Режим чтения
Скачать книгу

Лазалки читать онлайн - Галина Романова

Лазалки

Улья Нова

Страшно, когда безвозвратно уходят близкие; грустно, когда они ещё с нами, но их покинули память и радость жизни; обидно, когда любимое и кажущееся незыблемым безвозвратно уходит в прошлое… Она очень-очень хотела, чтобы её дед был всегда рядом, здоров и весел. Но старость коварна, неодолима, и как помочь деду, внучка не знала. Надежда оставалась на одно верное, магическое и очень трудно добываемое средство – волшебный шарик из рюкзака таинственного человека, который иногда появляется в городе. Ведь если посадить этот шарик в землю, из него вырастет лесенка в небо. Забравшись по ней, можно загадать всё самое заветное: о себе, о своих родных и любимых – чтобы они всегда были с нами, а мы с ними!

Улья Нова

Лазалки

© Улья Нова, 2016

© Оформление. ООО «Издательство «Э», 2016

* * *

Посвящается моему деду

1

Куда бы этот старик ни шел, повсюду его преследовала невидимая птица, выжидавшая удобный момент, чтобы наброситься и клюнуть. Но каждый раз, когда она подлетала совсем близко, старик отмахивался и угрожающе вскидывал подбородок. Бабушка сказала, что это называется тик. Птица-тик. Оказывается, такие птицы начинают преследовать неожиданно. Того, кто узнал огромную горькую тайну. После какого-нибудь печального известия. Или беды.

Поговаривали, будто даже ночью старик скитается по пустынным дворам, по безлюдным переулкам, убегая от назойливой птицы. Иногда он тихо разговаривает сам с собой. Сначала бормочет, будто объясняя кудрявой женщине в шерстяном сарафане, скрывающейся за оконцем сберкассы: «Пойми. Помолчи и выслушай!» Потом старик громко скандалит и грубит. Его выкрики раскатываются по дворам, отдаются в глубине подъездов, отскакивают от темных стволов, звенят между перекладинами лазалок и пожарных лестниц. Еще он размахивает рукой. Вскидывает подбородок. Нервно сплевывает. И эхо разносит его вопли по переулкам.

Обычно старик появляется из низкого черного подъезда в дальнем дворе. На мгновение, осветив темень искрящим, рвущимся всполохом спички, отгоняет птицу, сутуло прикуривает, выставляет вперед ладонь на предмет дождя. И направляется в сторону железной дороги. По пути продолжая себя убеждать.

– Брось, – настойчиво шепчет он. – Прямо сейчас. Никого нет. Сними рюкзак и брось. Вон, оставь на скамейке или под липой. А сам ступай. Думаешь, он заваляется? Кто-нибудь его подберет. С ним за грибами можно ходить. Бутылки в пункт приема таскать. Хватит!

– Отстань, – глухо и недовольно бормочет старик себе в ответ.

– Вот, скажи, сколько ты скитаешься? Лет пять? Забыл! Хоть одну железную кровать ты нашел? Им там, в милиции, видней. Раз говорят, что дело закрыто, значит, так и есть. Ну нет железных кроватей во всем Черном городе! Чего зря ходить.

Голубоватый дым, вырываясь изо рта, заволакивал морщинистое, заросшее щетиной лицо старика. Он останавливался в темноте возле карусели или у рядка гаражей. Жадно курил, раздумывал. Потом вскидывал подбородок, отпугивая невидимую птицу, щелком отправлял окурок в полет и уходил по сумраку к железнодорожной станции. Если бы кто-нибудь задумал это нарисовать, пришлось бы потратить много гуаши из мятого тюбика с надписью «ультра», капельку воды и пару слабых бело-желтых мазков, изображающих редкие фонари. Темный силуэт старика спешил по парку, его синяя тень плыла по кочкам и травинкам. При взмахах руки что-то звякало и тренькало в рюкзаке. Небольшое и увесистое. Дзыньк! Иногда раздавался глухой звук. Что-то выпадало оттуда и тяжело плюхалось в мягкую после дождя глинистую землю. Пык! Потом слышался только шепот, раскиданные как попало шаги, тяжело шлепающие по земле. Вокруг чернели тишина дворов и визгливые песни ветра в приоткрытых дверях подъездов. А на окраине, за детским парком с остановившимися ржавыми каруселями, удаляясь, чухал-пыхал-дыдыхал нескончаемый товарный поезд.

Вырвавшись из подъезда, глотнув сизый ветер подворотен, спугнув голубей с ржавых ворот заброшенного детсада, засмотревшись вдаль, на того, кто в одиночестве пытается раскачаться в тяжёлой железной люльке, мы забывали комнаты, тепло батарей, шерсть ковров и неожиданно превращались в беспризорных дворовых детей. Гольфы сразу съезжали на щиколотки. Ремешки сандалий расстегивались. На носу возникали царапины. На щеках – черные полосы. А рукава кофты или рубашки вытягивались и болтались, спрятав ладони.

Каждый раз, выпущенная дедом погулять перед обедом, «чтобы к двум была как штык», я отправлялась в одинокие скитания вокруг дома, в надежде встретить остальных. Леня оказывался на углу, он сидел на корточках, задумчиво щекотал прутиком лужу, отчего на сером небе, мутно звенящем в ней, возникала легкая рябь и круги. Славка крутился за кустами, возле пустыря: наблюдал из засады за нашим подъездом и сообщал о происходящем в «рацию» – серый булыжник или в найденную под окнами телефонную трубку с зеленой кудряшкой шнура. Артем сосредоточенно выстраивал из осколков кирпичей крепость возле песочницы. Его синтетические синие шорты были в песке, гольфы – тоже. Иногда он, возмущенно брыкаясь, вытряхивал песок из сандалий. Лена появлялась неожиданно, из дальнего подъезда, в длинном шелковом платье ниже колен, купленном на вырост, но нетерпеливо надетом уже сегодня. И почему-то вспоминались слова бабушки, что она – девочка с ветерком. «Вот увидишь, она еще покажет себя. Ой, зря родители так рано прокололи ей сережки». Это звучало как мрачное предсказание, которому хотелось дерзить. Потому что прозвище «девочка с ветерком» казалось легким. И Лена всегда возникала рядом неслышно и неожиданно, как листик березы или вишни, принесенный ветром. Иногда, ни на кого не обращая внимания, она самозабвенно кружилась под окнами. Ее клетчатая юбка расправлялась колокольчиком, платье – лиловым цветком-граммофоном, как те, что растут на площади, возле кинотеатра и памятника. Лена внимательно рассматривала клеточки юбки. Потом резко останавливалась, начинала кружиться в другую сторону, шлепая лаковыми босоножками по асфальту, сверкая голубыми носочками, любуясь, как бесформенная ткань наполняется ветром и обретает объем.

Марину надо было вызывать, встав на цыпочки, вытянув шею, прицелившись, чтобы крик влетел в форточку первого этажа, с розовой тюлевой занавеской и геранью на подоконнике. Нужно было постараться, чтобы крик назойливо метался в узкой длинной комнатке и привлек ее внимание. Марина живет под нами. Чаще всего она дома с отцом, прозрачным человеком, который курит, не бреется и всегда молчит. Прошептав ему «здрасьте», через два шага уже невозможно вспомнить, седой он, усатый или носит очки. Однажды, прищурившись и понизив голос, бабушка объяснила, что раньше он был летчиком, потом попал в аварию, долго лежал в больнице и смотрел в потолок. «У него тоже есть невидимая птица-тик?» – «Никакой птицы у него нет». В палате больницы Маринин отец превратился в себя окончательно и бесповоротно. Стал молчаливым человеком из целлофана. Теперь в конце лета и осенью он водит школьников в походы, потом весь год сидит дома, никуда не ходит и не приносит денег. Что за авария, бабушка умолчала, она выдавала сведения о соседях, городке и о маме маленькими разумными порциями,
Страница 2 из 16

как таблетки, которые в небольших дозах являются лекарством, несмотря на горечь и на то, что от них ком в горле и немеет язык. Бабушка чувствовала, что слишком много рассказывать не стоит, ведь в больших дозах узнавание тайн может отравить. Она всегда точно отмеряла дозу того, что следует рассказать. Раскрывая истинное положение дел, срывая с людей и зданий покрывало неизвестности, она никогда не подмешивала сахар, а говорила все как есть. И привкус горечи, от которой трудно сглотнуть, потихоньку расползался по городку. Это была димедроловая, убаюкивающая горечь узнавания. Она растекалась над домами, смешивалась с дымом котельной и запахом подгоревшей манки. С криками дворовых кошек. С бормотанием дворничихи, что шлепала куда-то в тапках на босу ногу, сжимая в руках визгливое ведро. Это была едва уловимая горечь полыни, лишающая страха, позволяющая перейти на «ты» с дворничихой, Марининым отцом и дядей Леней, курящим на балконе в растянутой майке. Но горечь быстро забывалась, стоило только, разбежавшись, нечаянно глотнуть холодного и сырого ветра подворотен. Или серебряного ветра, рожденного пропеллерами.

В такие дни небо было низкое, мутное, со сбившимися темными клочками облаков. Во дворах пахло фиалками и гвоздями, из форточек тянуло щами и кипящим в ведре бельем. Потом несколько невесомых капель касались щеки, норовя разогнать всех по домам и опустошить дворы. Как будто кто-то отряхивал кисточку от лишней воды, раздумывал, в какую бы краску ее обмакнуть. И целый день низкое серое одеяло нависало над двором, а в гуще свалявшейся мутной ваты изредка гудел самолет.

Мы с Артемом маялись возле дома, потом к нам выбежала из подъезда Лена с ветерком. Вдалеке с палкой в руке возник рыжий Леня, разрумяненный, продолжающий на бегу бормотать про штаб. Возможно, пока мы нерешительно переговаривались, ведьма и пьяница Галя Песня, очнувшись после трехдневного забытья, добрела до окна, приоткрыла форточку. Ее расплывшееся, утратившее очертания лицо источало яд безделья и полусна. Ей казалось, что она проснулась в Черном городе, откуда нельзя вырваться, где можно только забыться. Она окинула мутным, пустым взглядом двор, заметила нас, сощурила забродившие вишни глаз. И все мы одновременно превратились в большие гири из овощного магазина, как будто пыльная, лысоватая земля до боли притянула нас, лишив всяких сил. Мы забылись, сдались и стали теми бесталанными и пустыми детьми, которых так осуждала бабушка. Часто по праздникам в телевизоре старательно и стройно тараторил песню детский хор: аккуратно стриженные мальчики в белых рубашках, клетчатых жилетках и девочки в клетчатых сарафанах, белых колготах. Расслышав их тоненькие голоски, бабушка возникала в комнате, вытирала перепачканные в муке руки о фартук и растроганно замирала перед телевизором. Немного погодя, она мечтательно и завистливо изрекала: «Есть все-таки дети с талантом!» А потом прибавляла что-нибудь про бестолковых дворовых детей, к которым она с горестным вздохом причисляла меня. И теперь, подтверждая ее слова, как молчаливый и разрозненный хор со спущенными гольфами и вытянутыми рукавами кофт, мы бездумно брели по дворам.

На ходу мы спорили, разжевывая слова в мелкую кашицу, ставя неправильно ударения, заглатывая буквы. Мы жевали листики липы и зеленые ягоды боярышника, подбирали пустые пачки из-под папирос, брали в рот окурки, царапали куском обугленной палки по стене дома, вытирали сопли рукавом. Каждый постепенно терял себя, сливался со всеми, повторял общие словечки, брел по луже, втыкал мыс ботинка в землю под кустом шиповника, цокал языком, сплевывал сквозь щелку между передними зубами.

Утомившись, чувствуя во рту привкус пыли и мелкие ворсинки ягод, мы уселись на спинку голубой облупившейся лавочки, возле дальнего подъезда.

– Я могу смотреть, как самолеты взлетают, сто раз. И еще сто раз, если захочу! – крикнул Славка-шпана. – Самое интересное – отрыв от земли. Это происходит так: только что самолет был на взлетной полосе, тыц, и он уже в воздухе. Сначала вот на столько. – Он показал крошечную щелку большим и указательным пальцами. – Потом все выше. Вот так! – Он изобразил это, сжимая в руке маленькую пластмассовую машинку с одним потерянным колесом. – Вы не видели и молчите! А я много раз видел, – с гордостью добавил он, – потому что мой отец – летчик. Весной он брал меня в аэропорт и показывал самолеты! Они там стояли на площадке. Огромные такие! Серебряные и белые. Пассажирские. И два военных, защитного цвета. Ты не знаешь защитный цвет, потому что ты – девчонка. И никакой ты не художник, – выпалил он мне. – Папа сказал, что наш город построили для аэропорта. Чтобы здесь жили летчики, стюардессы, радисты и пилоты. У меня папа летчик. И я, когда вырасту, тоже стану летчиком. Или самым главным командиром аэропорта. А ты – художник. Будешь разукрашивать остановки.

И мы начали спорить, перекрикивая друг друга. О том, что ночью самолеты летают реже. Славка-шпана ревел, что ночью самолеты летают так же, как и днем. Как и всегда. Лена с ветерком молчала, смотрела туда, где за пустырем и шоссе начинается поле. Она ждала, когда все стихнут и можно будет спокойно сказать. А мы пихались, вопили до хрипоты, каждый норовил доказать свою правоту рыком. Кто-то, разбуженный, хрипло крикнул нам с балкона третьего этажа. Потом вредная старуха с клюкой, которая обычно сидит на скамейке, круглый год в войлочных сапогах и в шифоновой косынке, приколотой к волосам черным рядком невидимок, повелительно прогудела, чтобы мы немедленно слезли и не пачкали лавочку ногами. И пригрозила, что вызовет милицию.

Милиция – слово с лезвием, резво отрезвляющее и охлаждающее. Милиция – слово-лекарство от рассеянности и накатившей тупости всех, кто превратился в бездомную шайку. Я тут же представила, как бабушка откроет дверь. В фартуке и ситцевом халатике в цветочек, которые она строчила однажды ночью на швейной машинке, грохоча на всю квартиру, старательно вжимая ногой электрическую педаль. Я представила, как начнет опадать и таять ее бесстрашное лицо, когда она обнаружит на пороге меня в бриджах и высокого худющего участкового. Потом, еще живее, я увидела, как, выслушав историю моих похождений, бабушка начнет медленно превращаться в птицу гнева, в страшную птицу с черными крыльями и сдвинутыми бровями, сосредоточенно что-то вспоминающую. Сердце мое бултыхнулось, задыхаясь от смеха, от страха, от смутного предчувствия птицы гнева. И я панически металась по комнате вместе с ней, вспоминая, что старый коричневый ремень из толстой затертой кожи проживает в дедовых брюках от костюма, они висят в платяном шкафу, пропитанном запахами нафталина и полыни. Другой ремень свит в кольцо, черной змеей отдыхает на полке, под накрахмаленными скатертями и самодельными кружевными салфетками, ожидая праздника или особого случая, когда дед наденет свой выходной черный костюм. Эти два ремня совершенно не вызывали опасений. Но был еще тоненький и гибкий бежевый ремень, какими после войны препоясывали легкие платья, чтобы подчеркнуть талию. Этот ремень скитался по дому, обнаруживаясь то в тумбочке, то в гардеробе и стенном шкафу. Именно он, кочующий, хлесткий, внушал смутную
Страница 3 из 16

тревогу. И мы, все как один, сорвались с лавочки, вереницей понеслись в заросли вишни и винной ягоды, стараясь не показывать друг другу испуга, тихонько грубя для смелости и сдерживая сдавленные смешки.

Мы неслись под зарешеченными окнами первых этажей, под балконами, мимо вишен и берез, на бегу дергая за ветки, стряхивая мелкие холодные капли. Все как один, на всякий случай заговорщически понизили голоса, пригнулись, старались не шлепать сандалиями. Потом, по молчаливому соглашению, мы дружно и медленно двинулись по тропинке мимо бокового кирпичного дома, втягивая ноздрями теплые, жареные и шерстяные, такие снотворные выдохи квартир. На ходу наблюдая, как из грузовика выгружают обмотанные в целлофан серо-белые кухонные шкафы. В точности такие же, как и те, что висят на наших кухнях, только новые, с запахом стружек, которыми обкладывают все стеклянное и бьющееся в мебельном магазине, возле каменной остановки. И мы брели, краем глаз выхватывая, как перескакивают одно в другое окна комнат, сонно моргающие от яркого света, жадно хватающие валидол неба форточками.

Потом мы сорвались и снова побежали, не касаясь асфальта, не чувствуя рук и ног. Ветер выхватывал прядки волос и трепал их над нашими головами. Нас подгоняла жажда ледяного, рвущегося в разные стороны, обдуваемого ветрами неба. Оно превратит что-то внутри в лоскутки ткани, трепещущие и ликующие от ужаса и восторга. Сгорая от нетерпения, мы неслись к спортивной площадке, что располагалась вон там, возле двухэтажной школы с шершавыми стенами под серый известняк. Вот показалось заросшее одуванчиками футбольное поле. За ним – зеленый лабиринт, синяя семейка турников, низенькие разноцветные барьеры для бега с препятствиями. Вдоль стены школы – клумба с сочными, впитавшими дождь бархатцами. Она окутывала все вокруг горьковатым пряным ароматом, смешинками оранжевых и бордовых лепестков. Но нам было не до лабиринта для бега, не до турников и цветов. Расчерчивая небо побуревшими от ржавчины перекладинами, с немым вызовом, до самых облаков перед нами высилась огромная стенка-лазалка, широченная и холодная лестница. Она делила нашу жизнь на до и после. Была для нас головокружительным испытанием. Своим грозным видом она приглашала оторваться от земли, превращаясь в препятствие, взяв которое, мы опустимся по другую сторону немного другими. Поскользнувшимися, но вовремя ухватившимися за перекладину. Трепещущими. Глотнувшими ветра. Утерявшими страх.

Подойдя к ней, мы запрокидывали головы. Там, над верхней перекладиной, почти касаясь холодного металла, облака, пушистые и медлительные зверюги, неохотно уползали в сторону заброшенного парка и выездного шоссе из города. Уши закладывало от желания немедленно оказаться там. На самом верху. Что-то толкало в грудь, разбивалось вдребезги, растекалось опьяняющим теплом внутри. И руки сами решительно хватались, начинали панически перебирать перекладины, а ноги покорно и торопливо бежали следом, вверх, не боясь оступиться.

Обнимая рельсу-боковину лазалки, я стояла на бетонных плитах, обросших по швам бахромой травы. Со спины доносился едва уловимый гул самолета, турники, барьеры и лабиринт для бега начинали дребезжать. Вся шайка решительно и яростно карабкалась вверх, зазывая меня нетерпеливыми кивками, повелительными взмахами рук. Но вскоре, оторвавшись от земли, забыв обо всем на свете, они уже жадно заглатывали ветер, ревниво оглядывались друг на друга, смахивали волосы с глаз и снова устремлялись вверх.

Какой-то малыш в синем комбинезоне, очарованный самозабвенным бегом шайки в небо, побежал на кривых коротких ножках, схватился за перекладину, потом – за другую. Его мамаша в разметавшемся бежевом плаще понеслась следом, вытянув руки, громко крича: «Стой!» Испуганная, растрепанная, она поймала малыша за капюшон, преодолевая сопротивление жадных пальчиков, кое-как оторвала его от лазалки. Держа за ручонку над землей, наградила шлепком. Потом вторым. И к гулу подлетающего самолета примешался нарастающий, пронзительный рев.

А они уже были под облаками. Леня бесстрашно сидел верхом на лазалке. Его рыжие волосы трепал ветер. Он удерживал равновесие хитрым переплетением ног. Обе его руки были свободны. Догнав его по соседней, бурой лестнице, Марина остановилась. Осторожно смахнула разметавшиеся перед глазами пряди и пугливо, второпях ухватилась покрепче за ледяную, сводящую пальцы перекладину. Артем медленно и сосредоточенно лез позади всех, рассматривая что-то вдали, над крышами. «Эгей!» – крикнул Леня и помахал крошечной серебряной иголке самолета, пронзающей голубую мякоть неба. «Там сейчас мой папа. Летит в Душанбе!» – хрипло кричал он. И Марина тоже махала, заразившись его восторгом, забыв, что ее целлофановый папа сейчас дома, в узкой жаркой комнате с золотыми листочками на желтых обоях. Тяжело опав в кресле, прозрачный и безликий, он без интереса наблюдает сменяющиеся на экране картинки. И курит, хрипло, глухо покашливая, стряхивая пепел в тарелку.

И Артем, уцепившись за предпоследнюю перекладину, тоже махал самолету. Ничего не выкрикивая, сжав губы, потому что там мог оказаться его бывший папа, летчик, со своей новой женой и маленькой дочкой.

Их ладони, как крылья, трепыхались над футбольным полем, потом панически хватались за перекладины. Их маленькие, почти птичьи тела, потеряв на мгновение равновесие, превращались в дрожь под свернувшимся молоком самолетного следа. Они махали, с пылающими щеками, растрепанные, осмелевшие, ярко обрисованные в зеленых кофтах и клетчатых рубашках на прохладно-голубом фоне. И мне показалось, что это хороший способ что-нибудь по-настоящему узнать и кого-нибудь разглядеть: поместив его на фоне самолетного следа, на самую верхнюю перекладину стенки-лазалки, огромной лестницы в небо, преграждающей путь каждому, возле школы. Тогда он обрисуется и узнается весь. Его лицо и смех. Его страх. И синяя курточка с заплаткой на локте…

Я ждала внизу, обнимая холодную боковину лазалки. Самолет удалялся, но шайка не спешила спускаться с самого верха, где дул серебряный беспокойный ветер из пропеллеров и таял гул. Каждый из них, морщась от хлещущего по щекам сквозняка, украдкой подглядывал за остальными. Мальчишки махали самолетам потому, что верили: тогда они станут летчиками и будут летать в небе над городком. Девчонки махали, надеясь, что тогда самолет однажды сжалится и увезет их далеко-далеко, к морю, в теплую страну. Никто не решался спускаться первым. Крепко сжимая перекладины, все чего-то ждали, рассматривая кто лужайку, кто футбольное поле.

Прижавшись к рельсу-боковине лазалки, я превратилась в птицу-взгляд, который летит вдаль. Несколько раз, метнувшись в сторону дома, никого не обнаружив на тропинке через лужайку с качелями и сушилками для белья, почувствовав теплый удар в грудь, я начинала штурм лазалки, судорожно перехватывая перекладины, чтобы догнать остальных и наверстать упущенное время. Но, добравшись до половины, я останавливалась, снова став взглядом, летела в сторону дома. Там ветер по-прежнему перебирал макушки травы. Две старушки в белых платочках под ручку прогуливались мимо подъездов. Одна из них куталась в овчинную безрукавку, другая
Страница 4 из 16

ежилась в сером плащике. Изредка над лужайкой проносился стриж. Голуби, потревоженные кошкой, с шумом срывались с бетонного круга, куда для них сыпали пшено и выносили хлеб. Окна дома – заледенелые проруби – тускло мерцали за кустами вишен. Где-то среди листвы скрывался наш зеленый балкон с добротным ящиком, смастеренным дедом. Не доверяя спокойствию дворов, обманчивой тишине улочек, я останавливалась посередине лазалки. Тревога тянула к земле, как будто за пазуху положили камень-пресс, который бабушка обычно кладет на ведро с квашеной капустой. Не выдержав, я медленно и нехотя спускалась, чувствуя, как в ладонь впиваются песчинки. Рыжий Леня, заметив мое позорное бегство, кричал сверху, что я трусиха и девчонка.

– И поэтому, – поддразнивал Леня, – ты не полетишь на самолете. – Его слова подхватывал серебряный ветер из пропеллеров, разнося предсказание по окрестным дворам. Чтобы нахохленные старушки в накинутых на плечи плюшевых шубах узнали и покачали головами. Чтобы большие дворовые собаки с выдранными клоками шерсти на боках, поджав хвосты, побежали к подвальным оконцам. И машина-молоковоз издала резкий гнусавый гудок, а ей в ответ издали гикнула электричка. Но я уже опускала ногу на бетонную плиту и, ухватившись за перекладину, изображала спокойствие, ждала, когда шайке наскучит играть со страхом и небом, и мы куда-нибудь отправимся дальше. От нечего делать я пробегала через железный лабиринт, тут и там задевая его зеленые перегородки. Потом висела на турнике, рассматривая пустые ворота с ободранной сеткой. А они спускались, осторожно переставляя ноги в ботинках и сандалиях, поглядывая вниз, прицеливаясь, чтобы не соскользнуть. Все это время во дворах было тихо и безлюдно. Никто не проходил мимо. Даже со стороны магазина «Молоко». Две старушки скрылись из виду. Спокойствие безлюдных улочек с гуляющими по ним жареными и перчеными ветерками из форток на этот раз не обмануло. Значит, моя тревога оказалась фальшивой и, зачем-то нахлынув, лишила глотка неба, глотка страха и восторга, треплющего в груди крохотный невидимый лоскуток. А как отличить настоящую тревогу от фальшивой, было совершенно не ясно. Что-то в груди норовило вывернуться наизнанку, причиняя страшную боль. И тут еще Марина, подбежав, превратилась во вредину: ее глазенки сузились и обстреляли неспелой рябиной, выпущенной из рогатки.

– Ты специально выделяешься! Не ври! Раньше ты лазала с нами, и голова у тебя не кружилась, – сощурившись, топала ногой вредина. Ее лицо пылало пощечинами ветра, она чувствовала, что стала взрослее, перелезла на другую сторону лазалки, оставив позади частичку страха, получив небо взамен. – Твоя бабушка на работе, она ничего не узнает. Потому что бабушка тут ни при чем! Ты отделяешься от нас! – с негодованием взвизгнула она.

Под ногами – вытоптанные листья подорожника. Губы срослись. Голос сначала понизился до мышиного писка, а потом рассеялся вовсе. И восторжествовала мучительная, унижающая немота. В этом была виновата одна важная тайна, пропитанная запахом магнезии, перестуком ампул, кипятящимися на плите шприцами. Это была тайна-предупреждение, однажды возникнув, она угрожала сбыться. От нее сбивалось дыхание, и земля уплывала из-под ног. Все становилось искривленным. И пошатнувшимся. Стены домов, скамейки, деревья, остановка и забитый газетный киоск. О моей тайне надо было молчать, несмотря на выжидательный наклон головы и стиснутые губы Марины. Необходимо было проиграть этот маленький жестокий поединок на глазах у всех. Промолчать, остаться позади, не разреветься. Чтобы тайна осталась внутри и не вырвалась в подворотни птицей тревоги, рождение которой предвещает беду. Надо было смолчать, не испугавшись насмешек. В этом было особое испытание, не ниже стенки-лазалки, над верхней перекладиной которой ползли облака. И даже если бы голос возник, а губы – разжались, все равно объяснить было бы сложно.

Дело в том, что есть тайны, которые раскрываются сами собой. Это тревожно и радостно – неожиданное узнавание тайн. Они доходят не через слова, а проникают внутрь предчувствием. Одни тайны медленно и постепенно вырастают из земли, они начинаются со смутной догадки, которая ветвится и укореняется все сильнее. Другие тайны вспыхивают, сорвавшись с неба, врываются, оглушая, они начинаются с ожога, с дрожи и подозрения. Проникнув внутрь, тайны не дают покоя. Непонятно, что с ними делать. Куда нести, где применять. Они тяготят, как камни, брошенные на дно сумки, или как сухие колючки репейника, ухватившие кофту на изнанке и царапающие спину. Они мешают дышать и бегать как прежде. С ними трудно ужиться, приходится немного меняться, чтобы справиться с этим грузом. И они превращают в кого-то другого. Мама, приехав из Москвы, с порога спрашивает: «Что с тобой? Тебя не обижают?» Потому что ты уже не так часто улыбаешься. Что-то таишь в себе, боясь выдать и расплескать. Каждый день стараешься напяливать Какнивчемнебывало. Быть, как прежде. И от этого слегка переигрываешь. А еще узнавание тайн приглушает цвета. Некоторые предметы становятся незначительными, рассеиваются, начинают исчезать. А другие, напротив, проступают сильнее, становятся заметными. Например, вдруг на подоконнике появляется бабушкин ящичек с лекарствами, от которого струится горьковатый запах таблеток. Или еловые ветки возле подъезда. Они лежат большими гусиными следами. Уже чуть проржавевшие, рассыпающиеся. И бабушка резко напоминает: «Не наступай. Тут на днях хоронили». – «А зачем эти ветки?» – «Их бросают позади гроба, выстилают последний путь». – «А почему их потом не убирают?» – «Потому что они – напоминание. Они рассыпаются сами собой. И хвою уносит ветер. Чтобы какое-то время помнили, что человека не стало. Чтобы вспоминали о нем». Так объясняет бабушка, и приходится старательно перепрыгивать через каждую из черных-пречерных веток, чтобы нечаянно не наступить.

Одним словом, все вокруг немного меняется после узнавания тайн. Но потом, хорошенько отлежавшись, тайны начинают доказывать свою правоту. Они подтверждаются, жестоко и неуловимо, подчиняя случайности. Одну из узнанных самостоятельно тайн однажды раскрыл Славка. Его трясло, его губы срастались, но он раздирал их силой и говорил, повышая растворяющийся голос, преодолевая страх, безжалостно изгоняя из себя. Ему казалось, что, выдавленная наружу в словах и выкриках, тайна потеряет силу и постепенно растворится в серо-сизом воздухе подворотен. И Славка сказал. Когда в наш двор забредает старуха с хромой болонкой, шерсть которой проржавела и вытерлась, как у старенькой шубы, его отец вечером запирается на кухне. Запирается и не выходит довольно долго. А потом оттуда раздается сбивчивое пение. И удары кулаком по столу. Поздно вечером из кухни вырывается взъерошенный зверь с выпученными глазами. Он срывает в коридоре календарь, комкает и рвет его. А потом они до утра запираются с матерью в комнате и кричат друг на друга. Оттуда доносятся такие звуки, будто падает шкаф. Или книжная полка. Славка с братом, напялив привычные, непробиваемые Какнивчемнебывало, укладываются спать. На самом деле каждый, притаившись под одеялом, прислушивается к сдавленным всхлипам. И стукам. Но утро
Страница 5 из 16

наступает: серое, мутное, саднящее, как синяк после бессонной ночи. Пронизанное неопределенностью и затаившейся тишиной. Мать уходит из дома, не оставив ни супа, ни денег. Неделю или две отец лежит на тахте. И пропускает рейсы. Из аэропорта звонит его начальник и грозит сначала выговором. Потом – увольнением. В прошлый раз мать не выдержала и уехала на целый месяц. А во всем виновата эта старуха с болонкой. Поэтому, когда они появляются в нашем дворе, Славка зажмуривает глаза. Или резко отворачивается, стараясь представить, что не заметил их. Или, осмелев, подходит к старухе и просит проводить его вон до того девятиэтажного дома, а то хулиганы из школы грозили его отдубасить. Так, хитростью, он уводит старушку с болонкой из нашего двора. Чтобы избежать унизительного вслушивания в ночные всхлипы. А на следующий день, спрятавшись за кустами акации, он играет в патруль, следит из укрытия за асфальтированной дорожкой и узенькой тропинкой, что ведут в наш двор. И шепчет в рацию-булыжник: «Вольно. В зоне видимости враг не зафиксирован. Следующее сообщение будет передано через пятнадцать минут. Пришлите сменный патруль».

У Марины тоже есть тайна. Однажды, ожидая меня у подъезда, она неожиданно узнала, скорее всего схватила прямо с неба, что все исправит кувырок. Обычный кувырок на высоком турнике новой лазалки, возле забитого газетного киоска. И Марина рассказала шепотом, на углу дома. О том, как утром ее мама, худенькая, сгорбленная, с конопатым лицом, на котором навсегда застыли расстройство и скорбь, собирается на работу. Она не красит ресниц. Не надевает платье. У нее вообще нет платьев. И духов тоже нет. Собираясь на работу, она снует по дому, выстукивая по полу босыми пятками. И на лице у нее всегда пасмурный день перед дождем. Говорят, если корчишь рожи, можно навсегда остаться косоротым, с высунутым языком и суженным левым глазом. Но, значит, так бывает и в других случаях. Если долго не улыбаться, лицо может навсегда стать мутным. Как осенний день. Как кисловатая сыворотка над простоквашей. А все из-за Марининого отца, целлофанового человека, который молчит. Не смеется, не кричит, не пьет, не буянит. А все время молчит. И его как будто нет дома. Он сидит в кресле, рядом на табуретке – тарелка окурков. По квартире расползается дым. Радио на кухне тихо шипит и похрипывает. Капает кран в ванной. Визжат канализационные трубы. А отец смотрит мимо телевизора на стену. Там на стене – муха. Или пятно. И еще он не приносит денег в дом. Он беззвучно идет закрывать дверь, когда Маринина мать в застиранной серой спецовке, маленькая, рассыпающаяся женщина, которую нетрудно представить старушкой, отправляется мыть полы и стены подъездов. И однажды Марина узнала, прямо с неба, клубки сизых туч поделились с ней, что может помочь кувырок на высоком турнике новой лазалки. Страшный, наполняющий голову пульсом, стремительный кувырок через себя. Сначала Марина проговорилась, потому что тайна была велика и разрасталась, заполняя все внутри, перекрывая дыхание. Но теперь Марина свыклась и старается скрывать от всех, потому что ее тайна – из тех, о которых лучше молчать. Ведь, если выболтаешь, такие тайны теряют силу и в итоге улетучиваются обратно в небо. Оставляя после себя пустынные дворы, кирпичные дома, скамейки в свете пасмурного осеннего дня, который ничем не изменить и никак не исправить.

И у меня была особая, своя тайна, узнанная из неба. Горькая тайна-предупреждение, похожая на иголку шприца для внутривенных инъекций. Пронзительная тайна, резкая, как выстрел высвобождаемой из пластины таблетки. Она могла подтвердиться, если о ней расскажешь. Но даже если попробовать и разболтать, все равно Марина и Славка не поверили бы. Они бы сказали, что это выдумки, чтобы выделиться и не лазать вместе со всеми. Потому что в тайну веришь, только когда она внутри, лежит бурым камнем-прессом для квашения капусты, тревожит и тянет к земле. В тайну веришь, только когда она, подтверждаясь раз за разом, подчиняет себе вихрь случайностей. И меняет цвета дней. А снаружи она кажется выдумкой. Белибердой. Враньем. И поводом, чтобы что-нибудь не делать. Не мыть руки. Не надевать невезучие ботинки. Не лазать вместе со всеми на самую высокую лазалку в городе. Поэтому проще сказать, что я боюсь высоты. Что там, на самой верхней перекладине, у меня кружится голова, темнеет в глазах и я начинаю разжимать пальцы. Проще все это выкрикнуть, грубо и неубедительно. Проглотить острый ответный выкрик «неправда», а потом молча отправляться следом за ними. Под хихиканье рыжего Лени и зловещие предсказания, что, раз я боюсь высоты и не полезла, значит, меня даже с билетом не пустят в самолет. И я не увижу небо. Ясное, голубое и прохладное, простирающееся по ту сторону облаков. Без птиц, без указателей и без дорог. Небо, взрезаемое широченным серебряным крылом, будто ножом для сливочного масла. И розовый с фиолетовым горизонт заката – тоже не откроется мне никогда. Значит, я никогда не вырасту, ни в кого не превращусь и на всю жизнь останусь в маленьком городке возле аэропорта, в пятиэтажном кирпичном доме с поющими канализационными трубами, над крышей которого вечно взлетают и с гулом идут на посадку самолеты. Останусь со своим странным дедом. У которого льняная фуражка и деревянная палка-клюшка. И с его маленькой рычащей собакой. И буду всегда ходить к двенадцати в булочную, ведь в это время на грузовике завозят свежий хлеб: белые нарезные буханки, серые батоны-кирпичики. И еще я буду всю жизнь ходить за молоком. С маленьким алюминиевым бидоном, у которого плаксиво скрипит ручка. И за ирисками – в палатку, затерянную на окраине, там и еще дальше там, среди деревенских улочек, луж, фонарей и покосившихся жердяных заборов.

Они шли, переговариваясь вполголоса. Не замечая окриков, заговорщически переглядываясь. Они шли все быстрее, уже на приличном расстоянии. На ходу залихватски пинали с дороги камешки, распугивали голубей, шикали на кошек. Обрывали с кустов зеленые ягоды, надгрызали, сплевывали на асфальт. Они вдруг обрели огоньки в глазах, почувствовав, что своим дружным безразличием наносят обиду и причиняют боль. Это им нравилось – доводить до слез. Когда кто-нибудь украдкой оборачивался, его глазенки хитро сужались, заметив, что я все еще покорно плетусь следом. От молчаливого раздора все разом ожили, повеселели, обрели цель – как следует проучить того, кто выделяется, кто не полез с ними на самый верх. Сбившись в тесный кружок на пустыре, они увлеченно шушукались, весело поглядывая в мою сторону, смеялись громче обычного, давали понять, что затевают что-то новое. Смакуя мою тоску, разделившись по двое, они отправились на разведку во дворы, на ходу увлеченно и заразительно следя за подъездами и лавочками. Потом замерли, каждый в условленном месте, в засаде, за кустами сирени, чтобы продолжать наблюдения и переговариваться вполголоса. Когда же я пыталась присоединиться к той или иной группе разведчиков – они с вызовом отворачивались и мычали в ответ, давая понять, что на сегодня дружба закончена. И теперь у них игра, в которую меня не берут.

Тогда ничего не остается, как двинуться к дому. Наискосок, мимо молоденькой рябинки, перешагнув через ржавую оградку
Страница 6 из 16

вытоптанного цветника. Скорее, чтобы не выдать, не выпустить разрастающегося в горле голубя. Он тяжелый, воркующий, толчками рвется наружу. Сдерживая, сжимая его внутри изо всех сил, рывком окунуться в сырость подъезда, пахнущую подмокшей газетой, стараясь не замечать, как двери квартир начинают медленно колыхаться. Вспорхнуть по ступенькам, мимо стен, разрисованных углем, и почтовых ящиков, на каждом из которых нотой тяжелеет маленький навесной замочек. Привстать на цыпочки. Кое-как все же сглотнуть. Смахнуть слезинку. Другую поспешно спрятать в кулаке, чтобы не расстраивать деда. И через силу попытаться напялить Какнивчемнебывало, пугало, за которым прячутся, чтобы не объяснять, что произошло.

Мама иногда заслоняется Какнивчемнебывалом, когда приезжает в субботу вечером: натужно улыбается, засматривается вдаль и рассеянно отвечает на вопросы. Мамино Какнивчемнебывало пахнет французскими духами, ему помогают новенькие джинсы, белая ветровка и черные бархатные ресницы, наведенные перед зеркалом прозрачной щеткой из синей коробки с тушью. Она всегда вспоминает о нем перед отъездом в Москву – становится легкой и насмешливой. А бабушка надевает Какнивчемнебывало на каждом шагу. У нее всегда наготове спасительное пугало, чтобы не жаловаться, не всхлипывать и ничего не объяснять на улице, когда она встречает знакомых. У нее есть особое Какнивчемнебывало для сберкассы, прачечной, магазинов и телефона. Бабушка почти всегда прикрывается соломой Какнивчемнебывала, чтобы казаться солиднее и счастливее. И только забившись в уголок со швейной машинкой, она ненадолго превращается в саму себя. Тогда самое время строчить: тряпочки-полотенца на кухню, сатиновые фартуки и синенькие халаты в цветочек.

Через силу сглотнув, я надеваю тесное, тяжелое Какнивчемнебывало. Оказывается, оно сковывает движения, мешает вдохнуть, растягивает губы в муляже улыбки, заставляет виновато моргать. Стараясь не замечать тесноту и тяжесть, я подпрыгиваю и со всей силы бью кулаком по кнопке дверного звонка. Чтобы это испытание поскорее кончилось. В глубине квартиры слышится нарастающий писк звонка. Лай. Торопливое постукивание тапочек. Дед не распахивает дверь, а недоверчиво выглядывает через щелку. Вообще-то его недавно выписали и велели лежать. Не волноваться, не смотреть фильмы про войну. А лежать и принимать три раза в день новое лекарство: красные капсулы, от которых налаживается сердце, но сдает память. А строгать и размахивать молотком ему строго-настрого запретили. У деда заостренное, посеревшее от усталости лицо. На нем синяя мятая спецовка, осыпанная опилками и стружками. И черные рабочие штаны. Я стою на пороге, стиснутая со всех сторон Какнивчемнебывалом, с непривычки пошатываясь и с трудом дыша. Дед смотрит на меня мутным задумчивым взглядом, обращенным куда-то внутрь, в глубь собственных мыслей. Незнакомо равнодушный, он не впускает меня в квартиру, а, напротив, преградив дорогу, строго спрашивает: «Ты кто? Тебе кого?» Тогда я догадываюсь, что по какой-то причине: из-за Какнивчемнебывала, из-за тех красных капсул или, тщетно пытаясь вспомнить свои главные слова, дед меня не узнал.

2

Квартира укутана в красные шерстяные ковры, в их ворсе прячутся продавцы снов. Вечером они медленно и боязливо вылезают из укрытия, отряхиваются и разбредаются по комнатам. Они оба – в мятых синих халатах, в сбившихся набок колпаках. Усатый и низенький несет под мышкой деревянные счеты. Худющий, лысоватый (в тренировочных и стоптанных туфлях) тащит весы, но не такие, как в овощном магазине, а такие, как в кондитерском отделе. Продавцы располагаются на подоконнике-прилавке. Они ждут, тихо перешептываясь, ковыряя в зубах наточенными спичками. Сны подвозят около одиннадцати, еле слышно бибикнув или пустив сквозь щелочку в шторах яркий отблеск фары. Тогда продавцы начинают суетиться. На одну квадратную чашу весов они подсыпают сны синим эмалированным совочком, наблюдая, как дрожит стрелка. На другую чашу они кладут черные гири. А маленьких гирек у них нет. Поэтому они довольно долго во-зятся, подсыпая сны для бабушки и деда. А мне завешивают остаток, в последнюю очередь. Шуршание газеты стихает. Скоро из комнаты деда доносится нерешительное шипение, потом свист и бульканье, будто водолаз погружается на глубину. Когда бабушка выключает хрустальный ночник-колокольчик, в комнате возникает сердце. В темноте оно встревоженно выстукивает наперегонки с будильником. Оно лежит на самом краешке. Впитав любой неожиданный шорох или незнакомый звук, оно в панике рвется из стороны в сторону, колотит изо всех сил, рискуя сорваться. Уже невозможно вдохнуть. Выдохнуть – тоже. И нужны специальные жабры, чтобы дышать в темноте. Такие жабры есть у бабушки. Во сне она насвистывает и хлюпает, застыв на боку. Ей невдомек, что в комнате наступает зима. Холодная вьюга кружит перед глазами. И оттуда может вырваться все что угодно. Потому что такая она – темнота. В ней становятся возможными любые неожиданности. Резкие выкрики, стук, скрипы и надвигающиеся шаги. Там вечно прячется что-нибудь крылатое и черное, похожее на птицу тревоги. От подозрения тело становится деревянным. Оно уже не способно пошевелиться. Оно все, от кончиков пальцев до макушки, превращается в недоверие к темной тревожащей комнате. И будто в наказание, совсем рядом что-нибудь резко скрипит, шуршит или ударяется о стекло. Обожженное неожиданностью сердце, сжавшись, теряет равновесие и падает вниз, со строительных лесов. Леденея и замирая, несется мимо ржавых железных перекладин в черную-пречерную пропасть. Исчезает. Сменяется тяжестью. И больше уже никогда не отомрет, не возникнет, если срочно не разгадать, откуда взялся пугающий скрип. Шорох. И кто ударил в стекло. Нужно быстро думать, подыскивая решения. Простые и убедительные. А не те, которые рисуются в кружащей перед глазами темноте. Скорее всего, усатый продавец снов уронил гирьку, и она покатилась под тумбочку.

Если забыть страх и панику, все неожиданные звуки можно разгадать. Тогда они из леденящих превратятся в домашние, станут почти незаметными. Кто-то наверху наполняет ванну. Там ходят, скрипя досками пола. Кран мычит тихую протяжную песню. У них на салатовом кафеле в ванной тоже есть переводные картинки. Сквозняк свистит в губную гармошку входной двери. Когда все звуки разгаданы, сердце возникнет снова. В комнате наступает весна. Темнота отступает, выдав очертания кресел, тумбочки и секретера. Воцаряется медлительная тишина, прерываемая знакомыми ясными звуками. И становится уютно – лежать в черной-пречерной комнате, под ватным одеялом, зная, что наверху еще не спят. Вдалеке стучит по рельсам поезд, обдуваемый сквозняками, прорывается сквозь зябкую ночь, мимо ржавых гаражей и железнодорожных переездов с опущенными шлагбаумами. Уносится в Москву, оставляя позади пустые платформы, по которым синий ветер катает окурки. И где-то по пустынным темным дворам бредет бездомный старик с рюкзаком, отгоняя от себя невидимую птицу-тик, норовящую подлететь и клюнуть. Когда он машет рукой, из рюкзака, на тропинку возле забитого газетного киоска, выпадает. Небольшое, но тяжелое. И плюхается на землю с особенным звуком. Пык. А
Страница 7 из 16

старик, пошатываясь, движется по улочке мимо черных заборов и деревенских домов, на свет далекого фонаря, осыпаемый пронзительным собачьим лаем. Осенний холод леденит ему уши, заползает под воротник. Собаки, не в силах умолкнуть, на всякий случай облаивают яблони, колодец, зубья забора, все темные контуры и неясные тревожащие очертания. И тогда темно-фиолетовая комната начинает медленно скручиваться, ее лепестки закрываются на ночь. Один за другим, начиная со спинки дальнего кресла и секретера с книжными полками. Потом скручивается лепесток с телевизором «Темп», притаившимся в углу на четырех растопыренных ножках. За ним – лепесток с тумбочкой, набитой кукольными сковородками, розовыми пластмассовыми тарелочками, крошечными чашками, рельсами, слоном, медведями и старой плюшевой коровой. Комната и ее звуки отключаются до утра.

А старик все идет в сторону станции, бормочет себе под нос, отпугивает невидимую птицу, дымит папиросой. Из множества путей, ведущих на станцию, он выбирает наш с дедом, самый странный и извилистый путь. Он тоже продвигается через послевоенные дворы, перешагивает через песочницы и железные оградки цветников. Возможно, иногда случайно ставит ногу в наши следы на пыльной залысине тропинки возле низенького трехэтажного общежития, где жили бабушка и дед, когда приехали в городок после войны. Там, за ветками берез и кленов, какой-нибудь человек, его в темноте не видно, курит на балконе во втором часу ночи. Однажды я спросила деда, почему худые сухие мужики в майках курят на балконах: вечером, утром и даже ночью. «Потому что не спится», – с готовностью объяснил дед. «А почему не спится?» – «Потому что иной раз вдруг поломается человек и у него внутри что-нибудь не умещается, рвется наружу, бродит кругами в груди, а выхода не находит. Он лежит на спине, а в комнате духота, низкий потолок, стены, увешанные красными коврами. В этот момент надо что-нибудь сделать, а то в груди становится совсем тесно». – «Деда, а почему ты не куришь ночью?» – «Сердце. После контузии, когда вернулась память и я снова стал говорить, сердце начало сдавать». – «Сдаваться врагу?» – «Нет, оно не сдавалось врагу, оно ныло. Сердцу мерещились далекие взрывы. От этого оно сбивалось, начинало стучать быстрее, чем нужно. После первого инфаркта, когда выписывали из больницы, я положил на стол пачку папирос, с размаху положил и сказал: все, товарищ врач, возьмите, это мне больше не нужно, я свое откурил. И с тех пор обещание сдержал. Я же кавалерист, фронтовик. Раз сказал, значит, так и делаю». – «А почему тогда тот мужик на балконе курит?» – «Потому что ему сердце пока позволяет. Чего не покурить, если сердце стучит спокойно. И притом, иной раз не поймешь, что сильнее – та боль, которая в сердце, или та, которая не дает спать и бродит внутри».

И часто поломанный мужик в майке, курящий на балконе, окидывая сонным насупленным взглядом черные ветки вишен и берез, сушилки с простынями, ржавые ворота котельной, липовую аллею, замечал на тропинке пошатывающуюся сутулую фигуру, что брела в мутно-сиреневом отсвете фонаря. А над низкими пятиэтажными и трехэтажными домами города лазалок, над деревянными бараками заводских общежитий, над избушками Зеленой улицы даже ночью с ревом проносились самолеты – аэропорт ведь совсем рядом. Но, несмотря на гул и дребезжание всего вокруг, когда старик с рюкзаком перепрыгивал через канавы, перешагивал через низенькие изгороди цветников, отгоняя подбородком назойливую птицу-тик, в его рюкзаке что-то отрывисто постукивало. Дзыньк. Дзыньк. Позвякивало все тише, все тоньше и вдруг превращалось в надрывный, хриплый выкрик петуха, который целыми днями молчал на соседском балконе. И только по утрам, как тупые портняжные ножницы, разделял шторы, образуя своим криком светящуюся щель между ними.

Утро – рана серо-голубого цвета. Режет и жжет. Продавцы снов со своими счетами и весами поспешно прячутся в ворсе ковра. Утро вторгается, обжигает и молчит. Оно нестерпимо, потому что не двигается, не зовет, а ждет самостоятельности и проявления. Комната медленно распускает лепестки. Каждый раз в новой последовательности возникают те же самые кресла с вязаными зелеными накидками, телевизор на стройных черных ножках, тумбочка с коровой внутри, секретер, книжные полки. Снова, в обезоруживающей ясности комната предстает перед глазами, заставляя возвращаться к исходной точке, в самое начало дня. Совершенно непонятно, как к этому привыкнуть. Что делать дальше. И приходится подглядывать за незнакомым утром через щелочку укрывающего спасительного одеяла. Снаружи сегодняшняя и одновременно немного вчерашняя комната, замерев, ждет, когда ее наполнят: голосами, грохотом, ворохом лоскутков, кусочками синего пластилина, портняжными ножницами, пластмассовыми рельсами. И придется снова выбираться из кровати, нащупывать босой горячей ногой на льду пола тапки. И отправляться на поиски. Надо шевелиться, чтобы не расстроить бабушку. Хотя бы ради нее.

Мы с дедом, безликие и взъерошенные, бродим по квартире, натыкаемся на табуретки и дверные косяки, смахиваем с трельяжа поздравительные открытки, квитанции, бабушкины духи, расчески и ключи. Надо как можно скорее вспомнить, кто мы такие, пригладить волосы, вычистить кристаллики соли из уголков глаз. И начать свыкаться с незнакомым, пока еще пустым и бесформенным мирным днем. Пуговица маленькая, прозрачная, – от рубашки. Пуговица большая, коричневая, – от брюк. Зубная щетка. Половинка молнии. Гольф один, а второго гольфа пока нет. Майка. Хорошо, что никто не видит нас, не нашедших лица, медлительных и рассеянных. Отвлекаясь, вяло переговариваясь, замирая у окна, включая на всю катушку радио и телевизор, ставя чайник, напевая, мы мучительно собираем себя, растерянных по квартире. Байковая рубашка и бриджи возникают под креслом, хотя пять минут назад их там два раза не было, значит, они только-только проступили из вчера. Или это на глазах развернулся последний, крошечный лепесток комнаты. Галстук в ромбах, коричневые брюки, потрескавшийся ремень, рубашка в полоску – отмалчиваются в шифоньере, на вешалках.

Дед старается не подавать виду, что он тоже заблудился в новом незнакомом дне и пока что в полной растерянности, чем его заполнять, во что превращать. Тихонько напевая, дед вытягивается перед мутным зеркалом в дверце шифоньера, статно укрепляет галстук под кадыком и бережно расправляет воротник рубашки. Бриджи и свитерок уже на мне. Гольфы – тоже. За это дед щедро и убежденно говорит: «Умница». Ласковое утешающее слово катается по квартире, поблескивая желтым и золотым, утверждая, что все идет как надо. Все хорошо, но мы зачем-то приостановились перед телевизором. Замерли совсем ненадолго, опустились на низенькую софу, завороженно глядя в экран, где лошади неслись по бескрайнему полю. Мы снова выронили из головы, где находимся, растеряли так мучительно найденные клочки наших лиц. Мы рассеялись и упустили, как называется, для чего предназначался этот новый день, с которым мы только-только познакомились. И почти свыклись. Дед, не отрываясь от экрана, напоминает, на случай если я вдруг забыла со сна: на войне он был командиром эскадрона кавалеристов. «Ты помнишь?» –
Страница 8 из 16

«Конечно, помню. У тебя была черная лошадка с белой полосой на лбу, а еще папаха из овечьего меха, большая тяжелая бурка на плечах и сабля “шашка”». Дед сияет от радости, он благодарен за то, что я не забыла. Ведь сабля «шашка» – это самое главное. И вот уже, с развевающимися на ветру бурками, пригнувшись к разгоряченным вороным и каурым шеям лошадей, кавалерия скачет впереди, чтобы все остальные решительно, то есть одним быстрым и яростным рывком, шли в наступление, по бескрайнему полю, навстречу танкам и свистящему ливню пуль.

Тот день снова возникает и устанавливается в нашей комнате. Под серым небом низко снуют самолеты с крестами на крыльях. Эскадрон кавалеристов несется вперед, очертя голову, поддавшись вдохновению атаки, порыву урагана, заставляющему гикать и размахивать шашкой. Каждый из множества всадников скачет, не задумываясь ни о чем, вперед, только вперед. В том дне все ясно: куда направляться, что кричать, как поступать. Дед понемногу снова превращается в командира кавалеристов, в себя настоящего, бесстрашного и молодого. На его добродушном и вялом лице проступают, будто выплывая на поверхность со дна, незнакомые, суровые черты. В его глазах вспыхивает огонек-отблеск, отбрасываемый саблей. Всю его растерянность срывает хлещущий в лицо сквозняк. Вдохновившись, разгорячившись, дед решительно выкрикивает боевые команды: «Вперед! В атаку!», заглушая музыку телевизора и песню крана в ванной. Его выкрики становятся емкими и хлесткими, вылетают из фортки, раскатываются под окнами. Уловившая их старушка с болонкой, которую так не любит Славка-шпана, шепчет себе под нос: «Чегой-то Кузьмич расшумелся. Чудит». Тот день слишком велик, с трудом умещается в маленькой зеленоватой комнатке с софой, его невозможно заново пережить спокойно, с невозмутимыми и мирными лицами. Деда трясет от волнения, его треплет, как крошечный лоскутик на ветру. Он снова хлебнул страха и восторга, обрел компас на запястье и уверен, что нужно делать. Его команды обладают волшебной силой, они заряжают яростью и делают возможным решительный рывок, очертя голову, в атаку. Потому что «Вперед!», объясняет дед, это для своих, а «Стой!» – для врагов. И он снова командир, наполняющий свой день смыслом. Всадники по его команде несутся по полю, неизвестно куда, навстречу пулям, в дыму, в гуле надвигающихся танков, в стрекоте пулеметов. Подстреленные лошади оступаются, падают на колени, тяжело заваливаются на массивные бурые бока, из их черных ртов пенится слюна и кровь. Чикнутые пулей кавалеристы роняют руки с саблями, глохнут, заваливаются набок, теряют улыбки, растворяются в дыму. Но все это остается позади, а кавалерия несется дальше в шквале и грохоте своего громадного серого дня.

Из-за того, что дед увлекся, утро безвозвратно превратилось в кавалерийский эскадрон, несущийся в атаку. Время вообще имеет обыкновение превращаться во что-нибудь едва уловимое, но чаще всего оно распадается. В ничто. И только дед умеет превращать утро, полдень или вечер окончательно и безвозвратно, придавая им резкие очертания и громкие звуки. Минута по его вдохновенной команде становится всадником, который уцелел в бою и на радостях ворвался прямо на лошади на второй этаж особняка. По парадной лестнице, в бурке, которая как решето зияет дырами от пуль. Но, обретя очертания и звуки, время несется вперед, а вернуть обратно, превратить его во что-нибудь другое уже нельзя. И позади на бескрайнем поле лежат глыбы мертвых лошадей. Слышатся слабеющие стоны раненых, в которых обернулись кавалеристы в этом бою. И совершенно невозможно сделать утро всем сразу, например, кавалерией и прогулкой за молоком. А приходится на скаку, впопыхах, решительно выбирать что-нибудь одно. И тогда, после боя, уцелевший всадник в продырявленной пулями бурке, с серым от гари и дыма лицом, с кровоточащей царапиной на щеке, врывается по парадной лестнице на второй этаж особняка. Лошадь, которой передается ликование оставшегося в живых, встает на дыбы, начинает бить передними ногами воздух, на полукруглой площадке, среди колонн и белых вазонов. Тогда одна из трех позолоченных дверей с грохотом распахивается, из кабинета выглядывает человек. У него строгий, пронзительный, не знающий удивления взгляд, от которого уменьшается все вокруг. У него пушистые усы, кончики которых немного загнуты вверх. Он поглядывает на всадника из-под бровей, как хищная птица. От этого взора лошадь начинает уменьшаться, пока не превращается в крошечную пластмассовую лошадку из набора солдатиков. А всадник затих от ужаса, восторга, дрожи, ликования, оторопи, узнав в человеке, застывшем в дверях, Буденного. Лошадь и всадник теперь умещаются на ладони, став игрушкой, которую можно сжать в кулаке и бежать без оглядки вниз по лестнице и дальше, через поле и лес. Или бросить с размаху в лужу. Пластмассовый всадник слышит тихую команду, она вырывается из сжатых губ маршала, рассекая воздух, как взмах саблей, разрубая жизнь на до и после: «Этого нахала – под трибунал!» День становится пронзительным, как будто его осветила вспышка. Все замирает, превратившись в монохромную фотокарточку с резными краями. Воздух звенит тишиной. Слова, длясь, звучат и колышутся в ушах вместе с учащенным пульсом. И тут кто-то, неслышно возникнув за плечом маршала, тихо и нерешительно шепчет ему на ухо. Всаднику, лошадь которого пятится назад по широкой мраморной лестнице, от ликования и ужаса кажется, что это полковник подошел и упрашивает маршала: «Разрешите обратиться, товарищ главнокомандующий. Это мой боевой командир, он лихой и бесстрашный. Но еще, видите ли, тут особое обстоятельство. Дело в том, что у него волшебный голос, да-да, волшебный голос, который летит над полем, воодушевляя всех нестись вперед и только вперед. И еще, вы бы слышали, как он поет». Всаднику кажется, что это полковник, ссутулившись, упрашивает маршала сохранить его голос в живых. Потому что никто не может так звонко, бархатно крикнуть над полем: «Вперед, в атаку!», чтобы все вспыхнули, вздрогнули и понеслись, лишившись страха, одним решительным и яростным рывком навстречу врагу. Всадник пятится назад вместе с лошадью, он уже почти в дверях особняка и не догадывается, что за плечом маршала, чуть ссутулившись, в кителе и брюках галифе стоит продавец снов и тихо шепчет: «Еще не время, Семен Михайлович. Он наш». И Буденный примирительно бормочет в ответ: «Ну, раз так, ладно. Простим герою его шалость. Пусть приходит сегодня вечером, будем петь».

Тут один из шести дедовых будильников ни с того ни с сего кудахчет пару раз и снова умолкает. Но этого вполне достаточно. Нас с дедом, оглушенных, выталкивает из дыма. Мы неохотно выбираемся с бесконечного поля боя, над которым летают самолеты с крестами. Снова без шашек, бурок и папах, растерянно моргая, мы узнаем, что опоздали в магазин к завозу молока. В одиннадцать к одноэтажному магазину в грязно-розовой штукатурке подъезжает тарахтящий, окутанный горьковатым выхлопом грузовик. Но мы опоздали, и можно никуда не спешить. Потому что продавщица, смешливая и необъятная Клава, в мятом халате и накрахмаленном лилейном колпаке, уже разлила все молоко огромным алюминиевым половником по бидонам: голубым, бежевым и белым, с синими
Страница 9 из 16

васильками и черными пятнышками отколотой эмали, которые, если на них долго смотреть, принимают формы зверей и лиц. Разлила, вкусно гремя, постукивая ручками бидонов о бока, по которым стекают белые капли. А потом небрежно толкает костяшки счетов туда-сюда. Стук-стук. Там, на полу магазина «Молоко», коричневый кафель с отколотыми плитками. Отбитые уголки вминаются в пол с сухим керамическим хрустом. На широких серых подоконниках – целая оранжерея, раскидистые переросшие алоэ и полусухие герани в разноцветных горшках, из-за чего свет всегда немного приглушенный. Внутри магазина колышутся голубоватый радостный шум, теплый запах-предчувствие молока. Но наше время превратилось в кавалерию, за которой не угнаться, не ухватить, не вернуть, потому что своим кричат только «Вперед», а врагам – «Стой». И молоко мы не купили.

Как все, кого неожиданно вытолкнули с бескрайнего поля боя обратно домой, в зеленоватую комнату, шторы которой еще не раздвинуты, мы с дедом возобновляем поиски растерянных по квартире намеков, чем же заняться. Чтобы не проиграть этот день, надо скорее, пока не поздно, придать ему форму чего-нибудь стоящего. Хотя бы ради бабушки, тогда будет не стыдно встречать ее вечером на остановке. Тогда она ничего не угадает по нашим глазам и виноватым, неуверенным лицам. Но все подсказки, во что превращать проносящееся сквозь нас время, тщательно запрятаны в медлительной тишине, в ворсе ковров, на полках кухонных ящиков, под выцветшей клеенкой. Невидимки с божьей коровкой нигде нет. Куда-то делась сковорода. Бабушка сейчас на обходе. Звонить ей в больницу и беспокоить по пустякам настрого запрещено, это может ее расстроить. И рассердить. Звонить разрешается, только если у деда прихватило сердце. И не отпускает даже на диване, где он лежит, умолкнув, стараясь скрыть, что упрятал за щеку валидол. Или если у меня поднимается температура. А из-за сковороды звонить в больницу нельзя. Бабушка не должна догадаться, что без нее нам не за что ухватиться, что мы готовы сдаться среди кресел, кухонных шкафов, тумбочек с куклами, безрукавками и клубками. И что мы совершенно не представляем, как придать новому мирному дню форму, чтобы было не стыдно, чтобы «все как у добрых людей».

Неожиданно, спасая от раздумий, сквозняк, пропитанный запахом почтовых ящиков, врывается через щелочку двери и тихонько свистит «Вперед». Он уже несет нас по дворам, в сторону площади с кинотеатром и памятником. И мы летим, ухватившись за руки. По пути дед отпугивает палкой-клюшкой дворовых собак, скалящихся у нас на пути. И метко направляет в кусты огрызки и пустые пачки от папирос. Он всегда настороже. Останавливается. Пыхтя, подбирает с асфальта болтики, гайки, гвозди, кусочки резины, реечки и планки. Первым делом обдувает находку от пыли, нацепив очки, осматривает, мысленно находит ей применение, сообщает, что «это очень нужная вещь», и решительно укладывает в карман плаща. Дед очень доволен, ему приятно лишний раз убедиться. В том, что город – огромная коробка с инструментами, источник необходимых для ремонта строительных материалов. Здесь, в переулках, можно найти тоненькую планочку из фанеры, без которой починить вешалку в раздевалке никак не получится. Обрадованный и довольный, дед бредет дальше, осознавая, что сделал что-то полезное для своей семьи. Нетерпеливые, в ожидании новых находок, мы летим по улочке вдоль шоссе, и полы наших плащей развеваются на ветру. Нас приносит к пыльному трехэтажному кубику с высоким деревянным крыльцом. Мы решительно вторгаемся в тихий универмаг с высоченными потолками по деревянной лестнице, устланной сереньким линолеумом. Я вбегаю в пропахшую пластмассой и резиновыми сапогами духоту первой. Дед прихрамывает следом, заразившись моим восторгом, с солнечными отблесками сабли в глазах. Он пыхтит, улыбается и выстукивает об вытертый линолеум палкой-клюшкой. Он тоже уверен, что здесь мы обязательно что-нибудь найдем. Наши лица. Или указатели – чем же заняться. И мы несемся в атаку.

Внутри универмага – высокие серые залы, освещенные тусклым светом, что пробивается сквозь пыльный тюль и листья цветов. Я замираю у прилавка с игрушками. Я распадаюсь на оскаленных клоунов, лупоглазых медведей, бледные пластмассовые гаражи, кособокие машинки, отштампованные наспех криворукими добрыми людьми, которые отмахиваются от невидимых птиц. Я рассыпаюсь на коробочки пластилина, на упаковки бледных фломастеров, на книжки-раскраски с потеками и размазанными буквами. Меня больше нет и никогда не будет, если меня сейчас же не собрать заново из вон того медведя, толстой куклы с кривыми ногами и пластмассового гаража. Я уже почти реву, откусываю от большого пальца заусенец, чувствуя, как во рту растекается соленая кровь. Дед сразу сдается, он не в силах крикнуть «Стой», мы ведь кавалерия, летящая в наступление. Растроганный, он наклоняется, чтобы было удобнее шептать ему на ухо, что я хочу. «Деда. Хочу вон то, ага, и еще гараж». Виновато улыбаясь, он докладывает продавщице. «Ага, куклу, нет, ту, которая левее», – лопочет он. И тихо поясняет: таков приказ. Он старается казаться спокойным и уравновешенным, как будто нас не подхватил сквозняк и мы не безвольные, бесцветные лоскутки ткани, ухваченные вихрем. Дед замер у прилавка, стараясь не думать о том, что все в городке знают бабушку, его и меня. Продавщицы, регулировщики, старушки у подъездов, дядечки, курящие в майках на балконе, старички с бурой кожей, сдающие кефирные бутылки в пункт приема, – все они с интересом смотрят нам вслед. И даже Галя Песня, пьяница и ведьма, бредущая по дворам в увядшей юбке и дырявой вязаной кофте, всегда смутившись, всегда доброжелательно здоровается с дедом. За нами присматривает сотня глаз – из окон, из кабин грузовиков, сквозь ветки кустов, из-за дверей подъездов. Когда мы идем вдоль дома и дед громко рассказывает про вора, кравшего шинели в его эскадроне, – это не просто прогулка, а маленькое событие целого дня, нарушающее покой и тишину двора. Старушки замирают у окон, отодвинув рукой занавеску, с интересом прислушиваются. У них появляется тема для разговоров в очереди за подсолнечным маслом: Кузьмич жив-здоров, он снова дома, его выписали, только вчера шел куда-то с внучкой. В городке не так-то много людей, о которых можно поговорить, особенно в длинной и медленной очереди за сахарным песком. Или когда привозят конфеты «Коровка». Колбасный сыр. И сгущенное молоко. Чаще всего обсуждают двух Олегов. Старого, который заманивает девочек на веранды заброшенного детсада и обещает угостить сметанкой. Молодого, который по вечерам подсаживается на лавочку и рассказывает сидящим последние известия, то слишком быстро, то медленно-медленно, при этом покачиваясь, выкрикивая, сюсюкая и напевая. Еще шепчутся о старике с рюкзаком. О Гале Песне. И про нас с дедом. Поэтому каждое наше появление: на улице или в магазине – это маленькое представление. Продавщица отворачивается к стеллажу и начинает неторопливо выкладывать на прилавок: вон то, то и еще гараж. Коричневый потрепанный кошелек для монет выныривает из кармана плаща и решительно разевает старую пасть. Оттуда, немного суетясь, неуверенно и неловко дед извлекает бережно свернутую в четыре раза
Страница 10 из 16

двадцатипятирублевку – остаток пенсии, отложенный до конца месяца. Без нее в пасти кошелька – старая квитанция на тоненькой кальке, потрепанный лотерейный билетик, кнопка, гвоздь и несколько пятачков. Дед выкладывает сиреневую бумажку на блюдце для монет и купюр, прикрученное шурупом к прилавку. А потом берет бумажку обратно в руку, неловко расправляет и кладет еще раз. Решительно, с ударением. На его большом пальце – черное-пречерное пятно от удара молотком. Возможно, втайне он все же надеется, что кто-нибудь вмешается и заставит одуматься. Но кроме нас на третьем этаже универмага никого нет. Продавщица не спеша толкает деревянные костяшки больших исцарапанных счетов. Туда-сюда. Стук-стук. Сосредоточенно, чтобы не ошибиться. Дед уже неторопливо сгребает с прилавка большущей широкой ладонью завернутые в оберточную бумагу покупки. А два мятых желтушных рубля и несколько копеек – прячет в кошелек. Немного оглушенные, но и обрадованные, мы плетемся домой, глазея по сторонам. Грузчики возле мебельного запихивают в грузовик диван. Роняют его спинкой об асфальт. И дед, конечно же, прихрамывая, бежит к ним. Грузчики нерешительно бурчат: «Не надо, отец». Но от помощи не отказываются. И потом каждый из них с размаху хлопает и жмет дедову руку, на которой висит авоська, набитая игрушками.

Во дворе скандалят старухи из-за того, что одна заняла пододеяльником чужую веревку. «Она ведь это делает из раза в раз. Из раза в раз», – серый ветер разносит упреки по подворотням. Дед собирается к ним подойти и разнять, но замечает посредине шоссе, через которое мы не спеша переходим, маленький ключик. Такие обычно прилагаются по два или три к замку почтового ящика. Дед обдувает ключик от пыли и, даже не утруждаясь его изучить, начинает поспешно пристегивать к огромной, гремящей связке, которую он всегда носит с собой. На отдельном колечке – ключи от квартиры, на остальных – безымянные ключи-подкидыши, найденные по всему городу. Маленькие невесомые ключики с двумя зубами. Длинные ржавые ключи от больших амбарных замков, пахнущих тайной: смесью ржавчины, машинного масла и дождя. Ключики от заводных игрушек – курочек и цыплят. Медные ключи-пилы с премелкими зубчиками – от входных дверей. Почерневшие от времени плоские ключи от прошлого – от шкатулок, чемоданов, ридикюлей и комодов. От чьих-то отслуживших век секретеров и патефонов. От ящичков, которые будут заперты, пока дверцу не решатся выкорчевать стамеской или сорвать с петель. Остановившись посреди газона, обломив ноготь, ворча «Что ты будешь делать!», дед пристегивает находку к остальным безымянным и безработным ключам. Справившись, он прячет громадную, басисто звенящую связку в карман. Заглядывается вдаль. И говорит, обращаясь к жителям деревенской улочки, заборы которой виднеются в самом конце аллеи: «Как-нибудь пригодится, это ведь очень нужные вещи». Тогда я начинаю тоже внимательно смотреть под ноги: на асфальт и кромку травы, вспомнив, что ужасно хочу найти шарик. Небольшой, пусть даже ржавый, совершенно ненужный и крайне необходимый. Не простой, а очень особенный шарик. Я хочу найти его прямо сейчас или когда-нибудь потом.

Погрузившись в свои дела, мы возвращаемся домой. Я тщательно и нетерпеливо осматриваю дорожку и прилегающие кромки травы. Дед, всматриваясь вдаль, разговаривает о ключах, болтиках и проводках с жителями черных покосившихся домиков и избушек. Мы увлечены, не замечаем людей, которые идут навстречу, удивленно разглядывая нас. Возможно, среди них есть бабушкины знакомые и соседи, с которыми надо обязательно поздороваться, превратившись в обычных, чуть ссутуленных прохожих, гуляющих после обеда. Придав лицам осмысленные выражения. Но мы так увлечены, что проходим мимо, не отвлекаясь от дел.

Только заметив издали темную фанерную дверь подъезда, каждый из нас немного сжимается, стараясь не выдавать волнение. Мы начинаем хором, не переговариваясь, смутно беспокоиться. Потому что через щелочку двери в нашу сторону дует сырой ветер подъезда, обдавая серым цветом ступенек и надписями – зажженной спичкой по штукатурке. И тогда, совершенно очнувшись, мы начинаем раздумывать, что же сказать бабушке, когда она вернется. Как убедить ее, что мы превратили этот день в единственно правильный, наш и ничей другой. Как подобрать нужные слова, чтобы до нее дошло и она не всхлипывала, называя себя мученицей. И не считала, что мы – кулемы, что у нас без нее все комом и всегда кавардак.

Медленно и нехотя поднимаясь по лестнице, каждый из нас поскорее решает, чем же мы оправдаем этот беззаботный день, ставший кавалерией. Очень скоро, яростно стуча ложками по тарелкам, жадно прихлебывая лососевый суп из консервов, чавкая и сплевывая кости, совершенно забыв, что мама с ее московскими скверами и французскими духами этого не любит, мы шепотом, как крошечный партизанский отряд, попавший неожиданно в плен, договариваемся, что скажем. Дед поливает черный хлеб подсолнечным маслом, осыпает солью и передает мне. Потом делает такой же, толсто, криво отрезанный военный деликатес для себя. Он догадывается: что бы мы ни сказали, убедить бабушку не удастся. Остается только одно: приврать, что деньги вытащили из сумки в очереди за молоком. «Точно, тогда будет понятно, почему молока тоже нет». – «А игрушки мы спрячем в тумбочку, подальше». Обрадованные, что нашли ложь во спасение, мы запихиваем новые игрушки на самую нижнюю полку тумбочки, туда, где пахнет фанерой и шерстью. И уговариваемся переждать время. «Ага. А потом ты будешь незаметно вынимать их по одной».

«Как же так вышло?» – «Даже не знаю. Гараж сам, честное слово, как-то появился из тумбочки. Вдруг захотелось на него еще разок посмотреть, перед сном. На минуточку, и сразу спрятать обратно». Но именно в этот момент бабушка заглянула в комнату, как будто ее насторожила тишина и волнение. Бесшумно застыла в дверях и прищурилась. Немного помолчав, она дала рассмотреть пластмассовую крышу гаража и две синие машинки. Тихо сказала: «Иди-ка сюда!» – и направилась на кухню, уперев белые от муки руки в бока. По пути она заглянула в комнату деда. Вмешавшись в хоккейный матч, почти шепнула: «Пойди-ка сюда, хочу у тебя одну вещь спросить». И дед доверчиво побрел за нами, прислушиваясь к шуму трибун. Бабушка повелительно указала на табуретки, усадила нас за пустой кухонный стол. А сама села напротив, сцепила руки в замок и просверлила сначала деда, потом меня взглядом-шилом, после которого очень удобно продевать в отверстие нитку. Свет лампочки стал слишком ярким, захотелось зажмуриться, раскачаться на хромой табуретке и унестись вперед, в завтрашнее утро. Но нитка была уже продета и крепко-накрепко пришила нас к кухне, не давая никуда унестись. Бабушка знала тайну – мы с дедом не умеем правильно заслоняться Какнивчемнебывалом. Я и он – мы обязательно замешкаемся и забудем: расправить складки, пригладить, чтобы все было безупречно и незаметно. Или впопыхах нетерпеливо напялим так, что тесное Какнивчемнебывало треснет по швам и ничего не скрывает. Вот и теперь, под тяжелым внимательным взглядом, немного оробев, мы изо всех сил стараемся казаться спокойными, для этого рассматриваем линолеум, украдкой ободряюще поглядываем
Страница 11 из 16

друг на друга, роняем дрожащие кривые улыбки, собираем со стола крошки и лепим одну к другой. А бабушка тихо выспрашивает: «Как же так получилось, что мы остались без денег?»

Мы совсем чуть-чуть запинаемся, немного мямлим, но это ничего. И, перебивая друг друга, суетливо излагаем заготовленную заранее ложь во спасение, как мятый подарок к Новому году – немного побаиваясь и волнуясь. Да, деньги вытащили из авоськи в очереди за молоком. Мы уже и сами почти верим, что так оно и было.

Тогда бабушка притихла, прищурилась и жестоко, рывком сорвала соломенные, хлипкие Какнивчемнебывала, сообщив, что нас видели по дороге в универмаг. И на обратном пути засекли возле площади с памятником, когда мы разглядывали покупки. И потом еще у мебельного магазина. Она напомнила, что по всему городу расставлены ее разведчики: бывшие пациентки, жены больных, старушки, к которым она приезжала на «Скорой». И все они присматривают за нами. С их помощью бабушка всегда узнает, где мы были. Как себя вели. Громко ли разговаривали. Во что были одеты. Как были причесаны. Здоровались или нет.

Но мы, запутавшись, продолжали мямлить и отнекиваться. Кошелек вынули из авоськи, а у площади мы просто гуляли. Но потом пришлось все-таки сдаться. Гордо оправдываясь, что мы – кавалерия, значит, для нас существует только «Вперед!». И никогда – «Стой!». Тогда бабушка вытерла руки об кухонную тряпку, всхлипнула, что она работает по ночам, чтобы у нас все было как у добрых людей, а мы с дедом ее позорим и не стараемся. Она сказала, что мы – пустые люди и бездари, что мы все портим и зла на нас не хватает. Она сжала губы и побрела прочь, в угол со швейной машинкой. Серо-синие, обиженные всхлипы превращали вечер в медлительный и невыносимый. Квартира уменьшилась, в ней стало негде спрятаться от гнетущего молчания и тарахтения швейной машинки. Стало трудно вдохнуть. Выдохнуть – тоже. И продавцы снов, смутившись, еще долго не вылезали из ковра. Допоздна, пока мы с дедом в третий раз не попросили прощения. И пообещали, что у нас все будет как у добрых людей. Мы постараемся. Быть собранными. Превращать мирный день во что-нибудь полезное. Гулять по улице причесанными. В правильно застегнутых на все пуговицы плащах. Тихо разговаривать. Со всеми здороваться. И никакой кавалерии. И без всяких: «Вперед! В атаку!»

«Раз, два, три, четыре, пять». Небо и земля вздрагивают, срываются с мест. Черные-пречерные подъезды, свинцовые омуты окон, клоунские парики травы, тоненькие клены, скулящая карусель, лазалки – заволакиваются слезой, навернувшейся от встречного ветра. На бегу, панически соображая, где лучше спрятаться и затаиться, пока не прозвучит громкое: «Иду искать!», я заметила старика с рюкзаком. Пошатываясь, отмахиваясь от невидимой птицы-тик, он возник из подъезда в дальнем дворе, куда «не смей ходить, чтобы всегда была под окнами, на виду».

Славка-шпана первый подтвердил открытие пальцем, тыкнул в направлении дальнего двора и торжественно выкрикнул: «Зырь!» – «Чего?» – «Т-с-с-с! Вон!» – Славка указал еще и подбородком. Он сделал рукой загребающее движение пловца в стиле кроль, чтобы собрать всех. Подчинившись, мы никуда не разбежались, тихонько подошли к Артему, молча и торжественно оторвали его от синей холодной лазалки, к которой он прижимал локоть и лицо. Цыкнули, указали глазами. Тем временем старик с рюкзаком, пошатываясь, мелькнул в аллее, прошлепал по песочнице. И мы, стайка голодных дворовых детей с измазанными щеками, растрепанными косичками и царапинами на носах, наблюдали, вытянув шеи и затаив дыхание, как старик удаляется в узкий просвет между кирпичными домами, со своим потрепанным рюкзаком за спиной.

Спотыкаясь, он брел по тропинке, его седые патлы трепал холодный ветер. Этот вечерний, сизый ветер всегда вырывался из крошечных квадратных щелей под крышами домов, где зимой греются голуби. Целый день сизый ветер отлеживался на чердаках, возле огромных бочек с холодной водой, постанывал, посвистывал и завывал. Иногда он спускался на пару этажей, врывался в квартиру, свистел в губную гармошку приоткрытой двери, с размаху захлопывал форточку. Под вечер, проснувшись, сизый ветер отправлялся гулять по дворам, налетал на бездомных собак, смахивал забытую газетку со скамейки, ворчал в листве вишен и берез. С его пробуждением все становилось фиалковым, небо тускнело, куксилось, и довольно быстро, всегда неожиданно, со стороны аэропорта наплывали сумерки. А потом, после того как мелькнет в темном квадрате окна лицо старушки дворничихи или когда в соседнем окне возникнет печальный профиль старичка, который один растит хромого внука, или по какому-то другому неведомому тайному знаку, мгновенно, хором, на улицах вспыхивали-зажигались фонари.

Ветер, ночной, строгий, безжалостно холодил голые руки и коленки, чтобы нам захотелось скорее побежать в подъезды, в тепло квартир. Мы и вправду уже собирались расходиться. Потому что мне, например, разрешали гулять до наступления вечера. А вечер – это когда пробудился сизый ветер и зажглись фонари. Значит – «марш домой!». С дальнего балкона вырвался настойчивый крик: «Лена, быстро ужинать!» Лена с ветерком, поморщившись, поиграв ямочками на щеках, как зачарованная оторвалась от шайки, бросила: «Пойду», наспех приглаживая ладонями белокурые волосы. Но, пройдя несколько шагов, она остановилась. Обернулась, заглянула в далекий просвет между домами, вытянула шею, привстала на пуанты новых босоножек, хотя наверняка ей это запрещали, как и мне, как и всем. Сизый вечерний ветер носился по лужайке, подгоняя нас расходиться. А мы, затаив дыхание, наблюдали, как рюкзак за спиной старика, удаляясь, исчезает за листвой боярышника и винных ягод. Когда он почти растворился вдалеке, мы со всех ног рванули следом.

Нас было шестеро, мы неслись наперегонки. Сначала беззвучно, по траве, стегавшей голые ноги метелками. Потом громко шлепали сандалиями по асфальту, не обращая внимания на кошек и темные окна, неожиданно вспыхивающие золотым и сиреневым светом. Со спины настигал топот, секущееся, рваное дыхание остальных. Мы перелетали через мелкие, съежившиеся с утреннего дождя лужи, в которых шевелились ветки кленов и нависали густые сизые облака. Рыжий Леня, не рассчитав прыжка, топнул по воде, обрызгав свои ботинки, окатив рубашки, сарафаны и юбки остальных капельками вечернего неба. И ледяная капля виляла от коленки вниз, вползая в спущенный на щиколотку гольф.

Холодный ветер клокотал в груди, безжалостно драл клочьями горло. В центре живота разрослась черная присоска-медуза, она пила кровь, вытягивала силы. Но мы все равно бежали. И только рыжий Леня, отстав, плелся сзади, схватившись за бок, где ему недавно вырезали аппендицит. И я тоже вместе со всеми шлепала, шла, еле-еле переставляя ноги, пыталась бежать, уже никого не замечая, в сумерках, освещенных скупыми кругами разбавленного зеленоватого света. Оказавшись между дальними домами, мы разбрелись вдоль узкой тропки, что вела к остановке. Бродили по холодной траве, шаря ногами в листиках клевера, в больших пыльных листьях подорожника. Каждый, настороженно, с заготовленной завистью, поглядывал на остальных, а потом снова, согнувшись, торопливо осматривал сырую траву и залысины земли,
Страница 12 из 16

стараясь отвоевать и обследовать больший участок.

Рыжий Леня замер, прислушиваясь к далекому крику. Кажется, его звали. Заволновавшись, он оттолкнул Марину и принялся без разбора, поспешно ощупывать траву. Марина обиделась, задохнулась, громко хлопнула его по спине ладонью, придерживая подол, чтобы сарафанчик не трепал ветер. И продолжила бродить по кочкам, щурясь на черные пучки травы. Щедро виляя хвостом, подбежал большой дворовый щенок. Подошел ко мне, потом к Марине, обнюхал, уткнулся влажным кожаным носом в ладонь. Обошел всех, обнюхал траву и унесся в темноту. Славка-шпана порезал палец о стекло, тихонько выругался, встряхнул рукой, отсосал кровь, сплюнул и продолжил расхаживать возле тропинки, согнувшись, сжимая коленями кораблик ладоней. Со стороны дома доносились тревожные, настойчивые крики, похожие на песни вечерних птиц: «Марина, доча, домой!», «Артем, быстро, ужинать!».

Над остановкой нависал фонарь с разбитым стеклянным забралом. В печальном искрящем свете, на кривой, кем-то заботливо уложенной вместо сиденья доске притаился старик с рюкзаком. Он курил, посвистывал и, прищурившись, наблюдал за нашими упрямыми поисками. Невидимая птица на некоторое время отстала и дала ему передохнуть. Незаметно по узкому шоссе пропыхтел сгорбленный желтый автобус. Последний. Притормозил, громко вздохнул, лязгнул гармошкой отворившихся дверей, никого не выпустил. Медленно направился дальше, к станции, оставив каменную пещеру остановки пустой. И разноцветная мозаика на ее стенах мерцала в полутьме синим, желтым и алым.

Сумерки, как всегда, когда их хочется оттянуть, быстро сгустились, стали маслянистыми и превратились в темноту. Со стороны дома кричали чаще и настойчивее. Бриджи и рубашка перестали греть, сдались, и тело, покрывшись гусиной кожей, задрожало. Свет окон, вырываясь желточными лучами из темноты, дразнил теплом, жареным хлебом, размеренным временем, алой шерстью ковров, зеленой обивкой кресел. В каждом окне царила своя люстра или лампа, освещающая комнату розовым или бледно-голубым. А мы все искали, забыв дорогу домой, не совсем точно помня, как нас зовут и сколько нам лет, разгребая боками сандалий травинки, обнимая себя за плечи и ежась. Было холодно и тревожно в сумерках, рядом с черным бушующим полем, по которому волнами гуляли порывы сквозняков.

Краем глаза я выхватила в сумраке стремительные движения чего-то темного и угрожающего. Оно неслышно приближалось к голодной, измотанной поисками шайке. Его громадные распахнутые крылья полоскались на ветру. Мы оторвали утомленные, рассеянные взгляды от земли и растерянно наблюдали. А оно приближалось. Огромное, зловещее, лишающее слов. Через пару шагов громадная птица с бархатно-черным оперением, с хлопающими крыльями, с сияющими зеленым очами ударилась оземь, превратившись в разъяренную мамашу Артема, учительницу младших классов. Она, дрожа, подскочила большими шагами к нам. Маленькая и свирепая. Часто и разъяренно дыша, не слушая оправданий, схватила Артема сначала за запястье, потом за ухо и потащила за собой, подгоняя шлепками. От неожиданности Артем забыл о старике с рюкзаком и о том, что именно мы так старательно искали на тропинке. Он старался идти быстрее, увиливая от оплеух. Сначала бормотал оправдания, потом скулил, что Марина потеряла ключи, обычно она их носит на шее, на ленточке, и мы помогали ей искать. Однажды у нас был уговор, на углу, за четырьмя ясенями, что стволами образуют гнездо и штаб. Там мы долго перешептывались и поклялись не рассказывать про старика с рюкзаком. Никому, ни единого слова, а кто проговорится – тому шесть глубоких уколов иглой боярышника. И не водиться. Артем сдержал обещание. Он выкрикивал отрывисто какую-то ложь во спасение, а потом, покраснев от стыда и обиды, хныкал, увлекаемый за ухо, осыпаемый без разбору пощечинами. Притихшие и пристыженные, мы нерешительно двинулись вслед, тихонько бормоча и грубя. Артемова мамаша неслась слепо и самозабвенно, ничего не замечая вокруг. Никакие мольбы и рыдания не способны были ее разжалобить. Таща Артема через двор, мимо скамеек и футбольных ворот, в темноте, она шлепала его, срывая зло и обиду. Сухой, хлесткой ладонью без кольца лупила и тащила за красное распухшее ухо. Маленькая, с пучком, в больших очках, из-за которых поблескивали тусклые настороженные глаза. В накинутой на плечи толстой пушистой кофте, развевающиеся рукава которой в темноте превращались в крылья огромной птицы гнева, прилетающей, чтобы наказывать, отчитывать и лупить. Эта птица возникает из темноты и беззвучно летит по дворам, сквозь листву деревьев, растущих за окнами. Зоркими глазищами она высматривает заигравшихся в сумерках мальчишек, дразнящих малыша «очкариком». Или царя горы, который толкает всех без разбору с огромной груды щебня возле стройки. Опускаясь все ниже, надвигаясь, птица гнева хлопает крыльями. Этот странный звук иногда слышен вечером, но из дома кажется, что ветер шумит в листве берез и вишен, что ветки стучат по стеклу. Самое главное, что стоит обязательно знать про птицу гнева, – никогда не угадаешь, в чью именно маму, бабушку, рассерженного деда или отца с ремнем она обернется, приземлившись. Где-то вдали Артем, захлебываясь, визжал уже не от боли, а от несправедливости, от того, что наказание превышало вину. Его плач наполнял эхом тишину вечерних дворов, темноту сырых тесных подъездов. Каждый из нас, замерев, вслушивался в удаляющийся горький отзвук со смутным облегчением. Ведь птица гнева, прилетевшая сквозь темноту, превратилась в мамашу Артема, и нам пока не влетело. Кивнув друг другу, мы направились кто куда и, отойдя на приличное расстояние, понеслись, шлепая сандалиями без разбору по лужам, по размокшей глинистой земле, по пружинистым пучкам травы.

Есть множество противоречивых видов бега, по которым пока не додумались проводить соревнования. Например, бег рано утром, на автобус, что повезет в больницу, в бледно-бежевые коридоры, где пахнет хлоркой. Бег в тесный кабинет с тусклым светом, в стеклянный перезвон множества трубочек и пробирок. Там, в прозрачной маленькой плошке, лежат железные жала, одно из которых с размаху воткнется в палец. Или соревнование в беге, когда перед стартом говорят: «Иди скорее, бабушка обнаружила, что ты отрезала круглый кусочек от шторы. Она хочет с тобой поговорить». Соревнование в беге к финишной ленточке, перед которой надо бы оказаться как можно позже, растягивая шаги до бесконечности, плавно опуская ногу на землю. Или этот бег вечером домой, когда забрел в соседние дворы, загулялся допоздна и теперь несешься, панически выдумывая ложь во спасение. Через сыроватую темноту, по жестким темным пучкам травы, похожим на парики клоунов, мимо черных шевелящихся кленов, мимо таинственных и чужих подъездов, оставляя позади скамейки, сушилки для белья, футбольные ворота с оборванной сеткой. И ложь как назло не выдумывается, будто в еще маленькой и безобидной фабрике по производству лжи что-то засорилось или заглох главный штампующий станок. И на конвейере, по которому, как в репортажах про фабрики печений, лимонадов и таблеток, обычно движется правильно упакованная, новенькая ложь, теперь, на бегу, появляются бракованные, кособокие,
Страница 13 из 16

неправильно расфасованные задумки. Каждая из них не кажется убедительной, как толстые синие и ярко-зеленые кофты, что по нескольку лет пылятся на вешалках в трикотажном магазине, возле шоссе. А еще не придумали соревнование в беге для тех, кто боится темноты, чье воображение на старте срывается с цепи и несется сквозь черную гуашь ночи с ее корявыми ветками, далеким воем, тревожными гудками и множеством черных домов с подъездами, в которых таятся пречерные руки, грозящие отнять твое сердце. Шлепая обессилевшими, отнявшимися ногами, соревнуясь в этих видах бега, хорошо нестись под окнами, слушая, как завивается ветер. Проносясь сквозь ароматы жасмина и гниловатый, кошачий выдох подвала, мимо кустов боярышника, полоснувших иглой по локтю, хорошо нестись наперегонки бесконечно, соображая на лету, что бы такое убедительное придумать, чем бы защититься от грозящего наказания. И никогда-никогда не добежать до финишной ленточки.

Кошка, поджав хвост, бросается с узенькой тропинки в темноту кустов. Над дверью подъезда зияет знакомая жестяная коробка с выбитой лампочкой. Лямки бриджей волочатся по земле, волосы перепутались, рубашка взмокла, в горле от бега мечется горький ментоловый холодок. Сейчас надо будет, привстав на цыпочки, дотянуться до дверного звонка, нажать мягкую пружинистую кнопку и ждать, когда отворят дверь. Темнота лестничных пролетов будет черно-сырая, пропитанная плесенью, бездомными кошками, угольными надписями на стенах, газетными строчками, торчащими из пастей почтовых ящиков. А там, наверху, на пятом этаже, в черной-пречерной квартире живет Галя Песня, пьяница и воровка, с мертвой дочерью Светкой. К ним среди ночи пробираются худющие люди с серыми лицами, с расплывчатыми синими наколками на руках, которых за это дразнят «алкашами». А у нас перед дверью лежит круглый половичок, который бабушка вязала толстым зеленым крючком из лент-лоскутков. Красных, от байкового халата. И синих – от старых тренировочных.

Время предательски забуксует, приостановится, завалится набок, как трактор в жирной весенней грязи. Это позволит обдумать, что делать, кем прикинуться под серо-синим, острым взглядом бабушки, похожим на шило с самодельной деревянной ручкой. Некоторым людям не надо никем прикидываться, потому что они уже есть с самого начала. Например, Славка-шпана. Он с самого начала появился на свет, обозначился и теперь только растет. Звонко выкрикивает под окнами прозвища. Больно толкает в плечо. В прошлом году он требовал, чтобы все ехали вместе с ним кататься на велосипедах по кладбищу. А кто откажется – трус и мямля. Теперь он делает широкое движение рукой, как пловец в стиле кроль, и все покорно, гуськом идут с ним на кладбище собирать конфеты. Славка-шпана никогда никем не прикидывается, а только выдает себя все отчетливее: пытает военнопленных, жестоко выкручивает руки назад, сплевывает в лужу сквозь щелочку между зубами, стаскивает с качелей, требует билет на горку, хамит старушке с белой болонкой. А всех остальных людей с самого начала как будто нет. Им нечего выдать, приходится собирать себя по клочку, по соломинке, по чужой пушинке, как воронье гнездо. Или воровато примерять чужие Какнивчемнебывала. Постоянно превращаться в кого-нибудь другого, в того, кто уже выдал себя и хорошенько, отчетливо проявился. Поэтому, ожидая, пока мне отворят дверь, я снова буду панически соображать, в кого бы такого превратиться, как повести себя, чтобы мне не влетело. Возможно, мне захочется тряхнуть воображаемым золотом волнистых волос и вдруг прикинуться Леной с ветерком. Я стану чуть выше ростом. И, пригладив откуда ни возьмись взявшуюся юбку, не придавая значения сдвинутым бровям бабушки, гордо и царственно войду мимо нее в полутемную прихожую. Ускользнув от прокалывающего насквозь взгляда, рассеянно скину сандалии, войду в маленькую комнату, усядусь с ногами на кресло и заявлю деду, что Артемова мамаша «такая дура, просто ужас». Или, возможно, все пройдет гладко, если я превращусь ненадолго в Артема. Кротко замру на пороге, признаюсь, что мы заигрались в прятки, буду смотреть на бабушку жалобно и виновато. Самое главное, прикинувшись во спасение кем угодно, ни в коем случае по рассеянности не проболтаться о старике с рюкзаком. Иначе – шесть уколов острой иглой боярышника. И не водиться.

Но в сизо-голубом холодноватом сумраке, на дорожке, недалеко от фанерной двери подъезда, нерешительно топчутся, тревожно озираясь по сторонам, два силуэта. Один – высокий, опираясь на палку, стоит неподвижно, молчит, тяжело вздыхает, что-то с надеждой высматривая вдали из-под козырька надвинутой на лоб фуражки. Другой – низенький, широкий, мечется и тревожно осматривается по сторонам. Они переговариваются в сумерках. Низенький силуэт возмущенно шипит, уперев руки в бока, высокий силуэт тихонько оправдывается, виновато повесив голову. На плечи низенького силуэта накинута пушистая шерстяная кофта с рукавами-крыльями, придающая устрашающее сходство с птицей гнева. На расстоянии пяти шагов в левой руке низенького силуэта зачем-то возникает неприятная и угрожающая ветка, скорее всего отломанная от молоденькой рябины, что растет напротив подъезда. Мелькает догадка, что ветка предназначалась не для отпугивания комаров и мух. И, к сожалению, не на тот случай, если одна из дворовых собак с лаем выбежит навстречу сквозь сумерки.

От плохих предчувствий сердце, споткнувшись о колдобину, потеряв надежду, рухнуло со всей силы, как коленкой об асфальт. Горло перехватило от догадки, что сегодняшний вечер закончится горько. А во всем виноват старик с его дырявым рюкзаком. Если бы он появился раньше, все бы обернулось по-другому. Но теперь ничего не поделаешь. Теперь все именно так, и изменить уже ничего нельзя. Остается только, приближаясь к неминуемому наказанию, перейти на шаг, отпустив все спасительные хитрости, забыв всю так тщательно придуманную на бегу ложь во спасение. Некоторые уверяют, что в таких случаях единственный выход: правда. Но правда – это все подряд, без исключения, со всех четырех сторон, рассказанное так быстро, что все равно невозможно выслушать и понять. Поэтому правде не всегда веришь, а ждешь убедительной и плоской выдумки.

И я покорно приближалась к двум темно-синим силуэтам, которые смотрели куда-то вдаль, как будто ожидая, что я появлюсь из-за угла сберкассы или возникну, маршируя вдоль ограды заброшенного детсада. А я подкрадываюсь к ним со спины, с другой стороны дома, наблюдая растерянные движения и вслушиваясь в тихие, встревоженные голоса. Тогда из моей груди, сам собой, без предварительной подготовки, бездумно, как неожиданная догадка, как неизвестно откуда нагрянувшее вдохновение, вырывается жалобный, резкий крик: «Деда, я здесь!» Так радостно и взволнованно, безо всякой глубокой мысли, кричит птица, отбившаяся от стаи, вдруг завидевшая своих. Высокий силуэт резко поворачивается в мою сторону, секунду-другую изображает суровость, но всю его игру скрывают сумерки. И тогда, не выдержав, он присаживается на корточки, радостно распахивает руки, и я влетаю в тепло его объятия, прячу лицо между шеей и плечом, смутно догадываясь, что опасность миновала, что я теперь под защитой, в надежном
Страница 14 из 16

укрытии от любых наказаний.

3

В тот день форточка на кухне была приоткрыта, в нее влетел непоседливый ветер, пахнущий серебром, ледяной водой и хвоей. Он беспечно встряхнул занавески, откинул салфетку, которая накрывала вазу с яблоками. И мы с дедом уже бежали в просвете между домами, потом по тропинке, мимо бетонного грота автобусной остановки. Прикрывшись выгоревшим тряпичным зонтиком от мелкого моросящего дождя и от всех, кто присматривал за нами по просьбе бабушки, в застегнутых как попало плащах, спасались от незнакомого ветра, тихонько переговариваясь, пропуская все буквы, которые казались нам лишними. Ветер набирал силу, мы схватились за руки, чтобы не потеряться: я – с растрепанными волосами, дед – с мягкой взъерошенной сединой, бодро выстукивая палкой-клюшкой, почти не прихрамывая на раненую ногу. Чтобы не поддаться, если этот сквозняк снова вздумает занести нас в злосчастный универмаг. Мы бежали быстрее, подбадривали друг друга, теряя ощущение земли. А ветер, нагоняя, срывал горсти ржавых листьев с тополей и швырял их нам вдогонку.

Очень скоро, запыхавшиеся, мы ворвались по дорожке, усыпанной хрустящей хвоей, в заброшенный детский парк. Нас долго носило мимо остановившихся каруселей и высоких, улетающих в небо сосен, между которыми тянулись тонкие нити лучей и волнами гуляла тишина, пропитанная льдом и запахом смолы. Потом день начал превращаться в убаюкивающее покачивание ржавых от времени и дождей подвесных лавочек. Палка-клюшка отдыхала, прислонившись к стволу сосны. Кора была похожа на хлопья растрескавшейся от времени краски. Из нее складывались узоры. Вдалеке, по тропинке бежала белка. Останавливалась, прислушивалась и снова срывалась с места. Дед, погрузившись в газету, невпопад отвечал на вопросы, не обращал внимания на выкрики «смотри», не замечал нетерпеливого потягивания за рукав. Читая, он добродушно кивал, совершенно выпав из этого дня, забыв, что пора возвращаться, что надо жарить рыбу, чинить шкаф в ванной, пылесосить и вытирать пыль. Он снова забыл, что мы обещали придавать нашим мирным дням разумные, полезные очертания. И продолжал чтение. Тогда время дрогнуло и окончательно превратилось в покачивание лавочки, в повизгивание ржавой цепи. Сосны, карусель-гусеница, заколоченные избушки, где раньше продавали билеты и газированную воду, медленно шатались вперед-назад, будто молчаливо соглашаясь с нашим решением. Ага-ага. И небо в просветах между сине-черными папахами сосен все медленнее плавало туда-сюда. А потом из хвои выбрались запрятанные там продавцы снов.

Дед туманится, слабеет, опускает руку, уплывает. И газета падает ему на колени. В этот миг возникает лужа. Она начинает мерцать тусклыми лучами из просвета в облаках, что ползут низко-низко над парком. Необъятная лужа с темно-свинцовой, суровой водой, на поверхности которой колышется мутное небо. Вся осыпанная ржавой хвоей, желтыми березовыми листочками. А еще что-то зеленое плавает-пританцовывает или мерещится на самой середине холодного моря, раскинувшегося между каруселями. С берега не разглядеть, что это – фантик или кусочек пластмассы. Лавочка затихает. Сосны, карусели, заколоченные избушки перестают кивать. Дед посвистывает, уронив голову. Его шляпа упала на сиденье. Ветер ерошит седые мягкие волосы и шуршит листками газеты. Вокруг тишина, пахнущая ржавчиной и хвоей. Изредка шумят проносящиеся по шоссе машины. Даже встав на цыпочки и вытянув шею, с берега не разглядеть, что колышется на самой середине. Тогда я осторожно делаю шаг на бледное, мутное небо. А потом второй и третий. Обжигающе ледяная вода проскальзывает в выемку туфли, ползет по стопе, пропитывает носок. При следующем шаге лужа смело и неукротимо просачивается, сковывает ноги, хлюпает в туфлях. И вот она уже везде вокруг. Дно топкое, сквозь мутную воду на месте выбитых бетонных плиток колышется волокнистая глина, шевелится мягкая черная трава. В воде не разбежишься, надо двигаться плавно и осторожно, чтобы не поскользнуться, не хлюпать и нечаянно не взвизгнуть от щекотки и холода. Ноги разъезжаются, земля шевелится, норовя незаметно вывернуться и ускользнуть куда-то вбок. Потревоженное небо разбегается мелкими волнами, на которых качается бледная востроносая мордашка с растрепанными волосами. Приплясывающий на середине лужи предмет все ближе, уже хорошо видно, что это не кусочек фольги, не фантик, не пачка от папирос.

Вода сковывает щиколотки, на глубине шагать все сложнее. Так. Теперь нужно осторожно согнуться, закатать рукав, высунуть язык, протянуть руку и, стараясь удержать равновесие на увязающих в топкое месиво дна ногах, схватить то, что плавает на самой середине ледяного неба. А оборачиваться нельзя. Пусть даже сзади доносится бормотание, ворчание, шелест упавшей газеты, хруст ржавой хвои под суетливыми шагами. Локоть и краешек плаща теперь мокрые. Лужа движется все выше, пропитывает рукав. Зато что это? Маленький пластмассовый самолет. Он холодный, с трудом умещается в кармане плаща. А больше спрятать его негде. Но это – ничего. Главное, что он убедит Славку-шпану, Лену с ветерком и еще Артема, с его коллекцией склеенных самолетов и вертолетов. Убедит в том, что я коснулась середины неба, не испугалась, не отступила, значит, город лазалок и взлетная полоса деревянной горки – тоже принадлежат мне. И теперь уж точно, однажды я улечу на самолете куда-нибудь к морю, а не буду всегда ходить за молоком и да хлебом по одним и тем же улочкам городка.

Дед ожидает меня на берегу. Для виду он качает головой, а на самом деле – ликует и шепотом утешает себя, что каждый должен хоть раз хорошенько хлебнуть ботинком холодной лужи. А иначе нельзя. И, немного успокоенный, убежденный в том, что все правильно, он раскидывает фантики и окурки в канаву палкой-клюшкой.

Когда надо возвращаться домой, наступает безветрие. Нас больше ничто не подгоняет, никуда не несет, а сами мы, помня, что пообещали, не решаемся крикнуть «Вперед! В атаку!». И поэтому медленно и понуро покидаем парк. Дед для виду качает головой, а сам тихонько, чтобы никто не подслушал, шепчет мне на ухо волшебные слова: «Ну и ладно, с кем не бывает. Высохнешь, а волосы мы дома причешем. И туфли приведем в порядок. Это ничего. Зато будет потом что вспомнить».

Мы боязливо бредем вдоль нескончаемого бетонного забора санатория летчиков, неохотно приближаясь к повороту во дворы. Мимо нас проносятся спешащие из городка и въезжающие в городок «Запорожцы», «Волги», грузовики, похоронный автобус, «Скорая», бетономешалка и снова грузовики. Туфли как нарочно громко всхлипывают и квакают, их подошвы, вымазанные глиной, оставляют на асфальте жирные следы. Носки в глине, нижняя пуговица плаща куда-то подевалась, волосы перепутались так, что их не расчесать пятерней. И тут оказывается, что тряпичный зонтик остался в парке, прислоненный к высокой, подпирающей небо сосне. Мы безоружны, нечем укрыться от внимательных взглядов всех, кто пробегает и проходит мимо. И наши бестолковые, незатейливые Какнивчемнебывала бессильны.

Неторопливо шаркая через дворы, дед продолжает для виду покачивать головой, а сам тихо, одними губами бормочет: «Иди спокойно, ни на кого не обращай внимания». Очень неловко без
Страница 15 из 16

спасительных бурок, сабель и папах, превращающих нас в решительное войско, которое скачет вперед и не засматривается по сторонам. Тем временем старушки на лавочках, кутающиеся в пушистые кофты птиц гнева, тетушки с синими и бордовыми нейлоновыми авоськами, бормочущие возле подъездов, мальчишки на велосипедах и малявки в песочницах смотрят нам вслед. Что-то шепчут друг другу. И покачивают головами. Легкий сквозняк, проживающий во дворе, несет на крыльях обрывки их шепота: «Да, наказание! Ой, не говори!» Хотя, возможно, это только послышалось, и сквозняк нарочно дразнится, заметив, что мы безоружны.

Преодолев почти половину пути, срезав угол мимо горки, лазалок и карусели, мы приготовились облегченно вздохнуть, затаили дрожащий, радостный «уф!» для спасительной темноты подъезда. Но тут за спиной послышалось: приближающиеся тяжелые шлепки подошв по тропинке, чей-то усталый, сбивчивый бег, переходящий на ходьбу, возобновляющийся снова. Кто-то, задыхаясь, несся вдогонку, неразборчиво хрипя. Нагнав, он рывком вторгся между мной и дедом, растолкал нас с тропинки взмахами рук. Это оказался Артем. Он держался за бок, тяжело дышал и чертил в воздухе кулаком порывистые линии-кометы. Он не заметил моих спутанных волос, перекошенного плащика, мокрых носков. Его взгляд кричал о чем-то, не умещающемся внутри, невыразимом и бескрайнем. Он согнулся, схватив себя за коленки, потому что так делают футболисты, набираясь сил и что-то обдумывая. Он смотрел на траву, жадно заглатывал воздух, делал настоятельные знаки, чтобы мы не двигались. Я и дед оказались посреди лужайки, перед внимательными и недоверчивыми окнами четырех домов, на самом виду у многочисленных бабушкиных знакомых. Дед, вздохнув, рассматривал доски, сложенные у кого-то на балконе. Потом он обнаружил в траве ржавую железку, передвинул ее на середину тропинки палкой-клюшкой, зашлепал ладонями по карманам, разыскивая очечник. И забыл обо всем на свете. А я старалась украдкой вытереть туфли от глины о жесткие макушки травы.

Наконец отдышавшись, Артем объявил: «Только т-с-с-с». Протянул сжатый кулак на уровень моих глаз. Резко театрально разжал пальцы. На середине его влажной от бега, дрожащей от гордости ладошки лежал посеребренный шарик, усыпанный сеткой черных-пречерных, проржавевших царапин. На фоне лазалки-паутинки и пятиэтажного дома, на балконах которого колыхалось белье. На фоне молоденьких берез и вишен, тянущихся к квадратным голубиным выемкам чердака. На фоне вихрастых облаков над крышами. И далекой трубы котельной из кирпича цвета запекшейся крови. Шарик, тяжелый на вид, лежал на ладони. Артем махал другой рукой, в сторону магазина «Молоко» и пустынной баскетбольной площадки, которую зимой превращают в каток. Где-то там шарик лежал на вытоптанной жухлой траве возле самодельных, кое-как сваренных гаражей. Артем подобрал его только-только. Схватил с земли, даже не разглядев, сжал в кулак и понесся мимо школы, футбольного поля, наполовину сгоревшего деревянного магазина «Продукты», задыхаясь, не замечая мальчишек на велосипедах и старушек возле подъездов. Он бежал, сам не зная, куда и зачем, просто от того, что его переполняли: гордость, восторг, пробуждение. Он захлебывался от хороших предчувствий, отдающих жасмином и марципаном. Перед ним распахивались новые улицы. Он бежал, раскрываясь, на каждом шагу превращаясь в ожидание. И уверенность. Он возник и теперь с интересом прислушивался, оглядывал двор яркими карими глазами. Первой, кому он, еще не находя слов, похвастался находкой, оказалась я.

Некоторые люди есть с самого начала. Например, Славка-шпана, бабушка, Лена с ветерком. Из-за этого они всегда сразу знают, как реагировать на свежую, только-только узнанную тайну, на телефонный звонок, грубую шутку или замечание. Они с лету угадывают единственное правильное решение, как поступать, что говорить. Высмеять шутку или отвернуться, вздернуть нос и обиженно уйти. А все остальные ищут себя постепенно. Шаг за шагом, наступая в лужи, продвигаясь наперерез через дворы, падая со сваленных ржавых труб, крича громче, чем надо. Все остальные, поступая наобум, постепенно ищут меньшее зло, обжигаясь, неумело нащупывают, что лучше сказать, когда улыбнуться. И эти поиски даются с огромным трудом. А все потому, что некоторых людей как бы нет с самого начала. Они собирают себя понемножечку, день за днем.

Артем протягивает шарик, задыхаясь от гордости и восторга, делится со мной находкой, но от этого земля под моими ногами начинает покачиваться. И я совершенно не знаю, что делать. Меня жалит изнутри невысокая, кудрявая крапива с маленькими стрекающими листочками и крошечными белыми цветами. Меня разрывает на части от боли, сожаления и горечи. Если бы мы не впустили незнакомый сквозняк в форточку, а отправились с бидонами за молоком, то наверняка этот шарик нашла бы я. Или дед выкатил его из травы палкой-клюшкой. Вместо этого наш день превратился в бескрайнюю лужу, колышущую на своей свинцовой воде небо. А еще в мокрый плащ, грязные носки, раскисшие выходные туфли. И зеленый, бесполезный самолет, распоровший крылом кармашек моего плаща. А если бы мы пошли за молоком, если бы мы прислушались к песням бидонов, которые, пошатываясь, скрипят о черные ручки, – шарик был бы моим. И сейчас я бы думала, как им распорядиться. Всегда носить с собой, в кармане бриджей. Спрятать в тайник, в секретере, за первый ряд тусклых, пахнущих желтыми страницами книг. Или все же закопать во дворе, на вырост. Меня жалят горечь и отчаяние. Я не могу улыбнуться, потому что губы срастаются, а голос пропадает. Я обиженно отворачиваюсь. Молчу, уставившись на темно-зеленые «селедки» одуванчиков. Это приводит Артема в замешательство, недоумение, он обиженно бормочет: «Так ты! Ну и ладно!» Он сжимает шарик в кулаке, срывается и несется дальше, стараясь не растерять восторг, гордость, ожидание. И желание поделиться с кем-нибудь находкой, чтобы услышать в ответ правильные слова: «Ого!», «Зыко!» или «Ух-ты!».

У меня дрожат губы. По лицу пробегают судороги и гримасы, необходимые для того, чтобы сдержать в горле разрастающегося голубя и запихнуть наворачивающиеся слезы внутрь. Я догадываюсь, что снова ошиблась, не угадала единственно верное решение, как поступить, что сказать. Я снова все напутала, заблудилась и повела себя неправильно. К горечи примешивается позорное, унижающее ощущение ошибки.

Дед бросает ржавую железку, ловит мою руку, грозит вослед убегающему, заглядывает мне в глаза. Начинает тихо, заботливо выяснять: «Нет, скажи, он тебя обидел? Что он такое наговорил? Я его сейчас догоню, уши оборву. И бабке его нажалуюсь. Она ему всыплет по первое число».

Жалостливая и возмущенная суета деда совершенно не к месту. От этого голубь не проглатывается, а начинает быстрее разрастаться в горле, царапаясь коготками. И листья одуванчиков медленно расплываются. Я что-то мямлю, но дед ничего не слышит. Он готов броситься в бой, нагнать обидчика, хорошенько припугнуть его. Выплюнув тоненькую пластинку, в которую превратилась по дороге таблетка валидола, он бросается вдогонку, я плетусь следом, провожаемая пристальными взглядами двух тетушек, что возвращаются от мусорных баков с пустыми помойными ведрами. К
Страница 16 из 16

счастью, Артема нигде не видно. Ни на пустыре возле гаражей, ни в засаде за кустами боярышника. Я тащу деда за рукав, тихонько всхлипывая, что у меня замерзли ноги. От этого он забывает: про обидчика, ржавую железку, валидол и даже про новенькие доски у кого-то на балконе.

Дома дед растирает мне ноги спиртом, приговаривая, что так всегда делали, когда переходили реки вброд. Так поступали кавалеристы и пехота. А еще врачи, пулеметчики и медсестры. А руки и лица растирали снегом, сильно-сильно, пока снег не превращался в огонь. «Горло ни у кого не болело. Насморк не начинался. Значит, и у тебя не начнется. И бабушка не расстроится. А лужа – это ничего. Это бывает. А обидчику достанется. Что он тебе сказал?» – «Ничего». И дед дает мне глотнуть из бутыли с толстым зеленым стеклом прозрачную жидкость, которая во рту превращается в огонь. И тут же обжигает изнутри щеки, язык, горло, а потом расплавляет что-то в голове. Сразу захлестывает волна тепла. И становятся понарошку: затихающие при виде нас тетушки во дворах, замирающие на балконах мужички в майках, мальчишки, хитро бормочущие друг другу, шарик на распахнутой, трясущейся от гордости ладони Артема. Шепот на крыльях дворового ветра. И даже бабушкины всхлипы в уголке со швейной машинкой. Все забывается и улетает в окраинные переулки, в сумрак чужих подъездов. И как всегда, по волшебству, мое настроение передается деду. Повеселев, он кладет самодельную гладильную доску на кухонный стол, плюет на палец, отдергивает руку от раскаленного утюга и начинает бережно гладить коричневые брюки через серую мокрую марлю. Медленно и аккуратно, чтобы завтра рано утром отправиться на дальний конец города, к киоску, где продают газеты, лотерейные билеты и открытки. Он уже давно собирался попытать счастья и купить три билетика спортлото. «Надо попробовать, как в него играют. Вдруг повезет выиграть стиральную машину. Или электрическую мясорубку».

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/ulya-nova/lazalki/?lfrom=931425718) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Здесь представлен ознакомительный фрагмент книги.

Для бесплатного чтения открыта только часть текста (ограничение правообладателя). Если книга вам понравилась, полный текст можно получить на сайте нашего партнера.

Adblock
detector