейся головой. Мама уже проснулась и теперь красилась, глядя в крошечное зеркало пудреницы. Я думал, она станет ругаться из-за того, что я ушёл без спросу, но она, повернувшись и улыбнувшись грустно, только сказала:

– Вот мы и дома…

7

С нами в палатке жила толстая молодая женщина по имени Рая. С ней лишний раз не связывались. Не то чтобы её боялись, но обходили стороной, даже присматривающие за лагерем. Рая, как и все мы, ожидала получить в Крыму иное. Но в отличие от нас не скрывала разочарования, переходившего в бурное многословное раздражение.

Когда в лагере три дня не было питьевой воды и мы пользовались той, что отдавала мокрой псиной, из-за чего страдали поносом, а лекарств в медпункте не оказалось, Рая подняла бунт, и нам привезли свежую воду в огромных красных цистернах. Рая же потребовала поставить нормальные туалеты, и из свежеструганных досок нам соорудили будки с фаянсовыми унитазами, водружёнными на «очко». Впрочем, какие-то сволочи всё равно ходили не в них, а рядом, на накрытый пятнистой фанерой пол. Рая пробила нам увеличение числа душевых, пусть и с жуткого вида протекавшими кранами. Но мы были довольны. Особенно по такой жаре. Воду хоть и экономили, а всё равно шли под прохладные струи.

Если бы не Рая, то жизнь наша оказалась бы куда отвратительнее, невыносимее, а так она преодолевала многие препятствия, решая большинство жизненно важных проблем. Мама называла её Амазонкой, и Рая с копной смольчёрных, до пояса волос, с чуть раскосыми, вечно пылающими глазами, с массивной, но не утратившей женских форм фигурой, действительно напоминала воительницу.

На беду эта её решимость, всепробиваемость имела и другие стороны: как она была требовательна к чужим, так же обращалась и со своими, устраивая один скандал за другим. Её койка стояла напротив моей, и часто утром я видел, как она спит, раскинувшись звездой на кровати, открыв тонкие трусики и целлюлитную рябь бёдер. Проснувшись, Рая принималась отдавать указания, выяснять отношения; её сперва как могли игнорировали, но после, не стерпев, отвечали – и начинался бой, в котором она не знала удержу.

Когда засветиться перед телекамерами к нам в лагерь приехал местный большой начальник с лицом спившегося боксёра, одетый, несмотря на жару, в блестящий синий костюм, Рая прорвалась к нему и принялась по-македонски стрелять обвинениями и требованиями одновременно. Почему такие условия? Почему воды питьевой не было? Почему кормят только кашей и просроченной тушёнкой? Почему в медпункте лекарств нет?

Всё это было верно, да, но лично меня больше всего раздражали насекомые: пауки, сколопендры, жуки, – они заползали в палатки, вызывая лёгкую или бурную панику. Одну женщину – ей в принципе не везло: то она подвернула ногу, то провалилась в сортир, – укусил тарантул, и дежурный по лагерю, из местных, не знал, что делать. Ментам, пригнанным откуда-то с Урала и вечно спавшим в дальних, цвета хаки палатках, было всё равно, а эмчеэсники, дядьки более решительные и волевые, перекладывали баул ответственности на медиков, которых в лагере не оказалось. Пришлось сообщать начальнику, и пока решали, женщине – её звали Тамара, а фамилия точно в рифму была Хмара, – с тало до беспамятства худо. Наконец её увезли на «скорой», но с украинскими документами в приёмном покое принимать укушенную тарантулом отказались. В итоге Тамару всё-таки приняли, спасли, но не без последствий для нервной системы, слишком много времени прошло после укуса.

Рая попыталась рассказать большому севастопольскому начальнику и об этом, но её оттеснили, она ещё раз прорвалась и крикнула истерично, взахлёб:

– Да вы бы пожили в таких условиях! Барин!

Чиновник покраснел и стал объяснять, что не всё зависит от него, что он сам человек простой, подневольный, а главное – беженцам сострадающий; что живёт на съёмной квартире, получает весьма умеренную зарплату, на что Рая закричала ещё истошнее:

– Да что ты
Страница 5 из 25

врёшь?! У тебя часы за двадцатку «зелени»! Я из Луганска, думаешь, не отличу?

Перепалка, конечно, в телехроники не вошла, а вот Рая пропала. И если одни волновались за неё, то другие не слишком открыто, но всё же радовались её исчезновению. Причём чувства не зависели от того, как к ней относились; часто более или менее ладившие с ней выглядели довольнее тех, кто бранился.

Рая вернулась спустя двое суток. Тихая, увядшая, чуть согнувшаяся в пояснице. Я уже видел этот надлом, знал эту жуткую перемену, когда встретил маму, рыдавшую у разрушенного дома. В лагере зашептались о Рае, думали, что с ней «провели беседу», избили, но следов побоев на лице, теле её не было. Когда же её пытались расспрашивать, она лишь хмуро отмалчивалась.

Но всё-таки Рая взбунтовалась ещё раз – напоследок. Когда нас заставили выбирать город будущего расселения. Я из-за плеча мамы смотрел и выхватывал взглядом некоторые названия: Южно-Сахалинск, Корсаков, Петропавловск-Камчатский, Комсомольск-на-Амуре. Некоторые беженцы записывались добровольно, но таких оказалось мало – большая часть не хотела уезжать из Севастополя в ледяные края. И Рая, вспомнив себя прежнюю, хоть и запал подрастерявшую, закричала, набирая тон и нерв:

– Мне что, в одних трусах на Сахалин ехать? У меня и одежды нет! А там мороз! Вы что делаете, сволочи? Я землянку здесь вырою, буду в ней жить! Никуда вы меня не сдвинете! Ни-ку-да!

Её протест в лагере поддержали. Беженцы попросили начальство ещё раз обсудить условия переселения, пересмотреть ситуацию, но делать этого не стали, а вопрос решили быстро. Начали кормить по талонам, которые перестали выдавать тем, кто отказался от «добровольного» расселения. Тогда многие определились – Сахалин или Дальний Восток. А Рая пропала совсем. Не физически – морально.

8

Мама не советовалась со мной, какой город выбрать. Да и спроси меня – я бы не ответил. Что Южно-Сахалинск, что Комсомольск-на-Амуре – всё одно: далёкое, холодное, а главное – чужое.

Я и к жизни в лагере-то не привык. Севастополь мне нравился, но он был слишком замусоренный, вальяжный и дорогой. Хоть первое время я и наслаждался морем, куда меня строго по распорядку отпускала мама. Я избегал общественного пляжа, заваленного пластиковыми бутылками и полиэтиленовыми пакетами, где люди вечно ругались на вонь общественного туалета и резались о стекло битых бутылок, уходил от всей этой суетливой грязи подальше, вдоль берега – туда, где торчали одинокие чёрные камни с краснотой мха и зеленью водорослей. Только там и можно было купаться – или, в моём случае, барахтаться, потому что плавать я так и не научился. Но всё равно тоска по дому к вечеру, когда садилось солнце, подкрадывалась, наваливалась, не давала уснуть.

Я вспоминал промышленные кварталы, тополиные аллеи, захламлённые подворотни, чёрные, в копоти дома – и всё это, безрассветное, невыносимое, теперь зазывало назад, тянуло домой, требовало моего присутствия. Я скучал, тосковал, хотел вернуться. Но путь домой был закрыт.

Война, о которой я, уезжая в Крым, думал, что она скоро кончится, наоборот, отожравшись на кишках и мясе жертв, только окрепла, разохотилась, рассвирепела. И наш город стал одним из её любимых трапезных мест. Мама не сообщала мне новостей из дома, но по её грустным, припухшим глазам, по доходившим слухам, по редкой связи с теми, кто там остался, я знал, что погибают или мучаются наши общие знакомые, что те, кто жив и не ранен, но не может уехать, доедают последнее или уже доели, что голод страшный, такой, как в рассказах стариков, которые приходили к нам в школу на 9 Мая. Я знал это, ощущал беззащитностью кожи, но всё равно хотел вернуться.

Мама же искала варианты остаться. Действовала как взрослый человек, понимавший, что и возвращение в наш родной город, и переезд куда-нибудь в Корсаков – это мука и в перспективе гибель, моментальная или отсроченная. Потому она разыскивала отца. Мама познакомилась с ним в Саках, на лечебных грязях, куда он приехал из Севастополя, а она – из Донбасса. Тогда меня и вписали в проект бытия. Но свадьбы не случилось, отец продолжал жить одиночкой и такое существование ценил.

Когда я был маленький, отец приезжал к нам три раза, всегда в феврале. Я помню, что у него был длинный нос и мозолистые руки. Он медленно говорил, точно гири ворочал, и смотрел на меня уныло, не без стеснения, болезненными, табачного цвета глазами. А потом он приезжать перестал, отключился, забыл. Я скучал по нему, скучал даже по такому отцу, выспрашивал у мамы, общаются ли они, но она уходила от ответа или отмалчивалась, хандрила, и мне удалось понять лишь то, что изредка отец напоминает о себе деньгами.

Вот и сейчас, в Севастополе, мама не стала бы разыскивать его, если б не я. Но меня, оставшегося без жилья, без школы, без зимней одежды даже, надо было как-то пристраивать. И отец мог помочь в этом. К тому же больше знакомых в Крыму у нас не нашлось.

Днём мама уходила из лагеря, оставляя меня одного, наказав при этом, чтобы я вёл себя осторожнее на море. Одно время она вообще пыталась искоренить эти мои походы на пляж, но быстро сообразила, что шансов на это нет и быть не может, особенно в её отсутствие. Возвращалась мама ближе к вечеру, уставшая, измождённая жарой и безответностью своих поисков. Я боялся спрашивать, как она провела день, а она сама вскользь говорила что-то пустяковое, к делу отношения не имеющее и, скорее всего, выдуманное.

Кроме прочего, мама искала работу. В нашем городе, до войны, она трудилась бухгалтером – здесь ей максимум предлагали работу уборщицей или посудомойкой за гроши, издевательские даже для Украины, а для Крыма с его новыми, российскими ценами просто кощунственные. Но на другую работу, за другие деньги её, как беженку, брать не хотели и всячески это подчёркивали, как правило в надменном тоне.

Всё чаще я заставал маму плачущей, отчаявшейся. Первое время я пытался успокоить её, унять боль, но быстро понял, что это бесполезно, и теперь всякий раз при виде её, подавленной, сгорбленной, у меня из груди, тошнотой упираясь в кадык, поднималась ярость, отдававшаяся в плечах тяжестью и ломотой, будто на них восседал кто-то; в ушах дребезжало, сердце бухало, и я мог унять это предельное состояние только бегом, по мере которого выплёскивал всё то дерьмо, что накопилось во мне за день и что в раздражении я хотел швырнуть в лица людям. Бежал я без цели, без места, лишь бы бежать, но, так или иначе, чаще всего оказывался на холме, с видом на море. Большая часть холма была обнесена забором из металлосайдинга – кто-то вёл здесь застройку, оставалась лишь узенькая полоска вытоптанной земли, – и на нём были расклеены листы А4 с распечатанными цитатами из Библии («блаженны страждущие…») и указанием церкви, в которую стоит обратиться. Церкви с красивым и настораживающим названием.

Но однажды – день для Севастополя был выдающийся: накрапывал летний дождь – мама сообщила, что берёт меня с собой.

– Мы едем к твоему отцу, – шепнула она.

Мы вышли на причал, прошли мимо груд гниющего мусора и торговых палаток, заваленных лакированными ракушками, тельняшками, бескозырками, футболками с Путиным, прочими крымскими сувенирами, и сели на катер, пришвартовавшийся на Южном берегу Севастополя. Здесь был иной город –
Страница 6 из 25

действительно сахарно-рафинадный, с колоннадами и барельефами, с лестницами и памятниками, но в эту белую, чуть пожелтевшую от времени, как зубы от кофе, архитектуру были воткнуты современные, из бледно-голубого стекла высотки, смотревшиеся будто группа скинхедов на форуме нумизматов.

Дальше мы ехали на маршрутках, «мерседесах-спринтерах», которые местные называли «топиками». Втиснуться в них оказалось проблемой, даже стоя, – был сезон, и в салон набились хмельные туристы и сердитые местные. Мне повезло: я ехал рядом с двумя загоревшими до цвета тыквенного масла девицами в купальниках и коротеньких белых юбках. Девицы были низенькие и грудастые, любящие выставить себя напоказ.

А вот место, куда мы добрались, оказалось менее симпатичным. Я старался думать о девицах в купальниках или о рафинадных колоннах, это пусть немного, но помогало, однако от смрада подворотен спастись не удавалось. Мы нырнули сначала в одну, потом в другую, миновали покосившиеся хибары, крытые битым шифером, затем двор, столь густо заросший акациями, что через чащобу пришлось продираться, и наконец оказались в коридорчике, ограниченном двумя сырыми стенами; прошли и его, и очутились в ещё одном дворе, посреди которого стояла обколупанная бледно-жёлтая ванна, а за ней чернело пепелище, судя по запаху ещё недавно бывшее домом.

Увидев его, мама обмерла, пошатнулась и рухнула бы, ударившись о бетон затылком, но я успел поддержать её, поймав и обмякшее тело, и горестный стон. Казалось, она, ещё секунду назад напряжённая, нервная, но вместе с тем относительно здравая, воодушевлённая, теперь бредит, лепечет, – я не узнавал её и едва нашёл силы, чтобы, протащив на себе, усадить на бетонный кругляк, крытый трухлявой доской. Я думал, что так ей станет легче, но, обретя точку опоры, мама зарыдала так громко, что из открывшейся двери – я не сразу заметил, но в этом колодезном дворе было много дверей, – выползла растрёпанная баба с красным опухшим лицом, запахнутая в куцый халат.

Она взглянула на маму, потом на меня, ещё раз – и ошалело заматерилась. Кроме брани я не мог разобрать ни слова, не понимал, чего она хочет от нас, а мама продолжала рыдать, и от напряжения я, ещё пацан, но будущий хозяин семьи, опора матери, разрыдался сам, по-девчачьи судорожно и сопливо.

Тогда шальная баба зашла обратно в дом и вернулась с бутылкой водки. Протянула её сначала маме – та глотнула, потом мне – я повторил и тут же, сморщившись, выплюнул горечь. Но водка, как сигарета тогда, у разрушенного дома, привела в подобие чувства. Я перестал хныкать, а мама забормотала бессвязно:

– Была… живой… Господи…

Баба уселась рядом. Глотала водку из горла и похлопывала маму по костлявым плечам. Давала выплакаться.

Вскоре по горчичному зерну я начал склёвывать смысл происходящего. Мама уже приходила сюда, в этот забракованный Богом и санэпидстанцией двор. На днях. Встречалась с отцом. Он жил в доме, который теперь стал пепелищем.

– Хата сгорела. Три дня назад, – продираясь сквозь колющий мат, понимал я краснолицую бабу, – а Колька выжил. Стоял тут бухой, лепетал. А после умотал куда-то…

Слова она не произносила, а скорее отдирала, будто корку от раны. И тем больнее, что в такой момент рядом оказался именно этот человек. Впрочем, может, оно и к счастью. Будь кто тоньше, сентиментальнее – и он бы полез в душу, что-то такое бы говорил – утешающе важное, от чего становилось бы ещё тоскливее, гаже. А так была эта баба, не способная пожалеть кого-то, даже себя.

– Куда умотал? А ты родня, что ль?

Мама кивнула. Баба задумалась:

– К мамке, наверное. Куда ему ещё деться? Тебе адрес дать?

9

Так мы оказались у бабы Фени. И началась новая наша жизнь, запущенная бегством отца.

Баба Феня жила в крымской деревне. Под Симферополем. Там когда-то была ферма, винзавод и элеватор. Но теперь ничего не осталось. Деревня стояла мёртвая, пожухшая, и я быстро, за три дня, исследовал её жалкий остов. Обошёл, шныряя меж крошащихся развалин и облупившихся стен. Будто по родному городу после войны пробирался. Только здесь войны не было. Во всяком случае, той, что с «Буками» и «Градами». Но общий пейзаж был так же уныл.

Домик, где жила баба Феня, оказался под стать пейзажу. Сложенный из глиняных кирпичей, давно не белённый, он крошился и рушился. Доски пола были проломлены в нескольких местах, черепичная крыша подтекала. Внутри пахло сыростью, затхлостью и полынью, которую баба Феня разбрасывала, дабы отпугнуть неприятные запахи. На кроватях лежали взбитые пирожки пуховых подушек.

– Из Москвы привезла! – глядя на них с трепетом, говорила баба Феня.

Слова «привезла из Москвы» были отметкой высшего качества. Раньше, когда баба Феня уже была старой, но ещё чувствовала себя молодой, она, как и десятки лет до этого, моталась в российскую столицу. Что-то продавала, что-то покупала – и неизменно волокла всё на себе.

– Это ничего, а вот девочкой…

Тогда ей было совсем тяжело. Невмоготу. Она жила в Брянской области с матерью и двумя сёстрами и ездила в Москву на подножках поездов торговать яблоками. Те годы она вспоминала как «страшное время».

Мы долго привыкали к этим её воспоминаниям, думая, что они могли обозлить бабу Феню. Но нет. Характер у бабы Фени хоть и оказался не из нежно-пуховых – она была требовательна и к себе, и к другим, часто казалась грубой, суровой, – но злобы, той, что жалит как змея и выедает как червь, не накопилось ни грамма. Баба Феня гнала её отзывчивостью и добротой, щедрая к каждому, кто бы к ней ни обратился. Мы благодарили её и вспоминали, что могли оказаться в совсем другом, более чужом, ледяном месте – в Южно-Сахалинске или Петропавловске-Камчатском. Ведь после похода к пепелищу отцовского дома мама звонила – при мне и нет – в наш родной город. Вернее, пыталась дозвониться, так как знакомых там почти не осталось. Многие разъехались, кто-то погиб; война или рассыпала, или разварила людей, как пшено. И через несколько дней, в очередной раз не получив талона на питание, мама согласилась ехать в Петропавловск-Камчатский. Своей рукой она вписала этот далёкий город в пресно-серый бланк переселения.

Тем вечером я пошёл на берег, устроился на выщербленном солью и бризами валуне, ощущая его остывающий, накопленный за день жар, и смотрел на грифельного цвета облака, на малахитовые волны, мерно накатывающие на узкую полоску песка, и, прощаясь, грустил о Севастополе. Так же было у меня и с родным городом: я не очаровывался им, когда жил там, но расставание вызвало трепетное, щемящее чувство. Вот и Севастополь я полюбил тогда, когда надо было прощаться.

Возможно, нечто похожее произошло бы со мной и в Петропавловске-Камчатском, если бы нас отправили оттуда куда-то ещё – ведь Россия большая, очень большая, – но сейчас, ловя тёплые брызги волн и запах йода, ехать туда, в холод и забвение, в чужой город, мне не хотелось. Весь я противился этому и, вернувшись в лагерь, зло смотрел на дежурных, на ворота, на объявления – на все свидетельства той власти, что отправляла нас в зябкую отчуждённость. Всё дальше от донбасского дома.

Той ночью я, конечно, не спал, таращился в синий купол палатки, слушал стрекот цикад, всхлипы мамы, храп беженцев, шебуршание насекомых. И это затянувшееся свидание с ночными
Страница 7 из 25

тревогами, ползущими одна за другой, как полиэтиленовые пакеты, потянешь один из мешка – прилипнут и остальные, – расплющивало безысходностью. Я тихо встал, сунул ледяные, несмотря на жару, ноги в резиновые шлёпанцы и вышел на общий двор.

У ворот топталось двое раздетых до пояса пьяных мужиков. Я видел одного из них, мелкокалиберного суетливого парня, днём: он лежал рядом с палаткой, и со спины его, с плеч, рук, будто старые обои, посаженные на клейстер, отпадала сгоревшая под безжалостным крымским солнцем кожа. Его звали Витя, и он как-то по-собачьи откликался на это имя. Был одним из тех мужиков, кто появился в лагере после нас, – здоровые, крепкие и вечно пьяные. Большую часть времени они тусовались в городе или на пляже, а когда ошивались в лагере, то кучковались в сторонке с видом нежданно амнистированных уголовников. И тётки, я слышал, шептались, почему такие здоровые лбы не остались на войне, Донбасс защищать.

В этот раз дежурный вновь пустил их. Они пошатываясь побрели к палаткам. А потом он заметил меня, прикрикнул: «Иди к себе, поздно уже!» И пришлось подчиниться.

Но вечером следующего дня всё изменилось. Мама явилась бодрая, воодушевлённая. Отвела меня в сторону, попросила пройтись. Мы, по привычке взяв с собой всё самое ценное, вышли за территорию лагеря, бесцельно побрели мимо панельных девятиэтажек и зарослей ежевики.

– Я сегодня была у твоей бабушки, – мама начала без предысторий.

– Бабушки?!

Я не сообразил, о чём она. Я знал только одну бабушку. Ту, которая жила с нами в донбасской квартире, но умерла, когда я пошёл в первый класс. Перед этим она долго болела, и я, семилетний, помогал менять ей памперсы; теперь мне кажется, что ими, испачканными, пахнут все старики. Другой бабушки у меня не было. Дед же погиб на Великой Отечественной войне во время освобождения Польши.

– Помнишь ту женщину возле дома… отца? Пьяную.

– Да.

– Она дала мне адрес. Чтобы разыскать твоего… отца.

Мама помолчала.

– Я поехала. К его матери. К твоей бабушке.

– К бабушке? – всё ещё не веря, повторил я.

– К бабушке, её зовут Феодосия Самсоновна, но все называют её баба Феня, – кивнула она. – Отца там не оказалось, баба Феня давно не видела его, но, когда я всё рассказала… она предложила нам пожить у неё.

Так мы избежали чувства снега и одиночества в Петропавловске-Камчатском и остались под солнцем мёртвых в Крыму.

10

Это было непросто – приспособиться к жизни в деревне у бабы Фени. Возможно, так же непросто, как и к жизни в лагере. И главное – я не мог уяснить, поверить, что она – моя бабушка. Моя бабушка! Я даже не мог называть её так. Просто – баба Феня. Когда мама услышала это моё обращение, то тут же выказала недовольство.

– Она ведь может обидеться!

– А как же мне её называть?

– Бабушка!

– Ну ты же не говоришь ей «мама»…

Она растерялась, ведь сама всегда говорила «Феодосия Самсоновна» – и никак иначе. Сказать «мама» ей, наверное, было так же непросто, как и мне «бабушка».

Собственно, весь этот переезд в деревню ещё не воспринимался нами. Мы никак не могли принять, что будем жить здесь дольше чем месяц или два, что это не просто очередное временное убежище, где всё – от скрипящих кроватей до воды в бане – чужое, нам не принадлежащее, которое в любой момент отнять могут, – а большая, полноценная остановка, наш новый дом.

Нет, мы не рассчитывали, что кухня с дверью, обитой зелёной клеёнкой, тронутый ржавчиной холодильник «Минск», столы, заваливающиеся, как хромые собаки, старенький кинескопный телевизор, ожидающая дров печь – что всё это теперь наше, как в своей грубоватой, простецкой манере настаивала баба Феня. После того как у нас отняли то немногое, что мы успели скопить, в том числе и здоровье, нервы, такая щедрость не могла восприняться сразу – требовалось время на адаптацию. И внутри по-прежнему сидел червячок, свербящий, ноющий: а вдруг всё снова отнимут? Одно мгновение – и жизнь выдаст издёвку, принесёт горе, как тогда, у изуродованного снарядом дома, или у сгоревшей трущобы отца, или в лагере потерянных беженцев. Мы не могли даже помыслить о новой жизни – не то что принять её.

Но постепенно всё же обтёсывались, привыкали друг к другу. И тут больше всего помогал совместный труд. А сделать в деревне многое надо было. И в хате, и на огороде.

Однажды, устав так, что у меня поднялась температура, я ядовитым шёпотом пожалился маме:

– Может, баба Феня нас батраками взяла?

Сказал – и тут же получил по губам.

Сама баба Феня не терпела лени. Плохо спавшая, кряхтевшая и сгорбившаяся, она поднималась с первой зарёй, несмотря на жару, обматывалась платками и, надев сиреневые калоши, шла в кухню. Пила там чай, съедала кусок хлеба с плавленым сырком «Дружба». И так – каждое утро. А после ковыляла на огород – крошечная, с двумя клюками, меня раздражал их стук по разваливавшейся бетонной дорожке; она напоминала жука-сизифа, день за днём волочившего свою ношу. Работа уже не давалась ей легко, как раньше, отдавалась ломотой, травмами, болью, и, отпахав сколько могла, баба Феня отлёживалась на тахте, выпив корвалола и обезболивающего. Чтобы после идти трудиться вновь.

Работала она ежедневно, приучая к труду и нас. Мы вычёсывали, вылизывали огород, боронили землю, завели петуха и семь кур, на которых баба Феня выделила свою пенсию, латали забор. Я видел, как к вечеру устаёт мама, но вместе с тем в бледности её измождённого, озабоченного лица замерцал свет, которого не было раньше, и восковая безысходность, будто нечисть изгнали, ушла из него.

Мама была городская, но деревенские дела схватывала охотно, вёртко. Они давались ей не без напряжения, но давались, а вот я, сколько ни старался – впрочем, старался я так себе, – раз за разом получал нагоняй от бабы Фени. Она ругала меня за вовремя не набранные вёдра, за неровно вставленные в землю дуги, за неумение растянуть плёнку, за испорченные саженцы, за брошенные на огороде вещи. В такие моменты баба Феня прикрикивала, пыталась делать сама, но часто не справлялась, падала и корила меня:

– Эх ты, негодный малый…

Слов она не выбирала. Говорила так, как в своё время, наверное, говорили ей. И, понимая это, я старался не поддаваться поднимающейся изнутри, точно изжога, горько-едкой обиде, но она всё равно душила, подчас доводя до протестного писка, отчего баба Феня принималась ругаться сама, шибче прежнего, пока вдруг не шикала, останавливая кутерьму спора: «Тише! Чего людей дивишь?» Эти её заглядывания на то, как живут другие, и без ссор раздражали: какой у её знакомой сын смышлёный, и как дружны Рябчиковы, и как соседская девочка до ста научилась считать – подавалось всё это в жалостливой, старческо-унылой манере, раздражавшей даже больше, чем сами слова. Но как только перебранка стихала и мы успокаивались, баба Феня тут же забывала причину ссоры, будто и не было наговорено друг другу столько бестолково-вздорного. Ни на кого она не держала зла.

Хотя жизнь покромсала бабу Феню прилично. Мужа она потеряла в песчаном карьере, где его придавило, когда он пошёл за землёй для постройки кухни, а сын – «непутёвый» – с ней почти не общался, только денег хватал. «Он и мальцом такой был: лындал всё где-то», – шамкала баба Феня о моём отце, которого на самом деле безмерно любила – вся
Страница 8 из 25

хата была в его фотографиях, и я наконец в полной мере смог рассмотреть родное лицо, от которого мне достались мясистые губы и чуть изогнутые дугами брови.

Часто одними и теми же фразами баба Феня расспрашивала нас о том, как жили отец с матерью, и маме приходилось выдумывать чудаковатые семейные истории, которые я пересказывал после. Баба Феня слушала, кивала – ей приходилось говорить в правое ухо, им она слышала хорошо, а вот левое совсем оглохло, – и вроде бы соглашалась, но, похоже, скорее для вида; она была крайне проницательна.

Я же никак не мог привыкнуть к ней. И, думаю, мама тоже. Не было ощущения, несмотря на всю её милосердную доброту, домашнего очага, близкого родства – хоть баба Феня и представляла нас всем как своих «родичей», – но дело было не в ней, а в нас: мы разучились верить в доброту, отзывчивость, верить в самих людей. Особенно когда день выдавался тяжёлым и случались конфликты, росло непонимание, напряжённость, тогда сгорбленная старушонка рядом переставала быть даже бабой Феней, а не то что бабушкой, и превращалась в надоедливую каргу, отчего-то пустившую нас пожить в свой дом, но мы не ведали, не догадывались, как долго может продлиться эта её щедрость. Слишком долго мы были несчастными, чтобы наконец-то поверить своему счастью.

Но оно было. Или, точнее, набросок его. И мы жили, убеждая себя, что так, именно так должно быть.

11

В сентябре, когда наступило первое Минское перемирие, – старенький телевизор, до нашего приезда стоявший безмолвно, теперь ежедневно работал по вечерам, мы смотрели новости, – мама собралась ехать домой. Она не стала обсуждать это с бабой Феней, но та догадалась сама и, не щадя, устроила нагоняй. Мамино настроение, ещё минуту назад решительное, скинулось в покорно-унылое, затем в плаксивое, и она зарыдала, как всегда по-стариковски сгорбленно. Но баба Феня, настаивая, продолжала выговаривать ей за безрассудство, при этом похлопывая по плечу, успокаивая: «Сама так жила, но не сейчас, матушка, не сейчас…»

Ночью, когда скандал поостыл, а в доме повис резкий запах сердечных капель, я подкрался к маме и попросил, чтобы она взяла меня с собой – домой, на Донбасс. Я несколько раз, точно заговорённый, повторил эти слова, действовавшие на меня как тёплое молоко с мёдом. Но мама сказала, что никуда не поедет, смысла нет, и теперь плакал уже я.

Вскоре обстрелы возобновились. Мама нашла работу – продавщицей в магазине «Южная ночь». Платили наплевательски мало, но больше её никуда не брали, а тут сжалился хозяин, беззубый краснощёкий татарин, по каким-то родственным делам ездивший на Донбасс, в Стаханов, и с тех пор до валидола переживавший за происходящее там.

Днём я оставался с бабой Феней один на один, и она тут же нагружала меня работой. Свята для неё была лишь учёба, её она никогда не прерывала, и оттого я частенько делал вид, будто занят уроками. На деле же домашнее задание я выполнял редко, учился на «удовлетворительно», хотя на Донбассе был почти отличником.

Но здесь, в крымском селе, оказался изгоем и для учителей, и для сверстников. Они не трогали меня, не били – не было всего того, что делают с теми, кого не любят, но, по правде, я с радостью бы влез в драку – любой контакт оказался бы лучше, чем непроницаемое равнодушие между мной и остальными. Мне не говорили «привет», не говорили «пока», в принципе ничего не говорили. Не просили даже списать, я сам не мог попросить ни у кого помощи. На меня не смотрели даже. Иногда казалось, что я не существую, что меня нет. Вскоре это стало навязчивой идеей.

Но в доме у бабы Фени внимания было, наоборот, слишком много. Я не мог уединиться, не мог остаться с собой и собой тоже – она контролировала все мои действия, и если видела, что я недостаточно занят, то тут же выдёргивала и нагружала делами. Я старался не бывать ни в школе, ни у бабы Фени, а шатался по селу, осматривая крошащиеся дома, заброшенную ферму, разбитые дороги, необработанные поля и свалки мусора. Это помогало. Сельская хандра, её неприкрытая окоченелость уверяли меня, что я не один такой – отвергнуто-изолированный, но вся жизнь вокруг – нервная брошенка.

Однако в тот день лил дождь, и земля превратилась в разваренную гречневую кашу; я не стал бродить по лужистым улицам, а поплёлся домой, к бабе Фене, и мы сцепились почти сразу, едва я заглянул на кухню, сцепились из-за еды. Так часто уже бывало с нами. Баба Феня пыталась усадить меня за стол – есть её вечно пересоленный жирный суп из домашней лапши, а я не хотел, я сопротивлялся, меня и так подташнивало от съеденного за углом арахиса.

К тому же в школе я получил двойку по истории, которой, приехав из Донбасса, знать, конечно, не мог – её и крымчане-то не знали, откуда? – но расстроился я даже не из-за оценки, а из-за того, как высмеял меня перед классом наш историк, молоденький парень, бесстыдно пялившийся на девчонок, наглый и туповатый: он сделал мне неадекватно грубое замечание, мол, я не на той земле оказался, а я, не сдержавшись, ответил на срыве, что не ему, студенту, это решать, и он тут же, будто только того и ждал, принялся выговаривать мне, словно он не учитель, а старшеклассник, добравшийся до жертвы, выбранной заранее из тех, кто помладше.

А после наступил классный час, историк успел нажаловаться нашей руководительнице – больной нервной женщине с родимым пятном на щеке, и она отругала меня жёстко, но без хамства, не выходя за так называемые рамки приличия, хотя на задних партах всё равно издевательски хихикали, и в результате к бабе Фене я вернулся раздражённый, распаренный, не желающий никого видеть, хотел уединиться, обособиться, но баба Феня моего состояния, как всегда, не почувствовала и тут же, шамкая и кряхтя, принялась доставать меня просьбой поесть «свеженького, горяченького супа», попутно пичкая расспросами и комментариями, на которые приходилось отвечать, а так как она была глуховата, то отвечать криком, отчего мы оба нервничали всё сильнее.

Общение наше кончилось дурной сценой: я сорвался в истерику и, желая сделать гадость, причинить боль – не бабе Фене, конечно, а тому историку, что унизил меня, тем одноклассникам, что посмеялись надо мной, и, наконец, тому миру, чьими силами был разрушен мой дом, – схватил со стены висевшие там деревянные ложки и швырнул их в кухонный угол, туда, где стояла массивная стальная кровать, накрытая десятком пуховых, шерстяных, байковых одеял. Ложки могли попасть в нечто мягкое, амортизирующее, но ударились о белую стену, и одна, треснув, раскололась.

Баба Феня ахнула, заковыляла в угол. Подняла расколотую ложку. Уставилась на неё, точно на раненое дитя, своими слезящимися подслеповатыми глазами, а потом расплакалась. И я, до этого никогда не видевший её старческих слёз – старики плачут особенно жалко, – попятился назад, осел, расползся по стулу. Гнев мой на миг сменился вяжущим отчуждением, но тут же ошалело вернулся, ворвался в меня, словно злой дух, обретший новые силы, и я, потеряв контроль, закричал на плачущую бабу Феню, что она виновата сама, раз довела меня до такого состояния, и что я хочу домой, на Донбасс, что мне не нравится здесь, в её убогой хибаре, а она плакала, не переставая, не отвечая, и тогда я вскочил со стула, бросился во двор, в моросящий дождь, и разрыдался сам.

Почти
Страница 9 из 25

сразу мне стало стыдно. Я не умел обижаться долго. И когда случалась ссора, либо прорастал обидой внутрь, либо, наоборот, выплёскивал гнев наружу, как с бабой Феней – криком, угрозами, оскорблениями.

Однако и то и другое быстро оставляло меня, и распускалось новое щемящее чувство – вины, досады на себя за то, что обидел другого.

Так случилось и с бабой Феней. Она не говорила мне ничего больше, не судила, не кидала претензии – жила как жила до этого, но во взгляде её, в голосе, появилась обиженная, трагическая нотка. Ложки она убрала в стол, скрепив ту, что переломилась, скотчем. Но однажды, зайдя в кухню, я застал её, смотрящую на них, тосковавшую. Я понял: она печалилась не из-за меня, не из-за моих криков, но из-за сломанной ложки. Они неслучайно висели в кухне на видном месте – они были дороги ей.

На следующий день после ссоры я извинился. Мне хотелось сделать это сразу, но я не нашёл в себе сил, решимости, да и сама баба Феня казалась отстранённой, чужой, для которой все мои слова были бесполезны. И всё же, решившись, я подошёл к ней, лежавшей на своей громоздкой, застеленной периной кровати, и как умел попросил прощения. Она приняла мои извинения сразу, попросила прощения сама, обняла, но мне показалось, что этого мало:

– …Баба, извини, что сломал ложку. Я склею, прости.

Она взглянула на меня так, словно в душу ознобом нырнула, и через усилие прошептала:

– Это память. О родине. И о добрых людях…

Я не понял её, но почувствовал, что слова эти о самом важном, о том, почему и она, и мы всё ещё здесь. Меж тем я ничего не знал о ней, хоть она и была моей родной бабушкой, которую я так и не смог принять, прописать в своей голове, в сердце, а сделать это был, несомненно, должен. И тогда я стал просить её рассказать о себе и о ложках, о жизни своей, чтобы успокоиться, понять и принять. Баба Феня отнекивалась, отмахивалась, она была не из рассказчиков, не из трепливых, но в итоге всё-таки согласилась, выпрямилась, села на кровати и начала говорить.

12

– Как началась война, в сорок первом, отца сразу забрали. Нас четверо осталось. Я за младшими доглядала. Яшенька тридцать шестого был, пятый год шёл, а Катьке – двенадцатый день. Отец, когда уходил, взял её на руки и плакал. Сказал матери: «Не бросай их, доглядай за ними». И ушёл.

Погиб он сразу. На Десне. Перед этим письмо прислал: «Гонют нас, а снарядов никаких нету. Гонют к Десне. А жив буду или нет – не знаю. А как жив буду – пришлю письмо». И не прислал. Погиб.

Мы когда-то ехали на машине там, нас одни добрые люди возили – скока там наших погибло! Потому что пришли, а никаких снарядов нет. И говорили солдаты: «Сталин всех сдал». Но это неправда. Он по радио говорил: «Я никуда не ушёл. Я с вами буду». У него сын в плен попал. Ему немец настаивал: «Отдай нам начальника, мы твоего сына отпустим». А он: «Начальника на солдата не меняют». Таков человек был.

У сентябре к нам немец пришёл. Уже в деревню. И вот когда немец шёл, наши партизаны выходили из леса, солдаты бывшие, скидали одёжу с себя и руки вот так поднимали – сдаёмся. А немцы с танками, мотоциклами шли дальше. Партизаны – за ними: мы в плен сдаёмся, нам не нужна советская власть. И даже люди наши, некоторые, с иконами выходили. Предавали русских.

Ну что, немцы пришли – живём. Куда деться? Тогда всё ещё посеяно было. А партизаны из леса выйдут – пук из винтовок! Немцы тогда злятся, смотрят на село, говорят – это партизанское. И палют всё. И у нас всё попалили. И людей перебили. Одну бабу поймали, привезли на кладбище. Мы жили как раз подле него. Поймали её и заставили себе яму копать, и она копает и плачет. Недобитую её живком закопали. Она как кричала – земля аж подымалась!

Побегли мы в лес. Он недалёко – семь километров. А немец – за нами. Яшенька – маленький, плачет и на коленки падает. И Катька ревёт. Мы под бугром тогда спрятались. Слышим – немец ищет. И рот я Катьке зажала, чтоб не плакала. Яшенька сам замолчал – догадался. А немец нас ищет. Рот Катьке зажала – держу, не отпускаю. Потом думала – задохнулась она. Такой грех взяла бы на душу. Не смекнула, что делаю. Но Господь уберёг: Катька жива осталась. В Самаре сейчас живёт.

И так мы ушли в лес. К партизанам. Делали ямки, жили там. Я в село за картохами лазила. Немец уйдёт, партизан подползёт, говорит: «Пока немца нет – беги». И я ходила, картохи копала. А ещё ели щавель, лесные яблоки, аниски, траву. Жили.

А потом партизаны говорят: «Жители, вы идите – сдавайтесь у плен. Вон у соседнем лесе четыреста шестьдесят человек убили. И вас убьют». Один только мальчик остался живой. Но он в воду влез, спрятался, двенадцать лет ему было. И вот мы сдаёмся в плен. Руки подняли. Идём, а немец нас гонит. У немца огромные овчарки были, лютые. А мы плачем, кричим, жмёмся друг к дружке. Выгнали нас у поле, посадили на клевер – и четыре пулемёта над нами поставили. Мы все пообнялись, плачем. Ждали, когда начальник приедет. Расстрелять.

А среди нас один старик был. Он на коленках к немцу подполз и говорит: «При чём тут простые люди? Партизаны вас бьют, солдаты, а мы при чём?» И этот немец смилостивился – отпустил нас.

Пришли мы тогда домой. А всё попалено. Одна хибара торчит. А так нема ничего. Люди сели на пожарище и сидят. Что делать? А старик этот, который нас спас, он говорит: «Жить надо!» И начал ямку свою искать. И мы начали.

Мы, когда в лес уходили, в ямки вещи поклали. И лесу сверху накидали. Но ямки нашли, всё позабрали. Это полицаи брали. Наши русские полицаи, кто немцу продался. У дядьки маминого зять был. Дочку приёмную взял, сына. Хороший до войны мужик был. А потом немцы пришли, и он пошёл у полицию. И людей бил. Потом к дядьке партизаны пришли и убить хотели. За то, что зять его, полицай, русских людей бьёт. Но жена дядьки вышла, кричит: «Бейте тогда меня! Бейте!» И дядьку не тронули. Так она заступилась. А то хотели убить, что зять его – полицай.

Но мы ямки кой-какие нашли, картошку там отыскали. Негодную – проросшую, прощуплую. И не поешь, и садить поздно – май на исходе. Что из этих картох вырастет? Но куда деваться? Стали пахать на себе. Потянем плуг. Картошки посодим. Боронили тоже мы на себе. Две семьи собирались и пахали. И картошка хорошая зародилась. Господь нам помог, не оставил Заступник.

А старик тот, что нас всех спас, вот эти ложки из берёзы делал. Он и блюдца, миски долбал. Чтоб в них что-то есть. Один поест, другим отдаст. А я ложки те сохранила. Как память. Что все друг дружке тогда помогали.

Но настаёт зима. Жить негде. Сидим у бурьяновых шалашах. Покойная мама говорит: «Давайте возить лес, будем строить землянку». И начали строить, но не построили. Куда там! Думали, поумираем с холоду. Но нас люди пустили. Зимовать. И зимовали мы в их землянке. Тем и выжили.

А седьмого апреля, на Благовещение, Яшенька наш погиб. Мама меня одну оставила – на хозяйство, а сама уехала в город. Я Катеньку доглядала, а Яшенька гулял, потом прибег ко мне и давай сон рассказывать, как он в реке купался. Рассказал и водички у меня попросил, чтобы дальше бегсть. А сам мокрый, половода тогда была. Мама наказала, чтоб я его гулять не пущала. Иди, говорю, домой, не пущу я тебе гулять и воды не дам, а он засмеялся, затанцевал и побежал. Слышу через время – бах! И подумала – Яшеньку нашего убило. Выбежала – люди голосят. Говорят: «Яшку пришибло!» И девочке тогда ещё
Страница 10 из 25

одной глаз ранило. Праздник был, дети вокруг бегали, а большие ребята снаряды перекидали. И разорвались. Яшеньку нашего осколком убило.

Мне после сон снился. И до сих пор снится. Иду я по горе. По левую сторону речка, а по правую луг. А там – маленькие детки. И Божья Матерь, во всём белом, высокая, с ними: собирает деткам цветы. И бежит ко мне братик, Яшенька. А я ему: «Яшенька, пойдём домой, я тебя тогда не пустила, ты весь мокрый был, а теперь воды дам. Пойдём домой!» А он говорит: «Феня, не пойду я домой. Мне тут крепко хорошо. Вы только не плачьте, что я мокрый». «Яшенька, что у тебя болит?» – ему говорю, плачу. А он: «У меня только пальчик болит». У него мизинец во время взрыва оторватый был. И осколком в висок попало. Сказал мне это и побег обратно – к детям и Божьей Матери. «Только не плачьте», – нам говорит. Я до сих пор Матерьку Божию вижу и братика. Как живых.

А перед тем как немцы ушли, это летом уже, к нам спустили с парашюта солдата. Немцы видели, как он нам у погреб залез. Они за ним пришли. А он натягивает на себе соломку и говорит: «Как мне хочется остаться живым! У меня пять братьев, и все погибли. Один я остался». Немцы вытащили этого солдата. И убили. Тут же, возле погреба. Но солдат нам тогда сказал: «Наши тут близко, у соседнем селе. Но никак не выбьют. Крепко фрицы позакопались!»

Это потом уже, у сорок третьем, на рассвете, Левитан кричал: «А Катюша громко бьёт, Ванюша лопочет! Немцы серут у штаны, а русские хохочут! Немец до хутора Михайловского без штанов побег!» А мы в погребе сидим. Одна высунулась, хотела поглядеть. А снаряд ей как бух! И руку всю отсекло. Учительницей она была.

У сорок третьем немца от нас отогнали. Мы колхоз стали устанавливать. Всё на себе делали: боронили, пахали. Вот трудная была жизнь! Хоть и теперь, говорят, трудная. Помню, подъехало начальство из Севску. Одна у нас, такая шустрая, стала песню петь: «Мамочка родимая, работа лошадиная – только нету хомута и ременного кнута». И её на бричку посадили и повезли. Чтоб больше не пела. И не вернулась она. Тогда строго было. А у ей отца убили, мать умерла. И двое детей осталось.

Так и жили. Как война кончилась, на крышах поездов у Москву ездила. Яблоками торговать. Стану, жду, когда кто у кино идёт, парами. А я: «Возьмите яблочки…» Соберу денег, прикуплю кое-что.

Но это другое, ты это слыхал, а так заморилась я. Натрындолилась, голова болит, невмоготу. Отдохнуть надо.

– А ложки?

– А ложки я из села привезла. Потом, в сорок девятом. Чтобы родину помнить. И людей… Да, такую я жизнь прожила. И живу.

13

Через неделю после нашего разговора баба Феня скончалась. «Во сне, как святая, не мучась», – сказала мама. И расплакалась.

Баба Феня умерла ночью. И мама, рано уходившая на работу, не стала её будить, казалось, спящую. Потом, правда, она не раз вспоминала, что тем утром насторожилась: почему баба Феня до сих пор спит, может, случилось что? Но о смерти мама, конечно, не думала. Да и кто бы подумал?

Потому первым встречать смерть довелось мне. Я собирался в школу, намыливал уши, чистил зубы, но, войдя в комнату сказать «до свиданья», увидел мёртвую бабу Феню и оцепенел. Она лежала на перине, словно загодя сложив крестом на груди руки. Лицо её было покойно, чисто, даже морщины, казалось, разгладились. Кротость её, спокойствие гипнотизировали. Всё суетное исчезло, и баба Феня предстала такой, какой её задумывал Бог: выстоявшая перед жизнью, смиренная, но непоколебимая, она уходила достойно.

Я позвонил маме, и она тут же примчалась, отпросившись с работы. Новое потрясение состарило, изломало её. В первые минуты, когда она увидела бабу Феню, её пробил озноб, она разрыдалась.

Но в комнате не оказалось никого, кто мог бы помочь ей, не на кого было положиться. Лишь в углу топтался испуганный, потерянный я. Хотя, возможно, именно мой испуг заставил маму собраться, действовать – материнский инстинкт: защитить сына от неприятностей.

Она вышла в кухню, нагрела воду, обмыла труп. Переодела. Закрыла глаза, связала ноги – так полагалось. Накинула простыни на зеркала в доме. Переложила тело бабы Фени на скамью в центре хаты, зажгла восковые свечи, окропила дом святой водой. Всё это мама проделала с обморочно-похоронным лицом, но руки и плечи её не дрожали – она контролировала себя. И покой, растекшись по дому, застыл, будто студень; лишь на дворе, гремя миской и звеня цепью, в надрыв лаяла кудлатая псина.

После я остался в комнате один на один с мёртвым телом. Мама ушла: сообщить о смерти соседям, заказать крест и гроб, договориться с могильщиками. Я же сидел, всматривался в ровное лицо бабы Фени и вспоминал, что в родном городе, впервые увидев труп с выпученными, будто налитыми свинцом глазами, – на улице Ленина, после бомбёжки, – чудовищно, до онемения пальцев испугался, но тут, когда ушла мама, страх скукожился, испарился; осталось лишь упёртое желание понять, расшифровать смерть, а вместе с ней и самого человека. Накатила ноющая тоска, и шёпотом, едва-едва, я произнёс: «Ба-буш-ка». И ещё раз, с нажимом: «Ба-буш-ка Фе-ня».

Меня вдруг согрела мягкость этого имени, нежность его звучания. Имя пахло, как свежий хлеб, как новогодние мандарины – я успокаивался и согревался им. «Бабушка Феня, бабушка Феня», – зашептал я, подвигаясь ближе, заключая холодную руку в свою, тёплую.

Мы хоронили бабушку Феню в среду. А вечером вторника мама отправила меня на кладбище – отнести закуски и выпивки рывшим могилу. Собрала чёрного хлеба, прикопчённого сала, квашеных огурцов. Дала литровую банку яблочной самогонки, которую гнал наш сосед – кривой, вечно взволнованный дед Егор.

Когда я пришёл на кладбище, мужики ещё не докопали. Двое сидели в яме, третий – на соседней оградке. Все курили и пахли так, будто только что растёрлись спиртовой настойкой золотого уса. У бабы Фени имелась такая – болотно-ржавая, с разбухшими листьями на дне банки, – она натиралась ей от болей в суставах. Мужики были хмельны, но они всегда, наверное, были хмельны. В них меня смутило другое – хамовато-надменное отношение к горю.

– Здравствуйте, – приветствовал я.

– Здорово, – откликнулись они.

– Перекусить вам принёс.

– О, это не помешает.

– Но яму бы докопать надо.

– Это ты не волнуйся – будет…

Они поглядывали на меня исподлобья, открывая беззубые рты. Молодые ребята, но уже состарившиеся, готовые умирать. У того, кто сидел на оградке, на шее вздулась огромная красная шишка, покрытая белёсой шелушащейся коркой; я старался не смотреть на неё, но жуть, как это бывает, притягивала.

Тогда, у недокопанной могилы, я вдруг ощутил новое чувство – чувство личной ответственности за происходящее. Я сообразил, что если сейчас отдам этим живым мертвецам самогонку, то они раздавят её прямо тут, закусив чёрным хлебом, ссосут прикопчённое сало, а дальше расслабятся, бросят копать. И могилы для бабушки Фени завтра не будет. Так я подумал, напрягся и закричал, а они слушали, соглашались и обещали, что всё будет кончено в срок. Обещать им ничего не стоило, обещания они раздавали легко, но это, данное мне, они сдержали.

И когда я вернулся домой, то, глядя на суетящуюся, навалидоленную мать, понял, что отныне должен стать её защитником, её героем – таким, каким своим настойчивым кряхтением и добродушным поругиванием меня научала быть
Страница 11 из 25

бабушка Феня. Оттого на похоронах я старался успеть везде. На кладбище в основном собрались старухи, и периодически кому-то из них становилось плохо: они охали, ахали, а я подносил воду, нашатырь, валидол – и старухи держались, едва-едва, стоя у гроба через, казалось, давно ушедшую силу; многие плакали, но большинство молилось.

Из-за беготни я не вникал, не задумывался о происходящем. И только когда гроб почти закидали бурой землёй, я остановился, замер, прикрыв глаза. В деталях, как прописанное мастером, я представил лицо бабушки Фени: её чуть скособоченный нос, маленькие глаза цвета старых латунных пуговиц, седые волоски над верхней губой, – и это лицо, в сущности некрасивое, мне показалось родным, возвышенным, точно икона.

Купаясь в его свете, я вспомнил о берёзовых ложках. Одна из них, целая, лежала в кармане. Я достал её на бледный солнечный свет, всмотрелся, вдумался, ища ответа – какая сила заключалась в ней и почему это было столь важно. На миг показалось, что я услышал голоса десятков людей, говоривших о пережитых страданиях без жалости и уныния – только крепость и сила, только счастье оттого, что они живы и могут дарить жизнь другим, были в них. И когда голоса смолкли, прощаясь шелестом берёзовых листьев, я быстро кинул ложку в могилу, и её тут же забросали землёй. Три старухи, заметив моё движение, удивлённо обернулись, но я лишь кивнул им, и они кивнули в ответ.

14

В доме пахнет полынью и одиночеством. Мы возвращаемся с похорон, после скромных поминок, заказанных в сельской столовой: пирожки, суп, котлеты, пюре, немного салатов, принесённая с собой яблочная самогонка. Мама сразу ложится спать, а я иду в кухню.

Открываю ящик стола, нахожу оставшуюся берёзовую ложку. Она лежит между упаковками «Мезима» и «Эринита», перемотанная скотчем. Отдираю его, оставляя на дереве тёмные следы. Пыль пробралась под края скотча, сделала своё дело. Я вытираю её тряпкой, намоченной в воде с нашатырным спиртом. Отчасти это мне удаётся. Тогда я кладу ложку на кухонный стол, застеленный клетчатой бело-синей клеёнкой. Сижу, смотрю, прислушиваюсь, но голосов, как тогда, на кладбище, нет. Ложка молчит, сердце её – в тишине.

Иду в чулан, разделённый на две части: одна, большая, отдана под соленья, варенья, другая – под хозяйственные предметы. Между ними – фанерная перегородка. Нахожу клей в маленьком жёлтом тюбике. Беру его и ещё наждачную бумагу, кисточку, возвращаюсь в кухню.

Ложка – по-прежнему на столе. Лежит покойная, нетронутая, чинно-молчаливая. Там, где дерево треснуло, я слегка обрабатываю его наждачной бумагой. Затем промазываю края клеем и делаю то, что должен был сделать сразу после того, как сломал ложку, – скрепляю её, с силой прижимая две части друг к другу. Не ослабляю хватку, держу. Надо давить, надо ждать, пока не склеится. И главное – надо верить.

Одна ложка – в могиле у бабушки Фени, другая осталась у меня. И я хочу её сохранить как оберег, как память. Потому что нет ничего важнее памяти. Без неё мир рвётся на куски, растрачивается попусту. Память есть Родина, и она питает, спасает нас.

Я разжимаю хватку – ложка остаётся целой. Теперь она есть одно. Осторожно беру её и несу в комнату. Поближе к себе.

Дети декабря

1

– Ехать так, за спасибо, – вытирает капли пота со лба похожий на якута Орлов, – это ты не дури! Хотя смотри сам, конечно. Ну, давай, взяли…

Вцепившись в хромированную сталь ручек, тащим трансформатор по сырому, зябкому коридору, стены которого – в фотографиях сотрудников и деталей, чёрно-белых, безжизненных. Для транспортировки существует тележка, но мы её не нашли и прём конструкцию на себе, зарабатывая межпозвоночную грыжу. О ней так любит напоминать лысый Засоба с татуировкой «Адлер 73» на левом плече.

Ломит поясницу, и когда мы затаскиваем трансформатор по узкой лестнице вверх, стараясь не задевать стен, усталость переходит в яростное желание быстрее прекратить эти муки, и я думаю, что ехать в Киев всё-таки надо, за деньги или без.

На перекуре в затхлой подсобке набираю Вениамина Степановича:

– Алло, это Межуев… да, он самый…

Голос в трубке до омерзения энергичный, бодрый:

– Наконец-то! Решился?

– Ага.

Тушу окурок о ребристую банку, приспособленную под пепельницу.

– Вот и хорошо. Напоминаю, выезд завтра. Сбор у Вечного огня.

На следующий день ворочаю мысли тяжко, будто мешки, но на месте сбора становится легче. У автобусов, припаркованных рядом с сердитым зданием администрации, толпятся люди. Под ливанскими кедрами, где благодаря щедрым подачкам сердобольных пенсионеров обитают наглые кошки, царит стойкая вонь, как бы ни задувал севастопольский ветер, приносящий с моря запах водорослей и мазута.

Вениамин Степанович одет в армейскую форму без нашивок, с георгиевской ленточкой на груди. Огрызком карандаша он делает пометки в блокноте Партии регионов:

– Межуев! Тебе сюда!

На лоснящемся боку автобуса – красная надпись «El diablo». Люди внутри и правда чем-то смахивают на бесенят, ругаются, суетятся, будят друг в друге страсти. Из динамиков по салону разносится голос Макаревича: «Ты помнишь, как всё начиналось, всё было впервые и вновь…»

– Валера, – сидящий рядом бритоголовый парень с голубоватым шрамом на правом виске протягивает мокрую бугристую ладонь. – Вместе, значится, за Русь будем!

– Да, конечно.

– Американцы, сволочи, что творят!..

И Валера, точно картёжник-энтузиаст, принимается раскладывать пасьянс мировой геополитики. А я уже жалею, что выбрал это место в автобусе. Хотя, когда Валера, перейдя к автобиографии, говорит не о политике, то изъясняется просто, топорно даже; он напоминает трудного подростка, пересказывающего как всегда не выученный урок, обрывки которого услышал в курилке.

Родился на проспекте Победы. Рос без отца. После школы бултыхался в профтехучилище, мыкался по конторам. Сейчас у Арсена, в автосервисе. Арсен татарин, но в поряде мужик. Только жена его на передок слабая, а своя – нет. И откуда спиногрызы нарисовались?

Он сообщает это примитивным, уличным языком, но, переключаясь на Януковича, Евромайдан или Путина, превращается в журналиста газеты «Русичи».

– Слыхал, что Тягнибок[3 - Украинский политический деятель националистического движения.] сказал? Русских через одного вешать!

– Сказал, да?

– Я тебе отвечаю! – Валера, ему бы в сериалах на НТВ сниматься, трясёт кулаком. Пальцы у него в крестах и звёздах. Видимо, какую-то часть своей биографии он всё-таки опустил. – А Янык[4 - Одно из прозвищ экс-президента Украины Виктора Януковича.] молчит! Путин бы майдаунов за пять минут разогнал!

Когда автобус трогается, Валера достаёт бутылку «Хлебного дара»[5 - Марка украинской водки.] и, залившись, мгновенно засыпает.

Мне же не спится. По телевизору, подвешенному под крышей, идут боевики – мир спасает то Брюс Уиллис, то Арнольд Шварценеггер, – а мы, так нам сказали, едем спасать Украину.

На въезде в Симферополь – там, где стынет заколоченный ресторан «Крым», – начинается снегопад, и грязно-белая крупа прилепляется к стеклу.

В болезненно-тоскливом ожидании я наконец засыпаю.

2

Первый раз просыпаюсь, когда нас тормозит ДПС. С милиционером в салатовой куртке беседует Вениамин Степанович.

Второй раз – уже в Киеве. Автобус паркуется на
Страница 12 из 25

заасфальтированной площадке, окружённой голыми деревьями.

Вспоминаю май в Киеве. По каштановой улице Цитадельной я шёл к Лавре. Спустившись по брусчатке, напившись воды в источнике Святого Антония, выходил на Днепровскую набережную, к памятнику основателям Киева, возле которого на раскрашенном дереве приезжающие молодожёны крепили замочки.

Сейчас Киев другой: обнажённый, выбеленный, подставленный под скупые декабрьские лучи. Снега мало: он лежит грязными кляксами на разопревшей земле вперемешку с влажным мусором.

Расстраиваюсь, потому что, выезжая из Севастополя, хотел снега, настоящего, пышного. Такого, какой видел в Крыму разве что в феврале на Ай-Петри. Мы ездили туда с приятелями кататься на сноубордах и жарить куриное филе, замаринованное, по немецкому рецепту, в киви и кетчупе.

– Бригадиры, где бригадиры? – мечется по площадке Вениамин Степанович.

– Здесь, Степаныч!

– Рябов?

– Ага.

– Синицын?

– Да здесь я.

– Волошко?

– Вот он.

– Ты почему не повязал ленточку? А ну повяжи!

Вениамин Степанович напоминает мою классную руководительницу в День пионерии 19 мая. Раздав флаги и транспаранты, нас выстраивали на улице Ленина, и мы шли нестройным маршем, а после разбредались по городу, отстаивая у ларьков, всё по Цою, в шумных очередях за пивом, спрашивая охлаждённое, хотя знали, что «холодильники не справляются».

– Вопросы?

– Когда деньги будут?

– Филиппов, – Вениамин Степанович бледнеет, – что это за шутники в твоей бригаде?

– Простите.

– А вот не прощу! Мы сюда не развлекаться приехали!

После этих слов вновь начинаю думать, для чего приехал я. Деньги? Инженеру в «Тавриде-Электрик» платят не много, но кормят обедом, и квартира своя, на ежедневную пачку красного «Бонда» и пиво хватает. Идейность? Отчасти, но среди этих хмельных людей с георгиевскими ленточками она расшатывается. Скука?… Разве это повод сегодня?

– В метро не теряться!

Грузимся в вагоны на станции «Житомирская». В ожидании поезда усаживаюсь на ледяное металлическое сиденье и тотчас вскакиваю, чтобы не застудиться.

Мне всегда нравилось киевское метро, не такое пёстрое и шумное, как в Москве.

С первой встречи раздражал лишь «Хрещатик» – центральная станция, символичное название, и представлялось нечто эпическое, масштабное, а оказалось, что попал на узловую станцию, где совдеповский туалет с тянущимися вдоль стены писсуарами, закрытый медпункт и две старухи, торгующие холодными пирожками. В переходе «Хрещатик – Майдан Незалежности» я, как сомнительный караул, проходил сквозь вереницу нищих. Часть из них держала замызганные таблички, прося денег на спасение умирающих детей. Я лез в кошелёк, и левая рука не успевала понять, что делает правая.

Тем не менее выходить нам на «Хрещатике». Так сказал Вениамин Степанович, усевшийся посредине вагона, а по бокам – ребята с георгиевскими ленточками. Наверное, со стороны мы похожи на «срочников». Но те стоят молчаливо, собранно, а мы – расхлябанно, шумно. И я злюсь, что наши не уступают место входящим женщинам или пенсионерам. Не выполняют одной из тех вещей, которые надо выполнять обязательно, если хочешь, чтобы однажды название твоего города, страны не изменили на «Тартарары».

Но вот Вениамин Степанович вскакивает. На его место усаживается дебелая женщина с жовто-блакитной ленточкой, переплетающейся с другой – синей, со звёздами Евросоюза. Рассматривает наши, георгиевские. В глазах проскальзывает усмешка, но внешне женщина остаётся спокойна.

– Следующая какая?

– «Хрещатик».

– А потом? – Вениамин Степанович не видит схемы движения на бледной стене вагона. А подсказать ему не решаются.

– «Арсенальная».

– Ох, ох, а нам-то на «Арсенальной», не на «Хрещатике»! – Странно, при такой подготовке и перепутать станции метро. – Не выходим, не выходим!

Вениамин Степанович кричит на весь вагон, словно мы тут одни. Паника делает его похожим на Леонида Куравлёва в роли Хомы Брута.

– Сообщите по вагонам, сообщите по вагонам, нам на «Арсенальной»!

На «Хрещатике» он вываливается из раздвижных дверей и орёт на всю станцию:

– По вагонам, по вагонам! На «Арсенальной», на «Арсенальной»!

Вениамин Степанович нелеп, но его идиотический драйв засасывает, и я, заряжаясь, кричу с остальными:

– На следующей! Нам на следующей!

Взгляды пассажиров ещё испуганнее, ещё насмешливее, и Валера орёт пучеглазой девушке:

– Чо вылупилась?!

Её обнимает парень в куртке футбольного клуба «Динамо». Он разрывает объятия, делает шаг навстречу Валере, но привстаёт Слава, вскакивает Ребро, и парень от жажды возмездия переходит к рациональной оценке ситуации.

– Всё, теперь точно выходим, – улыбается Вениамин Степанович.

«Арсенальная» мне не то чтобы нравилась, но определённо интриговала. Большая её часть занята помещениями, отделанными серой и красно-коричневой плиткой, а на свободных пространствах платформы утром и вечером густо толпятся люди, и я всегда очень боялся, что одно лишнее движение – и чья-то кровь будет на рельсах. А когда не боялся, то, ожидая поезда, фантазировал, что здесь спрятаны бункеры на случай войны.

На эскалаторах, между которыми на пятачке обычно просят денег цыганки и скрипачи, наши успевают проскандировать названия едва ли не всех крымских городов. Мне нравится Керчь, потому что коротко, а значит, не так позорно. Хотя всё равно громко, сколько бы я ни пытался занять себя разглядыванием наклеек, прилепленных к ситилайтам: «Геть банду», «Янукович – пидарешт», «Майданемо Януковича».

На выходе из метро вливаемся в колонны ребят с георгиевскими ленточками. Они с Донбасса. В чёрных шапках-«гондонках», дутых куртках, массивных ботинках. Суровый привет из девяностых. Стоят, как на школьной линейке, по двое. Осталось только за руки взяться, и можно заливать на гей-сайты, пустив саундтреком «Осень, осень, ну давай у листьев спросим…».

Мне кажется, что мы, крымские, выглядим старше, монументальнее, но случись драка – и донецкие переработают нас в уголь.

– Вениамин! – Нашего лидера приветствует косматый медведь в чёрном спортивном костюме с белыми адидасовскими полосами на рукавах. – Мы стартуем.

– Понял тебя, Иннокентий!

Мир определённо несовершенен, раз этого огромного человека с лицом будто сделанным из гипсокартона зовут Иннокентий.

Под скандирование «Донбасс!» донецкие уходят. Мы становимся на их место.

Хочу выпить кофе. И не хочу держать транспарант. Но на кофе нет времени, а на транспарант – человека. «Не подведи!» – всучивают мне транспарант. Как тут подведёшь? – и мы двигаем в Мариинский парк.

3

– Где их только берут таких, а? – досадовал отец, глядя очередное политическое ток-шоу.

Хотя мне более существенным виделся ответ на вопрос «как?». Потому что, вопреки теории Дарвина, естественный отбор на Украине проходил странным, парадоксальным образом: по правилу, выученному ещё в детстве, когда на море хочется в туалет, выход, казалось бы, очевиден, но оно, зараза, всплывает, и ты, ускоряясь, гребёшь, словно не твоё это, не из тебя.

Стоя на митинге Антимайдана в Мариинском парке, глядя на седого старичка-боровичка, по обыкновению зачитывающего текст с бумажки, я лишний раз убеждаюсь в правоте собственных наблюдений.
Страница 13 из 25

Запинаясь, подглядывая в бумажку, депутат Партии регионов произносит предположительно огненные, лавоподобные речи, которые, вылетев из его перекошенного отчаянием рта, остывают и превращаются в пепел.

Он рассеивается над толпой, погребая идеи и устремления, слова и жесты, превращая Мариинский парк в крематорий, где, агонизируя, рвутся из раскалённых печей витеньки, коленьки и володеньки, а их острыми вилами загоняют обратно нуланды, бараки и арсении.

– Выше, выше транспарант! Громче, громче аплодируйте!

Мечется Вениамин Степанович, а я кажусь себе свинцовым дирижаблем, ждущим отправления у лестницы в небо. Сбежал бы, но каждого из нас инструктировали, что «покидать локации строго запрещено». «Иначе денег не ждите!» – стращал Вениамин Степанович. Значит, стоять, внимать. Хотя дело не в деньгах даже, а скорее в совестливом желании не подвести.

Благо, что мой транспарант передали высоченному Дрону с узловатыми руками-ветвями. А на трибуне меняются депутаты. Новый, с лицом-вареником даёт текст живо, уверенно, без бумажки. Возможно, даже говорит от себя. Толпа оживает, воодушевляется. Ура, ура, ура!

– Мы, Партия регионов, призываем оппозицию прекратить вооружённый протест, который может привести к жертвам! Надо не воевать, а договариваться! Мы все украинцы! И все желаем процветания нашей родине! Поэтому президент Виктор Янукович отказался подписывать с Евросоюзом кабальные соглашения. Да, мы хотим в Европу, но на равных условиях!

– Да!

– Ура!

– Правильно!

Музыкальная пауза. «Песняры» заряжают «Беловежскую пущу». Вокалист старается так, будто пробуется в Black Sabbath, пока Оззи Осборн, не попрощавшись, уехал в очередной алкогольно-наркотический трип.

А дальше – вновь политиканы. Пока Вениамин Степанович не командует нам:

– Обед!

4

Между деревьями в Мариинском парке антимайдановцы установили армейские палатки. Солнечные лучи – пусть ветви и без листьев – пробиваются слабо, и ещё лежит стекольной крошкой то ли снег, то ли лёд. Из палаток валит дым буржуек.

Забравшись внутрь, хочу подсесть к печке, но подступы заняты насупленными людьми, сидящими на корточках и на ящиках. Приходится стоять поодаль, греться. Ближе к выходу на лежаках спят закутанные в тряпьё и шерстяные, как в поездах, одеяла люди. Виднеются лишь носы, щёки. Пахнет спиртом и гарью. Искры вырываются из приоткрытой дверцы буржуйки и мечутся, играя друг с другом. Но от земли веет холодом, словно ледяными касаниями покойницких рук он тянет вниз, в криогенную камеру вечности.

Люди быстро набиваются в палатку. Долго в ней находиться нельзя, все должны греться.

Те, кто не хочет или не может попасть внутрь, ютятся у топливных металлических бочек, чёрных и внутри, и снаружи. В них горят доски, чурки. Снег возле бочек тает, обнажая покрытую серо-бурой травой землю.

– Мёрзнем, блядь, из-за пидоров этих! – бузит мужик с трагическим, будто потерял последнего друга, лицом.

– Не хер им делать, революционерам! – соглашается второй, в ушанке с милицейской кокардой.

– Этих майдаунов там колбасой, салом кормят, – встревает третий, с лицом цвета старого крошащегося кирпича.

– О как! А нас гречей!

Кормят действительно гречкой. Конопатые девицы в голубых фартуках раздают горячую кашу из бочек полевой кухни, а молчаливые парни разливают приторно-сладкий чай. Люди едят с аппетитом, разбившись на группки. Усаживаются на скамейки, которые периодически ломают и пускают на обогрев. «Алкоголь строго запрещён», но почти в каждой группке выпивают, тайно или явно. Замечаю это, когда ищу туалет.

– Братишка, давай с нами, а? – предлагает усатый мужик, словно пляжным полотенцем, обмотанный флагом Партии регионов.

– Э, Шурик, не так бодро, – волнуется его соседка в серой пуховой шапке.

Вторая не реагирует, продолжает сидеть, склонив белобрысую голову к коленям, обтянутым зелёными шерстяными гамашами.

– Нет, спасибо.

У биотуалетов очереди. Ищу, где бы отлить. Устраиваюсь на нижней дорожке, под каштанами. Расстёгиваю ширинку, и тут звонит телефон. В трубке голос бригадира Валеры:

– Вадик, ты где ходишь?

– Да в туалет отошёл.

– Степаныч нас на Европейскую выдвигает. Быстрее давай!

На обратном пути меня дёргает телевизионщик. Суёт микрофон, просит сказать на камеру несколько слов.

Чувствую себя неуверенно. Морально – не в силах избавиться от ощущения лишнего человека среди публики Мариинского парка. Физически – ноет в паху, и я злюсь, вспоминая толстого уролога-армянина с красивым именем Фердинанд и стандартной фамилией Мовсесян, к которому меня отправила бывшая девушка, любящая анальный секс и фильмы Ларса фон Триера.

– Простатит. Надо бы УЗИ сделать.

– Сколько?

– Сто пятьдесят гривен.

– А лечение?

– Зависит от сложности.

– Ну, в среднем…

– С лекарствами около двух.

И я отказался от лечения. И от УЗИ. Потому что знал, будут проблемы, а денег не будет.

– Скажете пару слов?

Смотрю на журналиста так, как смотрел бы на уролога-армянина, окажись он передо мной.

– Ну, не знаю…

Журналист, бородатый тип с цыганскими серьгами, опускает микрофон. Хочет уйти. Найти более лояльного респондента. Судя по тому, как освещают Евромайдан и Антимайдан украинские СМИ, ему нужен агрессивный, дикий украинофоб, желательно в той стадии опьянения, когда ещё можешь говорить, но не понимаешь что.

Если не я, то найдётся другой ответчик. Например, вот этот, перекошенный водочной эйфорией парень, прыгающий аки возбуждённый самец гориллы. Так что лучше – попытаться самому.

– Извините, давайте ваши вопросы.

– Хорошо, скажите, за что стоит Антимайдан в Мариинском парке?

– Я бы не стал называть это Антимайданом, потому что приставка «анти» создаёт негативный эффект, а люди, собравшиеся здесь, преследуют исключительно созидательные цели.

– Какие же?

– Сильная, процветающая Украина.

– Тогда почему вы здесь, а они там? Вы же не будете отрицать, что здесь звучат лозунги против Евромайдана?

– Не буду, но это лишь с одной стороны. А с другой, это лозунги не против людей Евромайдана, но против их радикальных методов, понимаете? Они могут привести к фатальным для всей страны последствиям. Мы тоже хотим в Европу, но на равных условиях. Мы уважаем наши ценности и традиции. Мы не хотим конфронтации с Россией.

Понимаю, что говорю почти депутатскими словами.

– Но выбирать всё равно придётся…

– Между чем и чем?

– Между Евросоюзом и Россией.

– Это миф, навязанный Украине извне. Нас заставляют выбирать, понимаете? Можно жить с соседями в мире, сотрудничать, дружить и при этом заниматься своим домом, установив в нём свои правила.

Да, телевидение делает из нас потенциальных спикеров. Сколько раз мы представляли себе, как размазываем оппонентов в передаче у Шустера[6 - Ведущий популярных на Украине политических ток-шоу.]? Что бы мы говорили при этом, как жестикулировали?

– Но люди на Евромайдане недовольны Януковичем, а здесь, в Мариинском парке, вы за него. Неужели вы поддерживаете то, что сделал со страной Янукович, и готовы терпеть это дальше?

– У нас есть претензии, серьёзные претензии, но мы считаем, что высказывать их можно только в рамках конституции и закона… – Я – агитка, я – компиляция выдержек из газетных статей… –
Страница 14 из 25

Нравится это кому или нет, но на сегодня Янукович легитимно избранный президент Украины. Его можно убрать только конституционно. И, в конце концов, почему нельзя сделать импичмент?

– Вы голосовали за Януковича на прошедших президентских выборах?

– Нет.

– Здесь вы за деньги? – журналист сбивается на вопросы-тычки.

– Нет.

– А остальные люди?

– Спросите у них.

Телефон звонит. Играет кавер Мэрилина Мэнсона на Personal Jesus.

– Ты где шастаешь? – орёт Валера. – Степаныч нас на потолок натянет, если на Европейской через секунду не будем.

– Хорошо, хорошо, буду.

– Вас ждут, да? – Бородёнка телевизионщика жиденькая, как и его вежливость.

– Ага.

– Спасибо.

– И вам.

Как бы иронично мы улыбаемся.

5

На летней площадке у Арки Дружбы народов, где зрительские ряды полукругом и летом 2012 года так хорошо было смотреть матчи Чемпионата Европы по футболу, тешатся, давятся, заливаются алкоголем. Деревянные ларёчки закрыты, и, видимо, нарушающие статью 178 Уголовного Кодекса Украины принесли спиртное с собой. С закуской проблем нет: насупленные пожилые женщины с ярко накрашенными линиями, обозначающими потерянные в сражениях с возрастом губы, бойко торгуют пирожками у аттракциона The Matrix, на заднике которого уродливо, словно мстил агент Смит, нарисованы Нео, Морфеус и Тринити.

Я покупаю у одной пирожок с капустой. Вторая матрона смотрит укоризненно, и чтобы не обижать, беру у неё с картошкой. Он мне нравится, а вот тот, что с капустой, скорее из разряда «если нечем закусывать», и я давлюсь им, помня завет деда-блокадника «выкидывать еду – грех».

Летними и весенними вечерами я любил останавливаться у Арки, наслаждаясь видом на левый берег Днепра, по пути из Мариинского парка к Владимирской горке и дальше, на станцию метро «Золотые Ворота». Пробую любоваться им и сейчас, но слишком шумно: мат, гогот, споры. В кучу мусора рядом постоянно кидают пустые стаканчики и бутылки. И я ухожу, спускаясь по кашице растаявшего снега к Европейской площади.

Людей здесь больше, чем в Мариинском парке. И публика совсем иная. Больше радостных, сытых, улыбающихся женщин. Они судачат, комментируя происходящее на занавешенной бело-синей растяжкой Партии регионов сцене, хохочут, лузгают семечки, водят хороводы. Они искренние, настоящие. И даже седой депутат, этот старичок-боровичок, перебравшийся сюда из Мариинского парка, не раздражает, а вызывает жалость. Потому, когда он взметает невнятный кулачок вверх, призывая вторить неубедительному «ура», люди подбадривают его аплодисментами и криками. Мужик, повязавший георгиевскую ленточку на манер Рэмбо, усердствует так, что теряет бутерброд, данный ему заботливой женщиной, обмотанной шерстяными платками.

В бурлящей витальной радостью массе я оживаю и, отдавшись порыву, скандирую: «Я-ну-ко-вич! Я-ну-ко-вич!» Плевать, что он и его сынишки сотворили с многострадальной, разрываемой ляхами, мадьярами, литовцами, русскими и больше всего украинцами страной. Плевать потому, что они одни из и с их уходом ничего не изменится, как не менялось с другими, отличными внешне, но схожими внутри.

Чувство, которое я испытываю здесь, среди взбудораженных триумфом единства людей, сродни песне светлячка у зажжённого фонаря. Во многом ради этого чувства люди выходят и на Европейскую площадь, и на Майдан, набивая Киев, словно автобус, отправляющийся на небеса, распевая при этом: «We got a ticket to ride and we don’t care»[7 - Искаженная цитата из песни The Beatles «Ticket to ride» (прим. ред.).].

– Се-вас-то-поль! Се-вас-то-поль!

Нахожу своих по этому крику. Он слышен, пожалуй, лучше всех. Парни, скандирующие наши лозунги, регулярно тренировались на стадионе ФК «Севастополь». Фанатов среди тех, кто приехал со мной на автобусах, большинство. И возрастные – вроде гнусавого преподавателя философии Коркишко, взявшего почитать в дорогу книгу Юргена Хабермаса, – подчас активнее молодых.

– Ты где, бегемот, ходишь?

Валера зол. От него прёт алкоголем, и прыщи, которые были незаметны в автобусе, сейчас налились красным.

– Ладно, Валера, погодь, – тормозит его добродушный Ребро.

Когда я только пришёл в «Тавриду-Электрик», он паял, травил платы, но вскоре перебрался торговым в дистрибуцию. И там, говорят, поднялся.

– Да погодь, Ребристый? Нас тут, сука, колотун бьёт, а он ходит хер знает где!

– Ну, отошёл человек, – ухмыляется Ребро. – Может, поссать.

– Простатит, да.

– Ну так дома сиди, лечи простатит!

«Мы должны поддержать президента Виктора Януковича в его стремлении заключить выгодный, прежде всего для Украины, договор об ассоциации с Евросоюзом. Те, кто стоит на Евромайдане, хотят лишь одного – ввергнуть страну в состояние гражданской войны, а после сдать её в лапы американских хозяев, поступившись национальными интересами. Это недопустимо для украинского народа!»

Из всей этой речи, раскатисто звучащей со сцены, меня цепляет одно – «те, кто стоит на Евромайдане». Я видел их преимущественно по российским телеканалам. Я слышал о них от окружающих. И «те, кто стоит на Евромайдане» представлялись агрессивными молодчиками со свастикой на одном плече и портретом Бандеры на другом.

– Хера там Янык сиськи мнёт? – возмущался рабочий цеха «Тавриды-Электрик», таща вакуумный переключатель к испытательной установке.

– Трусит, наверное, – кивал младший инженер, подключая к стальным контактам клеммы. – Или две тысячи четвёртый не помнишь? Та же история.

– Америка бы за час всю эту быдлоту разогнала!

– Ну, так то Америка. Там всё просто: расфасовали и в Гуантанамо. Даже бы разбираться не стали. – Младший инженер проверил заземление, хлопнул металлической решёткой, пошёл в аппаратную. – Им можно, а нам нельзя. Все под их дудку плясать обязаны.

– Вот-вот, а этот говнюк тупит.

– А теперь как? Слишком много людей вышло.

– Да с вертолётов их за час расхерачить…

Я старался не вмешиваться в подобные разговоры. Но последний месяц ни о чём другом в «Тавриде-Электрик», как и во всём Севастополе, похоже, не говорили. И на меня, безмолвствующего, начали поглядывать с подозрением, свой ли. Приходилось обозначать участие в бессмысленных спорах, где один разбирался лучше другого, огорошивая собеседника якобы эксклюзивной, шокирующей информацией, а на деле пересказывал новости, льющиеся, будто из прорванной канализационной трубы, починить которую было некому – все ушли на телесъёмки.

– Говорят, на Евромайдане в еду наркотики подмешивают, – с вечно блудливой улыбкой заметил инженер Мигунов, проверяющий отчёты исследовательской лаборатории. – У меня кума в Шостке. Так вот у неё знакомая с Евромайдана вернулась, теперь от наркозависимости лечится.

– Американцы им бабло платят, – шумно пустил табачный дым инженер Голубев. – Мёрзли бы они там за так?

– Знаете, – я прикурил сигарету, – у меня в Киеве друг, русский, из Севастополя, так вон он туда каждый вечер после работы ходит. Без всяких денег.

– Купили твоего друга!

– Мы десять лет знакомы, чего ему врать? Да и, в конце концов, глупо верить, что все там за доллары, накачанные транквилизаторами, стоят.

– Бордель в центре города развели, эка масть! – окрысился Голубев. – А ты, как я посмотрю, за них, да?

Я повернулся, ушёл. И неделю, хотя буйные мысли стучались, ломились
Страница 15 из 25

в голову, старался не вспоминать о ссоре с Голубевым, пока в курилке не услышал, что «Вадик Межуев бандеровец». Говоря это, бухгалтерша Вера Скулкина, белобрысая толстушка с нарисованными бровями, не видела меня, оттого ещё больше струхнула, когда я вышел из-за её спины.

– Так это, – Скулкина часто заморгала ресницами, – Семён Ильич всем нашептал.

– Всем? – полыхнул я.

– Ну да…

Я бросился в помещение-аквариум, где за общим столом работал в OrCad крысюк Голубев.

– Семён Ильич!

Он то ли правда не слышал, то ли сделал вид, что не слышит, но наушников, в которых обычно звучали Fleetwood Mac или Doors, – склочный хиппарь! – не снял. Я схватил его за острое плечо, грозящее проткнуть вязаный свитер, и повторил. Он наконец услышал.

– Да, Вадим.

Я почувствовал, как наливаюсь злобой:

– Вы почему сказали, что я бандеровец?

Он вздрогнул.

– Вадим, ну не сейчас, а?

Пощадив его, я дождался обеда. На выходе из кафе «Молодость», где весной и летом зеленели виноградные лозы, а поздней осенью и зимой ржавели голые прутья, Голубев отбивался от моих вопросов, «экая» и «выкая», игнорируя конкретику и факты. И я крикнул:

– Не смейте так говорить! – И для чего-то добавил: – У меня дед на войне погиб!

Это была ложь, потому что об одном деде я вообще ничего не знал, а второй пережил войну и блокаду.

Не понимаю, отчего меня так взбудоражил, расшевелил данный Голубевым красно-чёрный ярлык. Возможно, стерлась грань между насмешкой и реальным обвинением. Через неделю я решился на поездку в столицу.

И вот я здесь. Среди вроде бы своих, идеологически близких. А те, кого я вроде бы защищал в Севастополе, по другую сторону «беркутовских» щитов. И кем бы они ни были, кем бы я ни был, не увидеть их – значит даже не попытаться сложить все части украинского пазла, значит не участвовать в истории, а кормиться исключительно телевизионной картинкой. Я должен видеть всё своими глазами. Так говорят. И говорят правильно.

Пробираюсь к Валере, беру за плечо:

– Отойдём!

– Чо? Только ж пришёл!

– Отойдём!

Покоряется. Отходим, закуриваем.

– Тут такая история, мне надо уйти, отлучиться, на час-два, хорошо?

Валера зажимает сигарету так, будто у него свело челюсть, но я опережаю его:

– Да, знаю, все за дело стоят, мёрзнут, и Степаныч наказал не расходиться, но надо. Пойми!

Он смотрит на меня и вдруг согласно кивает. Этот, в сущности, хороший парень Валера:

– Надо так надо, брат…

Он говорит что-то ещё, но я, развернувшись, уже иду в сторону Евромайдана, по пути сняв георгиевскую ленточку.

6

Перед поездкой я пробовал дозвониться в Киев Игорю Каратаеву, своему лучшему другу. Но связи с ним не было, и компьютерный голос – возможно, если бы у R2D2[8 - Астромеханический дроид из вымышленной вселенной «Звёздных войн».] была жена, то она говорила бы именно так, – сообщал, что абонент находится вне зоны доступа. Когда же заботливая машина «Киевстар»[9 - Украинский оператор сотовой связи.], вытеснившая человека, пикнула СМС, отрапортовав, что абонент вновь на связи, я попал в зону длинных гудков. Сам Игорь не перезванивал.

Я сначала нервничал, но затем по обыкновению растворился в одиночестве, наслаждаясь им, как делал это раньше, прогуливаясь у моря или читая в продавленном кресле на балконе своей квартирки. Родители, переключив внимание на сестру, звонили редко, а знакомые если и искали меня, то исключительно через социальные сети. Я жил анахоретом.

Единственное, что нарушало моё одиночество как форму свободы, – звонки девушек, с которыми я, подвыпив, знакомился по дороге домой, на остановке «Студгородок», где у магазина живого пива и гастронома «Розовый слон» кучковались припозднившиеся на парах студентки или спешащие на вечерние занятия абитуриентки.

Я начинал разговор с чепухи вроде: «Извините, а здесь можно сесть на десятый маршрут?» А в итоге брал номера телефона.

Студентки были решительнее, бойче, наглее, но абитуриентки охотнее соглашались на фотосессию или – «потом сама сотрёшь, обещаю» – видеозапись. Абитуриентки реже заводили разговор о подарках, и я ограничивался покупкой двух баклажек «Оболонь светлое» и большой красной пачки фисташек. Иногда попадались не расколотые, без трещинки, и я, сердясь, пытался разгрызть их; девушка смеялась и протягивала мне свою фисташку, наклоняясь так, что можно было рассмотреть груди, между которыми чаще всего болтался какой-нибудь амулет или кулон, но иногда встречались кресты, стопорившие меня: каждый раз, когда девушка спускалась вниз, я испытывал стыдливую брезгливость оттого, что распятие касалось члена.

Девушки звонили, болтали о «Камеди Клабе», «Сумерках» и айфонах. Когда меня спрашивали, слушаю ли я и что вообще делаю, отвечал: «Возбуждаюсь от твоего голоса».

И тогда некоторые включались в телефонную игру. Возможно, подобной реакции не было бы у моих сверстниц, но проверить этого я не мог, потому что свободные тридцатилетние, сорокалетние, плюс-минус, женщины, как по мне, имели массу отягощающих факторов. Ребёнок. Или два ребёнка. Или навязчивое желание выйти замуж. Или печальный опыт с мудаками-мужьями.

Я бесконечно говорил об этом со знакомыми или коллегами, сексуально голодные мужики так любят сплетничать, и они заявляли:

– Да, да, если ей тридцать пять, а она без мужика, то что-то не так.

– А если это её осознанный выбор?

– Бизнесвумен? Не наш вариант.

Глядя на такого, плохо выбритого, похмельного, в заляпанной канифолью робе, я думал, что, возможно, женщинам не так уж не повезло с «не нашим вариантом».

Нет, проблема гнездилась не в женщинах, они все по-своему были прекрасны, а во мне. Ведь кроме того, чтобы заниматься сексом, нужно было общаться, и если со студентками я мог трепаться, например, о Guns N’Roses, хотя большинство слушали «инди», то сверстницы с Welcome to the jungle просили переключить на «Русское радио».

К тому же часто «тридцатилетние плюс» оказывались слишком. Слишком податливы – могу не успеть. Слишком зажаты – что с моим телом? Слишком докучливы – не хочу быть одна.

– Нет, это ты слишком, – смеялся Игорь, когда я делился подобными соображениями.

Он сам жил с тридцатишестилетней Валерией в её квартире на Оболони, на зелёной улице, названной в честь венгерского писателя и революционера Мате Залки. Валерия – она называла себя только так, и все остальные должны были поступать аналогично, хотя я с трудом представлял, как Игорь, меняя позу, выговаривает это викторианское, долгое «Валерия», – угощала меня вишнёвым пудингом и напоминала, что она директор украинского филиала крупной шведской фирмы. Я смотрел на её короткий «ёжик», бульдожьи щёки, полную грудь и заставлял себя думать о ней хорошо, потому что обо всех людях, в общем-то, надо думать хорошо, а о девушке лучшего друга тем более.

– У неё красивые глаза, хм. И голос томный, хм. И голова… какая же у неё огромная голова!

Но я совершенно отчаялся, капитулировав окончательно, когда полыхнуло давнее, но ещё не проговорённое: «Он с ней из-за денег, из-за квартиры!»

В этом моём обвинении, которое Валерия, как умная женщина, сразу же почувствовала, аккумулировался целый спектр эмоций: от ощущения собственной неполноценности до подобия ревности.

Я понимал, Игорь заполняет пространство внутри меня большее, чем кто-либо. И
Страница 16 из 25

когда Валерия прилепилась, срослась с ним, я невольно вступил с ней в конфронтацию, вынужденный, тем не менее, разыгрывать вежливый интерес. Нечто похожее происходит с матерью, когда её сын уходит к невестке.

И всё же дружба священна, так я думаю. Мне хочется сказать об этом Игорю лично. Мы должны выпить пива «Бердичев»; пусть декабрь, пусть люди мёрзнут за деньги или идею, но мы обязаны – не ради себя, но ради них, потому что всё компенсируется. Должны купить рыбу под пиво; я люблю жирную, чтобы пальцы блестели, а Игорь предпочитает сухую, чтобы икра легко отделялась и рёбра можно было разжевать вместе с мясом.

Прикидываю, какую и где рыбу лучше взять. Останавливаюсь на тарани и судаке. За ними надо ехать к метро «Славутич», спуститься по лестнице, миновать неказистый шалман, который держат жирный азер со стервозной русской женой, разъезжающей на «Хонде Аккорд», миновать рыночек и справа от двухэтажного здания, где внизу зелёной вывеской завлекает супермаркет «Фора», зайти в магазинчик «Продукты». Там за прилавком томится молодящаяся старуха с крашенными хной волосами; каждый раз, когда продаёт рыбу, а больше, похоже, никто у неё ничего не берёт, она приговаривает: «Такой рыбы, как у меня, вы нигде не найдёте…»

И я хочу увидеть старуху. И купить у неё рыбу. И затариться «живым пивом» на «Европейском» рынке. И сесть на метро, и поехать к Игорю. Чтобы почти всё было как раньше.

Автомат рядом с супермаркетом «Билла», где торгуют жирной кулинарией по завышенным ценам, не работает. Иду по Бассейной к воткнутому на углу киоску прессы, который, по севастопольской привычке, называю «Союзпечатью».

– Здравствуйте, есть пополнение «Киевстар» на сорок гривен?

– Сорок три.

– Ага, хорошо.

Пятикопеечной монетой – только для того они, наверное, и существуют – убираю серебристый защитный слой, ввожу цифры. Ваш счёт пополнен. Но Игорь опять вне зоны.

Остаётся ждать. И смотреть на Майдан, на Хрещатик, исследуя музей революции под открытым небом.

7

Когда активисты партии «Свобода» или те, кто казался ими, свалили памятник Ленину, отец – я заскочил к родителям по случаю приезда черкасских родственников, притащивших в клеёнчатых сумках рыбу и мёд, – воскликнул:

– За что? Он же памятник!

– Ну, – задумалась мама, пришедшая с кухни, и руки у неё всё ещё были в муке, – избавляются от наследия коммунистического прошлого…

– Ты что это, мать? – хлопнул по коленям отец. – Сегодня памятник, завтра – человек. Мало им было бульдозера?

Мама примирительно подняла белые руки:

– Просто стараюсь разобраться в причинах.

– Ну, знаешь ли, – ещё больше нахмурился отец.

Когда приехали черкасские родственники и все расселись за буковым столом («Это тебе не сосна и уж точно не ДСП», – довольно стучала по дереву мама), отец, выпив привезённого «Златогора», вновь заговорил о памятнике.

– По всей стране валить их надо! Чёрта рыжего! И труп с Красной площади вынести! – заявил в ответ седой дядя Назар (никаким дядей он мне по факту не был, но просил называть его именно так).

– Что? Ты, стало быть, одобряешь? – добавляя градуса в беседу и рюмки, вскрикнул отец.

– Андрей! – одёрнула мама.

– Нет, мать, погодь! Я не могу понять, Назар, ты бандеровец, что ли?

Они сцепились и успокоились только под утро, когда начатое после трёх бутылок водки «Златогор» массандровское «Каберне» свалило одного на пол, а другого – на буковый стол.

Перед завтраком я слышал, как мама – это были её родственники – умоляла отца, чтобы тот «не молол языком», а он тихо, шипяще-стонуще отвечал. Наверное, соглашался, потому что отец всегда соглашался с матерью. Но днём, когда мы вышли с гостями осматривать севастопольские достопримечательности, всё равно подначивал: «Ну, не знаю, Назар, это всё-таки святое для русского человека место; пустят ли туда бандеровца, а?»

Дома, когда черкасские родственники и мама ушли спать, а отец ложиться не стал, пробрался на кухню, чтобы побаловаться холодным «Львовским», я спросил:

– Папа, вот вы с дядей Назаром спорите, а в Оранжевую революцию как общались?

– А мы не общались, – заявил отец. – Да и какой он тебе дядя?

Собственно, черкасские родственники не привлекали: от Назара всегда несло хлоркой, а его жена, Галя, переходя на русский язык, использовала немыслимое число ласкательных суффиксов, «Олечка, Вадимчик у тебя совсем взросленький стал», но ссориться с ними я не собирался, потому что в 2004-м у моей тогдашней девушки Любы, записанной в телефоне как «Люба ЯЯЯ», из-за политических споров разошлись отец и мать, и она билась в истерике, напрягая: «Это тупо, это предельно тупо!»

Но тогда памятники не валили, а сейчас от Ленина, сделанного из уникального карельского кварцита, остался лишь постамент, торчащий, как культя рвущегося из-под земли монстра. Исписанный дикими призывами, обклеенный странными плакатами, обломок – напоминание, что после 2004 года разочарованных стало больше.

– Вот такой, вот такой! – орёт наголо бритый парень, становясь так, чтобы обломок памятника торчал, будто эрегированный член.

Товарищи, такие же наголо бритые, подбадривают его криками и хотят фотографироваться сами.

Обломок памятника, видимо, рождает эротические ассоциации не только у парней, но и у девушек. Миловидная брюнетка с разноцветными ленточками в волосах принимает сексуальные позы, а патлатый здоровенный нарцисс из тех, кто просит девушку надеть юбку покороче, чтобы задирать проходящих парней: «Ты что, сука, на неё вылупился?» – фотографирует, комментируя, как ей выставить задницу лучше.

– Эй, мужик, – меня окликает похожий на продрогшего цыплёнка парень, – тебе Ленин нужен?

– Что?!

Аналогичное я слышал, когда, прогуливаясь по центральным улицам Севастополя, шёл от Графской пристани к театру Луначарского и на троллейбусной остановке меня окликали бодрые коммунистки мафусаиловых лет, развесившие агитационные плакаты, красные знамёна, портреты Сталина на давно не крашенном витом парапете. Но вряд ли цыплячий парень разделяет марксистско-ленинские взгляды.

– Обломок памятника нужен? Недорого, двести гривен.

– Нет, нет, спасибо.

– Зря, – растягивает парень так грустно, что на секунду я передумываю.

Но тут же спешу уйти, дальше к Хрещатику, оставив памятник, превращённый в стенд, где упражняются в юморе: «Наденька, не жди дома!»

Проход между забором из металлосайдинга и баррикадами из шин, досок, земли, снега преграждает камуфлированный голем в балаклаве. Из неё зыркают глаза – светло-голубые, почти белёсые. Скапливается очередь, и, ожидая, я рассматриваю народное творчество на заборе. Любопытнее всего календарь на 2014 год с Януковичем и Азаровым за решёткой и подписью «Свято наближаеться».

На Майдане подобной самодеятельности особенно много. Ёлка в центре – та самая, для установки которой разогнали первых евромайдановцев, превратив ночь с 29 на 30 ноября в торжество глупости и жестокости, – увешана карикатурами, листовками и плакатами. Кажется, лозунги, манифесты, призывы вырвались из своих убежищ и вломились в распахнутые души людей, а те, покорённые, мутировали в живые слова, сложившиеся в древнюю молитву, которую подарил Украине Бог или дьявол – уже и не разобрать – для прочтения в тяжёлый,
Страница 17 из 25

роковой час, когда из Вишнёвого Сада выйдет Святой Удалой Казак, окружённый зефирным сиянием; и огнём булавы он уничтожит всех неугодных, и разверзнутся лазурные небеса, и верные, преисполненные трепета и величия, пройдут по сияющей золотом ржи прямо в рай.

Это чувство настолько реально, что я замираю напротив закусочной «Два гуся» и едва ли не воздеваю, словно маг или волхв, руки.

Из брезентовых палаток, таких же как в Мариинском парке, валит дым, огненное чрево буржуек кормят дровами, их колют, точно у себя на дворе, хлопцы в камуфляже. Палатки окружены баррикадами, и на них восседают чубатые казаки, бьющие в барабаны. Бум-бум-бум-бум-бум – неизбежно подчиняешься этому шаманскому ритму, и он вместе с дымом костров создаёт ощущение Мордора, гигантской воронки, в которой по спирали закручиваются энергетические волокна древнего украинского мира.

В девяностых у нас дома, на маленьком столике, сколоченном из свежих, ещё пахнущих смолой досок стояли трёхлитровые, литровые банки с водой, а напротив работал похожий на автомобильную фару телевизор. Из него вещал седовласый мужчина, заряжающий воду. Потом нарисовался ещё один, лечащий одним своим видом. Папа же нёс домой запрещённые прежде романы – я пробовал изучать их, и часто думалось, читаю только потому, что они запрещённые, – а после эзотерическую литературу. Книги с мандалами и пентаграммами лежали стопками, и эти тексты, напечатанные на серой газетной бумаге, предположительно содержали откровение, истину, и пророки, не находя свободного места, препирались друг с другом, как нищие, доказывающие, что это их место на паперти. А в комнате бабушки горели свечи, и лики Иисуса, Богоматери, Николая Угодника были печальны.

По вечерам, по выходным к нам заходили гости, и мама, выставив свой фирменный салат оливье, в который она добавляла ливерную колбасу, усаживала всех за стол. Папа доставал бутылку «Белого аиста», и кто-нибудь заводил длинную, тягучую ахинею, наполненную словами «карма», «энергетика», «аура».

Когда позже я читал фантастические книги, где космический корабль с героями, предателями и красотками на борту летел к прекрасной планете, когда смотрел приключенческие фильмы, где до синевы выбритые герои разыскивали Священный Грааль, то вспоминал собрания на кухне родителей: ведь те, кто был там, в сущности, занимались тем же.

И спустя годы, когда кухонное братство распалось – эзотерики всерьёз занялись бизнесом, а мои родители так и остались радиоинженерами, только книги уже не покупали, а читали старые, – многие продолжали на свой манер разыскивать Шамбалу или Град Китеж.

Знание, искомое отцом в пылящихся книгах, и богатство, отвоёванное у государства его приятелями, были, прежде всего, попыткой обрести безопасность, поиском доказательств, аргументов в споре со временем. Они создавали контекст, в котором можно было бы ощутить себя не умирающим животным, но Причиной и Следствием.

Здесь, на Евромайдане, люди ищут чего-то подобного, важного, первостепенного, выбивающегося из привычной матрицы бытия. Они живут в истории, но этого им, выращенным на смеси абсурдности существования и веры в своё мессианство, недостаточно. Они жаждут подчинить себе мир, установив тотальный контроль над всеми сферами жизни, но ни в коем случае не допустить чужой власти.

Желание не ново, но шанс реализоваться оно получило только сейчас, когда Бог не просто умер, но на всеобщее обозрение выставлен его труп, отвращающий видом и смрадом; да-да, он совсем такой же, как мы, ничего особенного, слепленный по нашему образу и подобию, но мы живы, а он мёртв, аминь.

Поводом могут быть деньги. Или бунт против коррумпированности Януковича. Или поиск справедливости. Или желание потусоваться. Или борьба с одиночеством. Но первопричина всегда одна: люди на Евромайдане хотят доказать себе, что они больше, чем есть на самом деле, и тем самым победить, уболтать, перемолоть смерть.

Я тоже приехал в Киев за этим. Быть вне себя, выйти за рамки. Рамки квартиры, «Тавриды», города, Крыма, семьи, фобий, надежд.

– Пожертвуйте пострадавшему от «Беркута» в ночь на двадцать восьмое ноября…

Подошедший ко мне редкозубый парень с тёмно-сиреневыми гематомами под глазами рвёт жалостливой фразой на лоскуты, и я должен, наверное, ему всё, что есть, ибо он всколыхнул во мне подлинно христианское. Но бес противоречия, что уселся за левым плечом на пуфике IKEA, шепчет: «Кажется, ты видел его раньше, он стоял у входа на станцию метро „Майдан Незалежности“ и, пряча ногу, просил копеечку на протез. И не на двадцать восьмое ноября, а в ночь с двадцать девятого на тридцатое. Лжец!» Нога у парня есть, но с датами он и правда ошибся:

– Не двадцать восьмого, а с двадцать девятого на тридцатое!

– И тогда тоже, – находится парень, – подайте, сколько не жалко…

Он профессионал, этот парень. Возможно, тот самый, что стоял у метро, спрятав ногу, но сейчас он, похоже, решил не напрягаться, а, как говорят футбольные комментаторы, одержать победу на классе. Нет, приятель, подойди ты ко мне в полной боевой выкладке, готовый к изматывающему поединку, ни шагу назад без гривны, я бы расщедрился, скинул купюру, но ты недооценил соперника, и потому благодушия к тебе быть не может.

– Нет, извините.

– Для пострадавшего от «Беркута» жалко…

Их много, на самом деле, пострадавших от «Беркута». Вблизи Майдана. Там, где раньше предлагали фото с голубями. Пристают к людям – перебинтованные, фингалораскрашенные.

Впрочем, и без них колоритных, сюрреалистических персонажей на Евромайдане хватает. Лягается девушка в костюме лошади. Бродит смерть в маске из «Крика» с надписью на косе: «Янукович, я за тобой!». Вещает у «свободного микрофона» косматый провидец, а его уже отталкивает поэт, жгущий гражданской лирикой.

Так нищие и юродивые сбредаются к храмам, ища пропитания и утешения. Впрочем, кормят на Евромайдане лучше, чем в прихрамовых богадельнях. Мне довелось питаться в одной из них, когда я приехал в Киев и на вокзале, ища кошелёк, чтобы расплатиться за гамбургер, обнаружил, что стал жертвой либо воровства, либо собственной рассеянности. Денег оставалось сорок пять гривен, полученных от проводника как сдача за чай и оставленных в кармане. Рассчитаться с «Макдоналдсом» я смог, но на что жить оставшиеся две недели – не представлял.

Ночевать, правда, было где: знакомая мамы пустила меня в свежеотремонтированную квартиру, где помимо газовой плиты, кровати, двух сковородок, подсолнечного масла, тряпки, спичек, куска хозяйственного мыла и пинцета ничего не обнаружилось.

Просить денег у родителей я стыдился. Киевских знакомых у меня, кроме Игоря, не было, а он по контракту уехал в Чехию, и я, рискуя остаться без средств на телефоне, набрал его, но он, сбросив, перезвонил сам, «всё равно компания платит». Всегда раздражавшая привычка теперь оказалась кстати.

– Да, Вад.

– Привет, слушай, такое дело…

– Не сомневаюсь, – хмыкнул Игорь, – иначе бы ты не звонил.

– Может, мне просто захотелось спросить, как там музей Кафки.

– Я не был. И вряд ли буду. Ты знаешь.

– Зря…

– Слушай, не так дёшево тебе перезванивать…

– Ну, компания ж платит, – усмехнулся я.

– О’кей, тогда…

– Подожди, подожди! В общем, есть дело, да. – Я
Страница 18 из 25

откусил гамбургер. Лист салата оказался вялым, безвкусным, а котлета чересчур жирной, не дающей забыть, каким дерьмом набиваешь желудок. – Я в Киеве. И меня, по ходу, ограбили.

– Ух, – выдохнул Игорь, – совсем без денег?

– Сорок пять гривен. И у родителей просить не хочу.

– Понимаю. – Пауза. – Но меня нет, а ключик под дверью я не держу…

– Мне есть где жить.

– А, с хавкой проблемы? Дай прикину. – Большая пауза. – Одно время я питался в Михайловском соборе, это на «Кловской». Там, где Октябрьская больница. А деньги займи у Азизы. Скажешь, что от меня. Сейчас эсэмэской пришлю её номер.

Азиза – вся фруктовая: с вишнёвыми губками и попкой-персиком – не говорила ни по-русски, ни по-украински, английский же, которым мы насиловали друг друга, у каждого был свой. Она улыбалась, а я характерным жестом стеснительно намекал на деньги и повторял: «Игорь, Игорь». Улыбка её становилась шире, но денег Азиза так и не дала.

В тот же день я отправился к Михайловскому собору. По бокам широких, массивных ступенек, которые преодолевал страждущий или благодарящий, чтобы поставить свечу или приложиться лбом к ледяному камню с горы Афон, цвели красные и жёлтые розы; их вязкий, густой аромат действовал благостно.

Напротив собора, разложив на металлических рядах бутыли с агиасмой, свечи, просфоры, мёд, выпечку, торговали и собирали пожертвования сёстры милосердия, а высокий седовласый мужчина с недовольным лицом пил кофе, ловя солнечные лучи золотыми коронками.

Справа же, за церковной лавкой, разливали по плошкам гороховый суп. Но я, растерявшись, сунулся в лавку, и торжественное знание Иоанна Кронштадтского, Ефрема Сирина, Макария Великого, Паисия Святогорца сразу же навалилось на меня. Проповедь, звучащая из колонок, установленных под низким потолком, умиротворяла, и хотелось купить едва ли не все книги, что были разложены на центральном столе и настенных полках, но, стоя без денег, я довольствовался наблюдением за тем, как покупатели с излишне беспокойными или, наоборот, благообразными лицами выбирают духовную литературу. И подумалось, что если книжный бизнес всё-таки рухнет, отмежевав читателей от писателей, то церковные книги всегда будут востребованы, ибо их аудитория вечна.

– Вам что-нибудь подсказать?

Я обернулся. Остроносая женщина с восковым лицом стояла чуть наклонившись, словно готовая внимать мне, но, несмотря на её позу, вопрос показался хлёстко бестактным, потому что здесь, среди свечей, книг, икон хотелось безмолвия.

– Да, в общем…

Я хотел было взять книгу, потому что с детства не мог не приобрести что-нибудь у обратившегося ко мне продавца, но всё же опомнился, денег нет, касаться вот этих прекрасно изданных «Аскетических опытов» не стоит, и быстро взял парафиновую свечку, безжизненную, с угловато выбитыми буквами «ХВ».

– Вот.

– Две гривны.

Я протянул бумажку с мятым лицом Ярослава Мудрого:

– Спасибо.

– Спаси Бог!

Вышел из книжной лавки такой же взбудораженный, как и заходил. Но возбуждение помогло мне уверенно отвечать на вопросы сестры, раздающей гороховый суп, и я получил пластиковую плошку с жёлто-серо-зелёной массой, в которой виднелись неперемолотые половинки зёрен.

Я питался в богадельне Михайловского собора на протяжении двух недель, хотя знакомый Игоря вскоре занял мне денег, и, компенсируя тот первый испуг, я купил в церковной лавке четыре или пять книг. Они мне не понравились, кроме одной – «Духовной борьбы» Паисия Святогорца. Читая её в метро и в пахнущей штукатуркой квартире, я, казалось, говорил с тренером по физподготовке в футбольной команде Бога.

На Евромайдане тоже кормят гороховым супом. В том числе. Очередь выстраивается длинная, и когда кто-то ломится вперёд, молча или объясняясь, на него шикают, тыкают и просят не нарушать. Разговоры отличаются от тех, которые я слышал в Мариинском парке, настолько, словно люди отделены друг от друга не десятком километров, а всем земным шаром, и держат оборону на разных полюсах.

Подходит моя очередь. Кроме горохового супа есть колбаса «Московская» и «Краковская», сало, лук, чеснок, маринованные огурцы, ломти отрубного хлеба. На них жирным слоем мажут тушёнку.

Беру бутерброд, пристраиваюсь рядом, наблюдая, как стремительно расходуются съестные запасы; мальчики и девочки в белых полиэтиленовых фартуках режут колбасу наспех, не глядя, толстыми кусками. За один съеденный бутерброд уходит – я пытаюсь считать – две палки «Краковской», одна «Московской» и три банки тушёнки. А очередь растёт, люди вежливо, но напирают. Кто оплатил банкет?

– Это вам, на Майдан!

На украинском говорит приковылявшая старуха в лоснящемся полушубке. Достаёт из раритетного пакета «Вона працюе»[10 - Пример агитационной политической рекламы Юлии Тимошенко.] четыре банки тушёнки с уродливой головой хряка и ярко-красной надписью «Московская № 1».

– Спасибо, бабуся, – кланяется, принимая дар, усатый мужик в камуфляже.

Этикетка отклеивается, падает на грязный снег. С такого ракурса голова хряка кажется пёсьей, а название «Московская» звучит как издёвка, потому что со сцены, окружённой толпой с флагами Украины, «Правого сектора», Евросоюза, США, Польши, Финляндии и даже Новой Зеландии вещает Арсений Яценюк. За ним стоят Тягнибок, Кличко, Парубий[11 - Украинский политический деятель.], несколько батюшек.

– Мы должны уничтожить московского монстра!

Точно школьник стихотворение, читает Яценюк, а в сковороде Майдана, бурлящей, кипящей, «стреляющей» раскалённым патриотизмом, слышится одобряющий вскрик, ещё один.

– Наш главный враг сидит в Москве!

У Главпочтамта женщина торгует значками, шарфами, флагами с украинской символикой. Её лицо блестит, словно фарфоровое.

– Сколько значок?

– Двадцать гривен.

– Флажок?

– Тридцать гривен. Большой – пятьдесят.

Покупаю флажок, чтобы порадовать фарфоровую женщину, иду с ним, как малец на День Независимости. В Севастополе же в моде российские триколоры и лозунги «Севастополь – Путин – Россия».

Правда, здесь, в центре Киева, тоже есть Путин. Вот его три портрета, чёрно-белые, приклеенные к ситилайту. На одном – Путин стандартный. На другом – на его лбу перевёрнутая звезда и три шестёрки. На третьей – подпись «Зверь с Востока».

Странно, в Мариинском парке и на Европейской площади присутствия Путина я не ощущал. А здесь он на ёлке, на брусчатке, на сцене, и похоже, что в душах.

8

На Институтской я встретился с поэтессой. Она выронила «Дневники» Витгенштейна, и, раскрывшись, книга упала в лужу; тем летом по вечерам шли дожди.

– Калибан! – гаркнула поэтесса. И я не знал, чему удивляться больше – сержантскому голосу или отсылке к Шекспиру. – Подними книгу!

Я присел, хрустнув в коленях, протянул ей «Дневники». Поэтесса внимательно рассматривала меня. Я же не мог увязать друг с другом глаза, рот, волосы, уши; казалось – согласен, маньячий взгляд, но так было, – они существовали отдельно друг от друга.

– Как пройти к памятнику Пилипу Орлику на Липской?

– Могу проводить. Я сам туда…

Прощаясь у бронзового Орлика, она пригласила меня на поэтические чтения в Дом писателей. Я не собирался идти, но за час до мероприятия поэтесса напомнила о нём эсэмэской.

Чтения показались унылыми, чтецы – убогими,
Страница 19 из 25

если бы не ямбы и хореи, я бы принял их за Секту Почитателей Боярышника и Пустырника, собирающуюся на лавочках в соседнем парке.

Но Дом писателей с его мраморными ступенями, витыми колоннами, фигурными барельефами меня ошеломил. Я всматривался в детали, и они вопрошали: «Ну почему ты не родился в то время, почему не стал писателем?» И тут же вызревали контрвопросы: «Вдруг не сложилось бы? Тогда готов ли я был отсидеть в лагерях? Или в психбольнице? Или пройти допрос в КГБ?»

– Ты отсутствовал, когда я читала! – возмутилась поэтесса после мероприятия. Я и правда несколько увлёкся Домом писателей. – Было совсем скучно, да?

– Да.

– Во всяком случае, честно, – гаркнула она. – В эту пятницу в Доме кино фестиваль «Каштановый дом». Вот там будет интересно…

За первые две недели наших встреч она зазывала меня, наверное, на полдесятка литературных мероприятий, всякий раз я находил повод не прийти и вскоре начал получать удовольствие от выдуманных отговорок.

В итоге, помимо секса, которым приходилось заниматься на улице (идеально для этого подходили Гидропарк и Труханов остров, логично переименованный нами в Траханов), мы ограничивались обсуждением литературы.

– Я не люблю встречаться с поэтами, потому что у поэтов, как правило, не стоит, – размышляла она, куря синий «Галуаз», – а мужчины совсем не читают…

Градация на мужчин и поэтов казалась мне насколько странной, настолько и обидной. Для тех и других.

– С чего ты, кстати, такой начитанный?

– Я из семьи советских инженеров, где чтение – это всё. – Я вспоминал заставленные книгами полки, шкафы. – До сих пор храним подшивки «Нашего современника» и «Октября».

– Ого! – воодушевлялась поэтесса, и тут же зло добавляла: – Сейчас эти журналы никто не читает!

Поэтесса всегда сама выбирала места встреч, но если бы это довелось сделать мне, то я бы остановился на Доме писателей. Неделю я воображал, как она делает мне минет в кабинете, где работал Остап Вишня или Максим Рыльский, – Игорь заявлял, что «совков» привили в школе литературой и они ходят с этим вирусом всю жизнь; ни в одной европейской стране, говорил он, нет подобного книжного культа, – и эти фантазии действовали сильнее любой порнографии.

– Мы можем встретиться в Доме писателей?

– Знаешь, там сейчас нет встреч. – Тут она осеклась, поняла, о чём я. – Нет!

Я упрашивал её около недели, пока она не согласилась и всё-таки не привела меня, ближе к вечеру, в Дом писателей. На проходной, чтобы не казаться подозрительным, я купил шесть выпусков «Литературной Украины», но, по мнению поэтессы, тем самым добился обратного результата. Её гаркающие аргументы я не слушал, прикидывая, насколько высокими окажутся потолки в помещении, куда она заведёт нас, будут ли там изящные вазы и мраморные колонны. Я грезил, я предвкушал, но поэтесса сбросила меня, точно Люцифера с небес.

Мы стояли у женского туалета, и взглядом я плавил белую табличку с чёрным треугольником на двери.

– Тут?!

– Если хочешь в Доме писателей, то да.

Я хотел сильно.

Люблю Институтскую и за это знакомство, и за прогулки по её тихим улочкам. Но сейчас она другая – людная, шумная, ограничивающая. Полоса препятствий, которую, как в компьютерной игре, нужно преодолеть, чтобы встретиться с боссом.

И флаги Евросоюза, европейские ценности здесь – только фетиш, лишь натянутая для лучшего понимания оболочка. В основе же – Великая Идея Очищения.

Ведь в тех честных, кто вышел на Евромайдан, сиял образ не Европы, но Града Золотого. Они жаждали свергнуть не Януковича президента, но Януковича внутреннего, аскаридой терзавшего каждого украинца. Этот душевный паразит разросся настолько, что поглотил самого хозяина, превратив в раба, точно грех, о котором сперва помышляют и принимают, а после сочетаются с ним и, наконец, не замечая, пленяются, становясь узником страсти.

Люди, толпящиеся на Институтской, хотят пройти через шеренги «Беркута». Его бойцы в полной выкладке, но без оружия. Держат перед собой металлические щиты. Головы закрыты шлемами, видны лишь глаза. Взгляд сосредоточен, венчает весь монолитный образ. Но будет команда, и бойцы, ощетинившись, пойдут вперёд, уничтожив любую угрозу. Если только будет команда.

Между щитами оставлен узкий, в полметра, проход. Его пропускная способность, как говорили на лекциях по «Информационным системам», невелика, образуется «пробка». Многие, правда, и не хотят продвигаться: стоят, комментируют, фотографируют бойцов «Беркута».

– Улыбочку, – ржёт толстый парень, – для будущих некрологов.

– Страна должна знать своих героев, – скрипит дед с внешностью Айболита.

– Каких героев, дед?

– Ирония, молодые люди, ирония.

– А!

– Ну, суки, улыбайтесь!

Бойцы молчат. Взгляд не меняется. Кожа на открытых участках по-прежнему телесного цвета. Только у одного, конопатого, она краснеет по мере роста оскорблений, впивающихся ядовитыми стрелами в расшатанные неопределённостью нервы.

За бойцами, чуть позади, курит их командир. Он больше, важнее и как бы надутее; даже обмундирование на нём смотрится объёмнее, внушительнее. И по коротким, ёмким затяжкам я понимаю, что он давно уже созрел для приказа. И бойцы в шеренгах тоже созрели. Готовые действовать, они ждут, чтобы мстить не столько за оскорбления, подленькие, словно тычки ниже пояса боксёра на ринге, сколько за дни, недели простоя, непонимание причин, по которым их пригнали сюда, но застопорили на месте, выставив как манекены, наподобие тех, что японские компании используют в офисе для снятия гнева у сотрудников.

Протискиваюсь между щитами, но тучная женщина, взывающая к бойцам «вставайте на нашу сторону, ребята», микширующая молитвы с угрозами, загораживает проход.

– Может, без остановок, а?

– Что?!

– Идите! – уже совсем зло выдаю я.

Она покоряется, но, миновав границу, пристраивается за спинами бойцов и снова вставляет в магнитофон рта кассету «Лучшие агитационные хиты Евромайдана».

Раньше, свернув во дворик, можно было оказаться в чудном скверике, вроде того, что устроили на Институтской: с работающим фонтаном, изящными вазонами, коваными скамейками; охранник у шлагбаума если и должен был проверять входящих, то никогда этого не делал. Но сейчас улица обрублена, как чурбан, перекрыта пожарными и военными машинами, и надо идти только вперёд, чувствуя себя гладиатором, пробирающимся на арену. У каждой машины дежурят пять-шесть человек в форме пожарной службы и МЧС.

– Ребята, дался вам этот Янукович! Давайте к нам!

– Нельзя…

– Так вы за него стоите?

– У меня знаешь сколько зарплата? Полторы тысячи гривен, это с премиями. Буду я за него стоять?

Они пикируются, швыряясь фразами, но каждый остаётся на месте, за рубеж никто не переступает.

Проходя, я думаю, что тех, кто напирает, куда больше, и если они захотят, то быстро прорвутся. Что тогда предпримут дежурные? Вызовут бойцов из оцепления? Или это не пожарные и эмчеэсники, а переодетые люди из соответствующих структур? И у них есть оружие?

У нас в гараже до сих пор валяются книги из серии «В поисках приключений». В них герои охотятся на диких зверей. В декабрьском Киеве нынче тоже охота, но разобраться сложнее, кто животное, а кто зверь.

Зато у каждого есть свой козёл отпущения. Автомат по
Страница 20 из 25

производству информационной жвачки – только засунь монету – быстро выдаёт список виновных.

Я очень хочу, чтобы всё было так просто. Но разве в этой стране бывает когда-нибудь просто? И, кажется, есть только бесы и ангелы, а между ними – никого нет. Но посерёдке-то – почти все. И в каждом – от беса и ангела.

Вновь милицейский кордон. На этот раз в три ряда. Лица менее отстранённые, решительные. Тут и приказа давать не надо – лишь намекни. И понимаешь, что мы только в начале. Огонь разгорается, а кочегар – в забытьи.

У меня всегда были претензии к Украине, но, когда их масса становилась критической, придавливала, стесняла движения, мешала дышать, я включал новости, слушал, как убивают и жгут людей в других странах. А мы, слава богу, живём. Без Волгодонска и Грозного. Без Косово и Цхинвала. Кто после этого скажет, что Украина плоха?

На Институтской я разыскивал прежний Киев, а бубны верхнего и нижнего мира отбивали мотив: «До свиданья, ша-ла-ла-ла, мой любимый город!»

Но я вернусь. И ты должен вернуться. Договорились?

9

Не знаю, что хуже: гневный звонок от Валеры или Вениамина Степановича или их молчание. Я ведь должен быть с ними. Прямо сейчас. Но я в одном месте, они в другом, и никто не ищет.

В проулке, куда я свернул, – наконец-таки! – тишина. Наползает вечер, скоро серые краски потемнеют, сгустятся. Но пока в прощальной бледности солнца чётко прорисовываются голые ветки деревьев и сахарные дома, украшенные лепными барельефами и статуями, держащими своды. В этом проулке всё как раньше. И я должен благодарить за это город, вновь открывшийся для меня.

Неброской вывеской обозначен магазин «Веста». Приглашает восстановить атмосферу тех дней, прожитых в Киеве. Беспокойных, хмельных, но столь полных в своей внутренней свободе, в ощущении того, что ты действительно есть. Своя история, свой город. И ты часть целого, и сам целое.

Невероятно мощное в своей полноте чувство. Оно появляется стремительно, беспричинно: вечер, переулок, вывеска – казалось бы, что такого? Но так же быстро может исчезнуть. Достаточно одного звонка, одного вопроса – и ты вернулся обратно, в прелую духоту жизни. И можно лишь попытаться законсервировать алкоголем чувство. Если вдруг повезёт.

Магазин до пасхальных воспоминаний наполнен ароматом ванили. Красный пластик корзинки испачкан чёрными пятнами. Закрываю их половинкой «Бородинского», упаковкой грибов, кольцом «Буковинской». У витрины кулинарии долго прикидываю, брать квашеные огурцы или помидоры. Останавливаюсь на бледно-зелёных помидорах. Покупка бутылки «Первака» проходит быстрее.

Устраиваюсь на парапете в одном из двориков. Не таком милом, как на Институтской, но каштаны здесь есть и скамейка тоже, а рядом, бонусом – сугроб относительно чистого снега. Бутылку «Первака» – в него, соленья, колбасу, хлеб – на скамейку. Эту методику пития я разработал на старших курсах, когда после утомительных шатаний, отколовшись от пивных компаний, в одиночестве я начал экспериментировать с алкоголем, тратя президентскую стипендию и деньги от заводских подработок на элитный алкоголь: ром, виски, джин, текилу, абсент. Очень скоро мне начало казаться, что «элитный» – лишь маркетинговая приставка, а на деле я пью самогон или водку, испорченную сахаром, травяными и пряными добавками.

Тогда же, после студенческого КВН, я познакомился с Никой. Приятель с лицом сухим, как пятка, бросил:

– О, Вад, слабо тебе вот с той девчонкой?

– Нет, – автоматически ответил я и после этого уже не мог отказаться.

Подходя к Нике, излишне бодро, так мне потом казалось, я расстегнул вельветовый пиджак, открывая надпись на футболке: «Sex instructor. 100 % satisfaction».

– Привет! Ты очень симпатичная. Я режиссёр клипов. Хорошо бы тебя снять.

– Снять? – улыбнулась она, рассматривая надпись на моей футболке.

– Ага, – я старался держаться небрежно, но волновался.

– И что это за ролики?

– Тебе надо их видеть!

Мы обменялись телефонами. А через три дня, отмеренных пикаперским кодексом между знакомством и первым телефонным звонком, собираясь набрать Нику, я обнаружил, что в номере не хватает одной цифры.

Но вскоре она позвонила сама. Голос у неё был низкий, томный, не такой, как в жизни.

– Ты правда снимаешь клипы?

– Да, конечно.

– Я участвую в одном конкурсе, мне нужно снять видео…

Ника хотела заплатить. А я хотел отказаться, потому что, несмотря на техническое образование, даже фотоаппаратом пользоваться не умел. Но в результате уговорил помочь знакомого, свадебного оператора, рассчитывая, что Ника отблагодарит натурой.

Она участвовала в конкурсе «Мисс студентка Крыма» и хотела снять что-нибудь весёлое, в духе КВН. Но я не согласился. И мы сделали очередной ремейк на любимые Джоуи и Чендлером[12 - Джоуи Триббиани и Чендлер Бинг – герои популярного телесериала «Друзья».] кадры из «Спасателей Малибу».

Моя лень окупилась: сними мы что-нибудь забавное, и это смотрелось бы глупо на фоне псевдоэротической дряни, которую продемонстрировали остальные конкурсантки. А так Ника, похожая на певицу Шакиру, но с большей грудью и меньшей задницей, вошла в пятёрку лучших.

Но в сексе она бы не попала и в третью десятку. Никаких отступлений от ГОСТа, миссионеры могли бы гордиться ей.

И я охладел. Простуженная ртуть в градуснике страсти упала ниже нуля. На звонки Ники я отвечал изредка, встречался с ней через раз. И за её деньги ходил в кино и театр, караоке и боулинг – в общем, симпатично проводил время.

Сначала подобное меня отвращало, но после я втянулся и захотел видеть Нику чаще. Начал звонить сам, приглашал встретиться, смирился с её пуританской позицией – стал ею, стал для неё, и тогда она заскучала, так быстро, что я не успел ничего изменить.

– Извини, я не могу сегодня…

Потому что…

…мне надо заниматься;

…плохо себя чувствую;

…надо помочь маме;

…день рождения у отца;

…собака заболела.

Отговорки становились всё страннее, а я лишь распалялся от этого нескрываемого игнора: писал, звонил, приходил – делал то, что делают влюблённые, а с красивыми девушками это сродни прыжку с камнем на шее, как написали бы романисты позапрошлого века, в дьявольский омут.

Я понял это, оставшись один. Понял так же чётко, как то, что девушки лучше у меня не будет.

Успокаиваясь, я гулял по городской набережной в надежде, что море заберёт воспоминания о Нике, а значит, и досаду, тоску, грусть, разочарование. Заберёт возможность того, каким я мог бы стать с ней, но уже никогда не стану. И надо банально оставаться собой.

Бабушка рассказывала мне, что в молодости к ней сватался один человек. Она должна была ехать к нему, но у телеги сломалось колесо; его можно было бы исправить, но бабушка, увидев в этом дурной знак, осталась дома. Когда жених сам прибыл, она вновь вспомнила о сломанном колесе как о дурном знаке и отказала. А через год вышла замуж за моего деда.

– Сейчас, перед смертью, когда вся жизнь перед глазами, я думаю, как было бы, если бы я не отказала тому, первому? – лёжа на тахте, вспоминала бабушка. – Кем бы я стала?

Тогда, размышляя об этом, я забрёл на Центральный городской холм и на улице Советской изумлялся, почему за двадцать с лишним лет севастопольской жизни никогда не был здесь, но зато сотни раз топтал набережную, площадь
Страница 21 из 25

Нахимова и Комсомольский сквер. Советская очаровывала: её тенистые улочки, двухэтажные здания, лестницы из дворика во дворик, разросшиеся деревья шелковицы, чьи корни осьминогами прорывали асфальт. Тишина, благодать. А внизу – суета, люди, транспорт.

Так я вышел на площадь, где в девяностые собирались моделисты и был «блошиный рынок». В центре стоял памятник Кириллу и Мефодию, а за ним высился рафинадный храм с дорическими колоннами. Встретив подобное в Севастополе, разрушенном войнами и отстроенном заново в стиле классической советской архитектуры пятидесятых годов, я почувствовал себя Индианой Джонсом, нашедшим Храм Судьбы.

Здание и правда оказалось храмом – православным собором Петра и Павла, построенным по образцу Храма Тесея в Афинах, и рядом с ним мои чувства, эмоции, мысли вновь слились воедино. Больше не было разочарований, гнева, обид, претензий – точнее, всё это присутствовало, но в другом мне, в том, за которым можно было наблюдать со стороны, отсекая лишнее, наносное.

И сейчас, на Институтской, это чувство повторяется вновь. Я наблюдаю за человеком, который должен быть мной.

Отламывает колбасу, хлеб. Рвёт упаковку с грибами. Достаёт из пакета квашеные помидоры. Свинчивает крышку «Первака». Цедит в стаканчик. Выпивает, закусывает сначала помидором, затем колбасой и хлебом, а сверху чёрным грибом. И так – десяток раз, в строго установленном порядке.

Допивает, хмелеет, сметает мусор в пакет, выкидывает в урну. Поднявшись, выходит из дворика на улицу. Улыбается, не замечая прохожих. Ему кажется, что он в мире, и мир в нём. Ему кажется, что его визит сюда, на улицу, бывшую другом, стал правильным, важным решением. И ему хорошо. Пускай на время, но ему хорошо.

10

В Мариинском парке людей стало больше. Со стороны Банковой движется колонна школьников, натянувших поверх зимней одежды белые футболки. В руках у школьников таблички «Здесь тоже говорят по-русски», «Давай к нам, у нас хорошо», «Мы друзья». Колонна идёт к поредевшему митингу Партии регионов. Его участники разбрелись по палаткам, расселись на паллетах, скамейках, постелив вместо скатертей бело-синие флаги.

В начинающейся кутерьме, где уже слышны характерные крики и диковатый смех, я не нахожу тех, с кем приехал. Валера не берёт трубку. Вениамину Степановичу лишний раз звонить не хочется. Брожу по дорожкам Мариинского парка с перерывами на обогрев у дымящих бочек.

Сделав круг, вновь оказываюсь у входа, где блондинка в зелёной шапочке, синей куртке «Барберри» и ярко-красных джинсах раздаёт листовки. Протягивает мне одну, отпечатанную на сероватой бумаге. Мы стоим, гласит листовка, не против Януковича, не против русского языка, не за Америку или Европу, а потому что просто устали жить в говне.

– Вы и правда устали? – благодушно спрашиваю я. Умеренное опьянение – ни отнять ни прибавить – позволяет соблюдать баланс между нормами приличия и общительностью.

– Да, конечно.

Блондинка говорит с акцентом. То ли чешка, то ли полячка. Может, словачка. В общем, откуда-то из Восточной Европы. Хорошо, если с еврейской кровью, как многие там: тогда окажется не только симпатичная, но и страстная.

– А «вы» – это кто?

– Мы европейцы, – ещё шире улыбается блондинка.

Если мы хотим стать европейцами – иначе для чего в который раз собираемся на Майдан? – то нам определённо необходимо научиться так улыбаться. Или хотя бы улыбаться в принципе. Венгры, чехи, словаки, болгары, поляки освоили эту завещанную Дейлом Карнеги науку. До американцев им, конечно, ещё далеко, но путь осилит к дантисту идущий.

– А ты из какой страны?

– Чехия, – сообщает блондинка. Не люблю чехов и Чехию, это царство свингеров и порнографии, но девушка мне определённо нравится.

– О, я был в Чехии!

– Был? – русский она понимает так себе.

– Да. Лет, – я прикидываю и ужасаюсь классическому «боже ты мой, как летит время», – восемнадцать назад. Прага, Карловы Вары…

Я был в Чехии в двенадцать или в тринадцать лет. Надо уточнить у мамы; мама помнит всё. Отец вдруг захотел – интересно, где он взял деньги? – чтобы дети посмотрели Европу. Невыездные советские инженеры решили, что хотя бы сын с дочерью не должны прожить затворниками. Три лета подряд я и сестра ездили с туристическими группами: Чехия, Мальта, Германия.

Жили в кампусе, в городке, название которого уже и не вспомнить. Рядом был сосновый бор и болотистый водоём с ордами комаров, стремящимися переночевать вместе с нами. В первую ночь меня покусали так, что на следующий день, покрывшись алыми блямбами, расчёсывая их до крови, я мечтал, как змея, сбросить ненавистную кожу. Чешская медсестра сначала дала мне вонючую мазь, а после, спустя полчаса насколько мучительного, настолько и терпеливого ожидания, сделала болючий укол; стало легче, блямбы уменьшились и побледнели.

На вторую ночь нам выдали средство от комаров, и мы сразу распрыскали весь баллон, а после Зюзя и Аристарх, соседи по комнате, закупорив окно, курили, «травя гадов». Я, костеря Чехию, получал никотин на годы вперёд. Но вскоре свыкся и остальные дни спал нормально, пока в ночь перед отъездом старшие парни, согласно традиции, не измазали моё лицо зубной ментоловой пастой и не принялись тушить об меня «бычки».

Тогда я сбежал: выпрыгнул из окна (зачинался рассвет) и пробрался на летнюю площадку, где остывали угли прощального костра. Подкинул бумаги, хвороста, крашеных, едко дымящих досок, раздул пламя и сидел так до завтрака.

Днём нас вывозили из кампуса осматривать достопримечательности других городов. Я запомнил только Пражский Град: мощённые булыжником улочки и огромный серый костёл, поразивший меня тем, что внутри, оказывается, можно было сидеть. Хотя когда нас погрузили в автобусы, чтобы везти обратно в Киев, я вспоминал не костёл, а крепкое пиво «Радегаст», им упивался до комариной бесчувственности Зюзя, и блондинку Петру, с которой я и Аристарх познакомились у телефонной будки возле автозаправки, куда мы ходили, чтобы купить мороженое и позвонить родителям.

Петра была с подружкой, и Аристарх, старше меня на три года, по-английски спросил её, где поблизости есть бар. Я вставил фразу. Петра рассмеялась. Мы поболтали ещё немного, и на прощание она мило, так казалось, помахала ручкой.

Три дня я бродил под впечатлением, а после наконец решился спросить у Аристарха, что он думает о блондинке. Он изрёк несколько нижепоясных фраз и тем самым, похоже, мой выбор одобрил. Так я уверовал в love at first sting по-чешски окончательно.

Оставшееся в кампусе время я спускался к автозаправке, покупал мороженое и возле телефонной будки ждал Петру, но она так и не появилась.

И вот я познакомился с ещё одной чешкой.

– Кстати, меня зовут Вадим.

Блондинка улыбается:

– Петра.

– Что? – обомлеваю я.

– Петра. Моё имя Петра.

– Петра, тебя зовут Петра?!

– Да, а тебя Вадим? – блондинка не перестаёт улыбаться.

Как же назывался тот городок? Или кампус? Но что спросить? Ты ходила к телефонным будкам возле автозаправки?

– Мне очень нравится Чехия! – Надо выиграть время, не отпускать.

У меня должны быть заготовки на случай знакомства с девушками. Где-то они были. Они должны быть. Да что там! Ко встрече с Петрой я должен был готовиться всю жизнь.

– А как тебе Киев?

– Энергия, –
Страница 22 из 25

она говорит медленно, подбирая слова, – демократия, Украина. Страшне impressive.

– Даже так?

– Янукович. Не понимаю.

Ещё чуть-чуть реверсивной хроники событий – «привет, мы будем счастливы теперь и навсегда»[13 - Цитата из песни «Романс» группы «Сплин».], – и я пойду валить оставшиеся в Украине памятники.

– Но вообще я не то чтобы за Евромайдан. – Надо быть честным.

«Your own personal Jesus» – телефон оживает мелодией звонка. И я внутренне поджимаюсь, ожидая услышать Валеру или Вениамина Степановича, но на экране высвечивается: «Игорь Каратаев».

– Извини, я на пять минут. – Оставлять Петру жаль, но друг важнее. Отхожу в сторону. – Игорь, здорово! Тебе, блин, не дозвониться!

– Да так, – голос его фальшив и сух, – занят был.

– Всё время? – не обращаю внимания на равнодушие. – Я тебя набирал, набирал! Я в Киеве! Хорошо бы встретиться!

– Честно сказать, я сегодня немного занят.

– Как занят?

– Вечером важная встреча. С друзьями-коллегами.

– А завтра?

– Тоже работа.

Возможно, меня зовут не Вадим Межуев. Я не живу в Севастополе и не приехал в Киев. Возможно, сейчас не 2013 год.

– Но я же приехал… мы не виделись… столько…

Наверное, это уничижение. Даже не слова, а взгляд, умоляющий, жалкий.

– Честно сказать, – он шумно дышит, похоже, что курит, я тоже распаковываю пачку красного «Бонда», – после твоих постов и комментов у меня нет особого желания видеться.

– Как? Что?!

Разграничивай, разбивай вопросы.

– Весь этот бред про Евромайдан. Эти твои перепосты Проханова.

– Но мне нравится «Господин Гексоген». Остальное, конечно, так себе, но это…

– Мне по хер, Вадим! Люди гибнут здесь за идею, а ты там злорадствуешь, в своём Севастополе. На хера?

– Подожди, стоп! Во-первых, это и твой Севастополь. А во-вторых, где это я злорадствовал и кто гибнет?

– Люди, украинцы!

Игорь срывается на крик. Я не выдерживаю сам.

– Пока что, слава богу, никто не погиб! Но, судя по тому, что я увидел, ещё погибнут!

– А ты рад?

– Да при чём тут?!

– Да при том! Того ты и ждёшь! Иначе какого ты перепощивал статейку «Ваша кровь, много и зря»? Кликушей заделался?

У меня трясутся руки, сдавливает грудь – точь-в-точь старик.

– Игорь, ты чего? Мы же друзья!

– Вот и я про то. Вроде нормальный пацан, а пишешь патологический бред! За что ты так ненавидишь Украину, Вадик, за что?

– Игорь, успокойся! Не пори чушь! Во-первых, я ничего такого не постил. Проханов в тех комментах говорил о России…

– Вот-вот! Думаешь, Путин нас этими миллиардами купит? Хер вам!

– Кому нам, Игорь? Кому?

Делаю совсем не мхатовскую паузу, жду ответа, но Игорь молчит.

– И, во-вторых, единственное, что я запостил о Евромайдане, – это «Ваша кровь, много и зря» и тексты за русский язык, за русскую культуру, которая, согласись, не отменяет украинского гражданства. Если мы стремимся в Европу…

– Мы! Не вы!

– Так вот, – прикуриваю новую сигарету, – если мы стремимся в Европу, то напомню, что одна из главных европейских ценностей – это терпимость, уважение к иному мнению, культуре, языку, право на альтернативную точку зрения…

– Ну так и уважайте нас! – кричит Игорь, дискутируя ломом, а я свой оставил дома. – Чего в Киев припёрся?

– Приехал, чтобы увидеть реальную картину. Не телевизионную.

– Сел на поезд и приехал, да?

– Нет, на автобусе. С антимайдановцами.

– С антимайдановцами? С теми, кто сейчас в Мариинском парке деревья рубит?

– Знаешь, я, вообще-то, сейчас в Мариинском, и никто тут не рубит, нормальные люди…

Но Игорь не слушает:

– …с быдлом? Ты приехал сюда с быдлом?! И ещё рассказываешь мне про Европу? Удобно жопе-то на двух стульях? Не болит?

– Можно и так сказать, но можно вспомнить и о «золотой середине». У меня, знаешь ли, свой стул и свой здравый смысл. Не сомневаются только идиоты.

– Зато ты умный!

– Игорь!

– Слушай, нам правда не о чем говорить. Не брал трубку и правильно делал. Но сижу тут, пиво пью, думаю, надо перезвонить, друзья всё-таки. Может, не такой ты мудак, как в «Контакте»…

– Игорь, да послушай!

– …а ты такой. Всё, точка!

Ещё звонок. Жму, не глядя, в надежде, что Игорь одумался, перезвонил, но в трубке голос Валеры:

– Межуев, ты где? Тут тя ищут.

– Кто?

– Ани Лорак! Начальство, кто ж ещё?

– Слушай, Валера, у меня тут проблемы…

– Подъехать помочь, братишка? – голос его меняется, становится внимателен, чуток.

– Нет, спасибо. Просто время…

– Слушай, брат, ты рамси там свои дела, а я прикрою, без проблем…

Мне хочется благодарно пожать ему руку.

– Спасибо, брат!

Надо перезвонить Игорю. Надо, но позже. Потому что это слабость, а для убедительности важна сила. Сейчас же необходимо собраться и вернуться в нормальную жизнь. Без людей, превращённых в идеи.

11

Петра по-прежнему раздаёт листовки. Но от толстой пачки уже осталось чуть-чуть. Большинство прохожих забирают их не глядя, свернув, бросают в сумку или в карман. Некоторые останавливаются, читают, улыбаются или злятся. Мужчина в тяжёлой, под Женю Лукашина, шапке яростно комкает листовку, бросает под ноги и по-крейсерски устремляется к чешке. Дико жестикулирует, но Петра лишь улыбается.

И, глядя на это, я понимаю, отчего так залип. Она улыбается, как «та тёлка из Чехии, Надя»[14 - Фраза из кинофильма «Американский пирог».]. И пусть красотка из «Американского пирога» была шатенкой, а Петра блондинка, но флюиды летят те же. Вся она – из другой реальности, той, на которой нас вырастили.

Той, где тургеневские Аси сменились Надями из «Американского пирога» и мы стали выглядеть стильно, модно; даже пузатые дядьки, влезающие в зауженные джинсы и майки Dolce & Gabbana. Но когда лучшие из нас открывают рты, чтобы изречь фразочки, высосанные из телетитек, университеты и храмы рушатся, обращаясь в прах. Желудочный сок пришёл на смену серому веществу.

Мужик в меховой шапке наконец отстаёт от Петры. Она машет, увидев меня.

– Всё, закончились листовки?

– Да. – Она замечает перемену моего настроения. – Что с тобой?

– Да так…

– Хцеш к нам?

– К вам?

– Прости?

– Вы – это кто?

– А, – Петра смеётся, – я и мои друзья. Квартира тут.

Ответ, кажется, вырывается сам:

– Можно.

Общение с Петрой видится мне более привлекательным, нежели бессонная ночь в автобусе, наполненном перегаром, храпом и вонью грязных носков.

– Давай пройдёмся, – говорю ей.

– Ты из Киеве?

– Нет. Приехал сюда утром. – Умалчиваю с кем. – А раньше жил здесь.

– Из какого места?

– В смысле вообще, да? Из Севастополя. Это Крым.

Рассказываю Петре о Херсонесе, Фиоленте, Балаклаве и двух городских оборонах, заканчиваю Львом Толстым. Мы спускаемся к Арке Дружбы народов, площадка завалена мусором, а после на Европейскую площадь с не разобранной остывающей сценой.

Петра слушает внимательно, улыбаясь, но в конце говорит:

– Почему ты против Евромайдану?

– Я не против, но, – мне хочется быть как бы умным, – Достоевский писал, что есть лишь одно противостояние – добра и зла, и поле боя – душа. А моя бабушка повторяла: «Грех – это то доброе, что сделано не вовремя и не к месту».

– Киев – Европа.

– Кто бы спорил. Но Киево-Печерская лавра стоит напротив музея современного искусства, а он в «Арсенале», где рабочие – пушку видела? – первыми поддержали красную революцию. И мемориал жертвам голодомора
Страница 23 из 25

рядом с Аллеей воинской славы. Всё здесь увязано воедино.

Мы подходим к Владимирской горке. Петра указывает на пятиэтажку.

– Наш дом.

– Возьмём выпить?

– Алкогол?

– Да, пиво, водка, вино – что ты там пьёшь?

– Я?

– Ну да! – Её непонимание, выражаемое с акцентом, периодически раздражает, но симпатия должна разбавляться, иначе не будет контраста, а без него в амурных делах никуда.

– Пиво, шампанске.

По крутой лесенке спускаемся к продуктовому магазинчику. Напротив – детская площадка, огороженная зелёной рабицей, на калитке – новенький блестящий замок.

– Мы закрыты, – огорошивает продавщица, но отступать в этот вечер, нежный, как дрёма, нельзя.

– Мы быстро, правда.

Протискиваясь в дверь, стараюсь улыбаться.

– Ладно, ладно, – соглашается продавщица.

Берём упаковку баночного пива, чипсы, колбасу, сыр, шампанское, бананы. И литровую бутылку водки.

– Водка? – удивляется Петра.

– Это мне.

– Либиш?

– Иногда. Простите, у вас есть маринованные огурцы?

– По-моему, только свежие, хотя, – она идёт в угол магазинчика, – кажется, тут осталась последняя баночка. Вам повезло.

В маринаде с укропом покоятся крупные перезрелые огурцы. На этикетке значится «Долина Желаний». Название подходящее.

На кассе жду, когда Петра докинет половину необходимой суммы, но она лишь пассивно стоит рядом. Приходится тоскливо платить самому. Где европейское правило, когда в паре каждый платит сам за себя?

Петра живёт в двухкомнатной квартире на четвёртом этаже. Сообщает, что друзья её тусуются на Майдане. Я только рад их отсутствию. Окна кухни выходят на Владимирскую горку. Я вижу князя Владимира, держащего подсвеченный крест и смотрящего на левый берег Днепра. Петра ставит алкоголь и еду в холодильник.

– Есть будешь?

– Да. – Пытаюсь вспомнить, когда ел в последний раз.

– Погляди там, – говорит Петра, показывая на холодильник, и уходит из кухни.

Открываю дверцу. На боковых полках – яйца, майонез, кетчуп, йогурты. В основном отделении – принесённые сыр, колбаса, еда из «Макдоналдса». Выбираю гамбургер и ветчинные сосиски, найденные на нижней полке. Запиваю купленным «Старопраменом».

Петра возвращается переодевшаяся в серо-розовый спортивный костюм.

– Пива?

Достаю банку, открываю, пуская пену.

– «Старопрамен»? – глотнув, удивлённо спрашивает Петра.

– Как видишь.

– Не «Старопрамен», – заявляет она. – «Старопрамен» другой. А это… плохо.

– Всё пиво плохо. От него растёт живот.

– Не любишь пиво? Нет живота.

Хмыкаю:

– Нет, это скорее гены. Впрочем, живот всё равно появится. У Буковски вот вырос к концу жизни. Когда он стал больной и толстый. А ведь только начал понимать женщин.

Судя по взгляду, фраза ей не совсем понятна. Надо говорить коротко, ёмко.

– Буковски. Писатель.

Я для чего-то показываю живот и бороду.

– Да. Буковски. Нравится мне.

– Мне тоже. Предлагаю за это выпить.

Заход так себе. Достаю водку и «Долину Желаний».

– Не водку.

– А, да, шампанское.

Бутылка «Артёмовского» специально для Петры.

– После пива нет.

А говорят, чехи – самая пьющая нация в мире. Хотя, возможно, это касается лишь мужчин.

– Хм, кино?

– Ческо.

– Чешское кино?

– Да.

– Я не понимаю по-чешски.

– Эксперимент. Нет слов.

Экспериментальное немое кино из Чехии. Ради этого стоило ехать в Киев. Открывать новые горизонты – так говорят?

– Хорошо, давай. Включай фильм. Я возьму еду и пиво.

Понимаю, что мы общаемся с Петрой так, будто давно знакомы. Скорее друзья, нежели любовники.

Она уходит. Я нарезаю колбасу, сыр, достаю из банки «Долины Желаний» огуречного монстра с пожелтевшим брюхом. Беру всё это вместе с водкой и двигаюсь в комнату.

Петра устроилась на диванчике, поджав под себя ноги. На экране ноутбука расхристанный парень насаживает на вилы обнажённую плоскогрудую девицу. За убийством – кровь почему-то кислотного, как у Хищника, цвета – наблюдает ещё одна чешка, но у этой грудь притягательно больше.

– Это кино? – морщусь я.

– Да. Знакомый – режиссёр.

– Он снял это?

– Да, – не без гордости.

Мне до покалывания в ступнях хочется знать, что у Петры общего с её знакомым.

– Откуда ты его знаешь?

– Экс-бойфренд.

– И много кино он снял?

– Что?

– Сколько фильмов?

– Один, два. – Петра показывает, чтобы я дал ей колбасы.

– Как его зовут? – Выпиваю водки раньше, чем собирался.

– Мартин.

Как гуся. Он, наверное, и сам похож на гуся: высокий, надутый, со здоровенным кадыком и ещё большим носом. Так я его представляю.

– Он режиссёр клипу. Музыкант.

– Рок?

Петра кивает.

– На что похоже?

– Radiohead, – отвечает не думая; наверняка то, что говорил ей сам Мартин.

– А из более старого?

На этот раз Петра задумывается:

– Joy Division, INXS.

Мне безразличны и те и другие, но я вспоминаю, как закончили Кёртис и Хатченс[15 - Иэн Кёртис (1956–1980) – лидер группы Joy Division, повесившийся через несколько недель после первой попытки самоубийства. Майкл Хатченс (1960–1997) – лидер группы INXS, покончивший с собой в состоянии депрессии, под действием наркотиков и алкоголя.], и Мартин уже не видится мне столь непобедимым.

– Отлично, – говорю я. – Кстати, откуда ты знаешь русский?

– Много в Киеве. Тут все говорят русским.

Ей заметно надоедает наш разговор. Она хочет, чтобы мы смотрели фильм Мартина. А я хочу её сзади. Желательно перед зеркалом. Чтобы, как говорят крутые парни в крутых американских фильмах, стереть с её лица эту дурацкую ухмылку.

Фильм Мартина слизан с «Прирождённых убийц» Стоуна. Только главный герой похож не на Вуди Харрельсона, а на Гарри Поттера, и когда он убивает очередную девицу, то забавно, словно псина, дёргает носом.

Не знаю, говорить ли об этом Петре. Критиковать ли её бывшего? Рекомендации тут могут быть разными – я бы остановился на «сказать», – но чешки непредсказуемы. Во всяком случае, в моём сознании.

– Мартин ругал себя. За фильм. Как он сыграл.

Ещё и актёр, вот как! Вездесущий Мартин. Сперва это злит, но я присматриваюсь к ухудшенной, пускающей слюни версии Гарри Поттера и вскоре, наоборот, воодушевляюсь. На его фоне я Вуди Харрельсон.

– Нормально.

– Ревность к актрисам.

– Ты ревновала его к актрисам? Зря! Ты намного шикарнее!

Петра поворачивается ко мне. Взгляд у неё насмешливый, глаза светло-голубые, сереющие ближе к зрачку. Губы пухлые, чуть обветренные, хочется облизнуть. Пробую целовать, но Петра отстраняется:

– Надо смотреть фильм.

Вновь пристаю. И вновь тщетно. Она сидит, не реагируя, в пассивном ожидании из серии «ну и что дальше?». Если бы в таблице Менделеева использовались картинки, то бром обозначался бы фотографией Петры.

Но то, что я здесь, в её квартире, а она на диванчике, переодевшаяся, пьющая пиво, убедительнее любых слов, действий. Возможно, Петра из тех девушек, у которых секс только по расписанию. Утром – кольцо, вечером – секс. Вечером – ресторан, утром – секс. Пока не сделаешь домашние дела, не заработаешь нужную сумму – оставайся в сторонке, не суйся. Сейчас, в квартире с видом на Владимирскую горку, в комнате, где на деревянном подоконнике в пластиковых стаканчиках из-под сметаны пылится герань – по ней сразу ясно, что Петра в обстановке лишь временный элемент, – я должен ждать, изображая парня, которому интересно чешское немое
Страница 24 из 25

кино.

– Ещё пива?

– Можно.

Приношу с кухни две банки. Отпив из своей, добавляю туда водки. Мне кажется это вполне обыденным, хотя и без брошюры об алкоголизме всё ясно, но Петра удивлена:

– Водка с пивем?

– Да.

– Это… плохо.

Не вредно, не убого, не дико, а именно плохо. Точное слово. Как в стишке, что такое хорошо и что такое плохо. Надо придумать нечто подобное для взрослых, а то совсем запутались, с либеральными-то свободами и плюрализмом мнений.

Мартин не только глуп, но и удивительно долог. Наверное, в сексе это и плюс, хотя, по словам уролога Мовсесяна, нормальный половой акт длится 2 минуты 36 секунд, но для немых фильмов – просто-таки катастрофа.

Но вот Мартин воздевает ко мглистым небесам руки – катарсис, осознание, конец. Интересно, у немых чешских фильмов есть саундтрек, или титры идут в драматической тишине?

Кладу руку на бедро Петры. Мягкая хлопковая ткань. Приближаюсь, чувствуя сладкий запах. Целую в обветренные губы, сталкиваясь с юрким язычком. Руку на грудь, после в трусики. Возбудить и тащить на кухню. Хочу, как князь Владимир, видеть левый берег, когда буду трахать Петру.

Вспоминаю памятник. И подсвеченный зелёным крест. Нет, плохая идея.

Лучше здесь. Чтобы немое чешское кино не кончалось. Смотри, Мартин, я трахаю твою Петру! Сглотни, улыбнись в камеру, сука!

Я близок к вторжению советского танка на влажную улочку Праги, когда стук в дверь оглушает, сбивает с ритма, и сексуальная аннексия откладывается.

– Надо открыть. Друзья.

Голос Петры спокоен. То ли я неубедителен, то ли она из ценного материала для деревянных поделок.

– Не надо!

– Надо. Ключ в двери.

– Открывай.

Быстрая капитуляция. Ничего – утешиться водкой, – это временное отступление. Слышишь, Мартин?

12

Друзья Петры вваливаются радостные, хохочущие, возбуждённые. Четыре парня и пять девушек. Длинный, похожий на Дирка Новицки[16 - Немецкий баскетболист.] блондин с носом-флюгером ставит пакеты «Метро» на полосатый линолеум.

– Ещё кто-нибудь будет? – шёпотом уточняю у Петры.

– Будет.

Парни примерно все одинаковые: высокие, тощие, светловолосые. Девушки, наоборот, грудастые, низенькие.

– Вадим, – представляет меня Петра.

Киваю, слушая ответные имена:

– Итка. Хелена. Симона. Тереза. Зденка.

И менее интересные:

– Радо. Карел. Миро. Павел.

Жму руки парням. Карел носит кулаки, точно гири. Симона и Зденка подставляют щёки. Они пахнут терпкими духами и пивными дрожжами. Запахи одинаковы, но Симону отбраковываю сразу: у неё мятое, понурое, немолодое лицо. А вот прикосновение Зденки бодрит. Она самая высокая из всех. Чёрные волосы струятся до попы, точно нефть. Тёмные глаза, чуть враскос. У неё есть все шансы стать «Девушкой месяца» в Mejuev’s Magazine.

Петра – совсем забыл о ней – говорит с друзьями по-чешски. Ничего не понимаю, хотя слышал, что славянские языки похожи. Чувствую себя лишним.

Чехи расходятся по квартире. Рассаживаются за столом на баулах, обмотанных стретч-плёнкой.

Водка, мартини, вино, пиво, коньяк, джин – на стол. Из закуски – салаты, мясная, сырная, рыбная нарезка, грибы, шоколад, пицца. Курят прямо за столом. Нет той спасительной привычки – для нового или лишнего в компании человека – выходить на балкон. Потому, усевшись с краю, я первый на «принеси-подай».

Но постепенно всё же осваиваюсь. С парнями говорю о футболе, с девушками – о них самих. Ещё вспоминаю, что в детстве читал чешские сказки. Но о них лучше не говорить – слишком жуткие.

На Зденке чёрная пайта Kiss, и мне кажется, что это хороший повод.

– Отличная группа. Всегда бодрит. Рок-дракон, напяливший миловидные штучки в духе какой-нибудь Бритни Спирс. Она, кстати, жива?

Зденка кивает.

– Раньше, помню, дралась с Агилерой. Ещё Дженнифер Лопес была. Но у неё задница больше, чем Прага. Хотя, конечно, не такая здоровая, как у Ким Кардашьян.

Хелена, которую я забраковал по тому же параметру, неодобрительно косится на меня. Стараюсь исправиться:

– Хотя полные девушки, безусловно, горячее. А Kiss – это круто, да. Когда они уже спели «Hotter than hell» или «Strutter», «Машина времени» только записывала свой «Поворот». Есть разница по звучанию, да?

Подливаю Зденке красного вина.

– Я знал исключительно Симмонса, а оказалось, что хиты писал Стэнли. И ещё Эйс[17 - Джин Симмонс, Пол Стэнли, Эйс Фрейли – участники группы Kiss.] крут, конечно. Когда он ушёл, они много потеряли. Это видно по альбому «Creatures of the Night».

– Вадим, – обрывает мои закосы под Артемия Троицкого Петра, – Зденка не понимает…

Общаться с парнями легче, хотя они тоже едва говорят по-русски, но я вспоминаю сборную Чехии по футболу на Чемпионате Европы 1996 года и сокрушаюсь, больше жестами, нежели словами, что они проиграли тогда Германии из-за двух голов Бирхоффа. Карел и Павел тяжко вздыхают, а Радо и Миро, похоже, всё равно. Они, заведясь, спорят о политике, России, Евромайдане. Радо, кажется, приходится родственником Яну Палаху.

И есть ощущение, что прошедший яркий, слепящий день выжег меня. Нутро иссохло, исчахло, перетлело. И теперь вокруг – душная, вязкая, отнимающая дыхание тьма, которая тем сильнее, тем явственнее в этой накуренной, зажатой жёлтыми стенами комнате.

Выхожу на кухню. Темно, пусто. Приоткрываю дверцу холодильника, впуская некоторое количество света. Распахиваю настежь окна. В темноте Владимирской горки выделяется лишь зеленоватый крест.

Надо бы увидеть в нём красоту, символ, как обычно бывает ночью, особенно в подпитии, но нет ни любования, ни озарения, ни воскрешения – только равнодушное желание пересидеть, переждать, передавить тьму. Но в квартирке, арендованной чехами, для этого слишком людно. Лучше обратно – в Мариинский парк или на Институтскую; гулять до утра в сакральном безмолвии воспоминаний и смыслов.

Возвращаюсь обратно к чехам. Симоны, Хелены, Павла уже нет.

– Вадим, як те Евромайдан? – говорит Радо, это он похож на Дирка Новицки. И есть ощущение, что он только меня и ждал.

– Нормально.

– Вадим говорит, что демократия, – отвечает за меня Петра.

– Вадим сам не говорит, – вставляет кучерявый Миро.

– Петра права. Я так говорил. Порыв и всё такое.

– Был на Евромайдане? – Радо не отстаёт.

– Да, сегодня.

– И что не?

– Что «не»?

– Что не понравилось? – расшифровывает Петра.

– Всё нормально. Всё понравилось. Петра, мне пора идти.

– Зачем? – Она удивлена.

– Почему не говоришь?

– Что не говорю?

– Петра говорит, ты против Евромайдан. – Радо строит предложение, как немец из телепародий.

– Не? – снова вмешивается Миро. Карел и Зденка тихо переговариваются.

– Что мне не понравилось?

Петра кивает.

– Там не любят русских.

– Кто?

– Слушайте, – ищу взглядом свои вещи, – мне трудно говорить с вами: вы почти не знаете русского, а я совсем не понимаю чешского. Поэтому я пойду.

– Вадим говорит, на Евромайдане украинцы не любят русских.

– Я не говорил, что все украинцы.

Моё замечание проходит мимо. Радо качает головой, улыбаясь Миро. Говорит:

– Руска империя ненавидеть Украйну. Русе враг Украйне. Триста лет. И Чех ненавидеть. Дед воевать с русами.

– Да, поэтому я ухожу.

– Стыдно? – это редкое слово Радо произносит без тени акцента, точно коренной житель Орловской или Рязанской губернии.

– Почему мне должно быть стыдно? Я и сам
Страница 25 из 25

русский!

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=25096695&lfrom=279785000) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

notes

Примечания

1

Украинское название ручной тележки для перевозки грузов, она представляет собой складную L-образную раму с двумя колёсами, на которую ставится сумка, мешок или ящик. Название произошло от фамилии первого президента Украины Леонида Кравчука.

2

Украинский олигарх, владелец футбольного клуба «Шахтёр».

3

Украинский политический деятель националистического движения.

4

Одно из прозвищ экс-президента Украины Виктора Януковича.

5

Марка украинской водки.

6

Ведущий популярных на Украине политических ток-шоу.

7

Искаженная цитата из песни The Beatles «Ticket to ride» (прим. ред.).

8

Астромеханический дроид из вымышленной вселенной «Звёздных войн».

9

Украинский оператор сотовой связи.

10

Пример агитационной политической рекламы Юлии Тимошенко.

11

Украинский политический деятель.

12

Джоуи Триббиани и Чендлер Бинг – герои популярного телесериала «Друзья».

13

Цитата из песни «Романс» группы «Сплин».

14

Фраза из кинофильма «Американский пирог».

15

Иэн Кёртис (1956–1980) – лидер группы Joy Division, повесившийся через несколько недель после первой попытки самоубийства. Майкл Хатченс (1960–1997) – лидер группы INXS, покончивший с собой в состоянии депрессии, под действием наркотиков и алкоголя.

16

Немецкий баскетболист.

17

Джин Симмонс, Пол Стэнли, Эйс Фрейли – участники группы Kiss.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Здесь представлен ознакомительный фрагмент книги.

Для бесплатного чтения открыта только часть текста (ограничение правообладателя). Если книга вам понравилась, полный текст можно получить на сайте нашего партнера.