Режим чтения
Скачать книгу

Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов читать онлайн - Анна Разувалова

Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов

Анна Разувалова

Исследование посвящено особенностям «деревенской прозы» 1960-1980-х годов – произведениям и идеям, своеобразно выразившим консервативные культурные и социальные ценности. Творчество Ф. Абрамова, В. Солоухина, В. Шукшина, В. Астафьева, В. Белова, В. Распутина и др. рассматривается в контексте «неопочвенничества», развивавшего потенции, заложенные в позднесталинской государственной идеологии. В центре внимания – мотивы и обстоятельства, оказавшие влияние на структуру и риторику самосознания писателей-«деревенщиков», темы внутреннего диссидентства и реакционности, «экологии природы и духа», памяти и наследования, судьбы культурно-географической периферии, положения русских и русской культуры в советском государстве.

Анна Разувалова

Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов

«ДЕРЕВЕНЩИКИ»: ПЕРЕЧИТЫВАЯ ЗАНОВО (вместо предисловия)

Несколько раз в ответ на слова о том, что я пишу работу о позднесоветском литературном консерватизме – о «деревенщиках», я слышала от собеседников, чья молодость пришлась на 1960-е годы: «“Деревенщики” – консерваторы? Да… конечно, консерваторы… И все же странно – кажется, это было совсем недавно». Некоторую заминку в разговоре вызывал, как мне теперь кажется, не сам термин «консерваторы» применительно к этому направлению, а то, о чем он напоминал – о действующих лицах, обстоятельствах, атмосфере тех времен, когда «деревенщиков» называли «реакционерами», но относиться к этому клейму и «заклейменным» можно было (уже стало можно) по-разному. Интеллигент хрущевской и брежневской поры в зависимости от идеологических предпочтений мог видеть в «неопочвенных» авторах представителей крестьянской «мелкособственнической стихии», усомнившихся в «завоеваниях Октября», или воплощение «русскости», не убитой «советским», носителей «отжившей» морали и деревенских предрассудков или этически обеспокоенных интеллектуалов, ясно различавших черты близящегося культурного кризиса. Впрочем, причины, по которым в «долгие 1970-е» вроде бы сугубо вкусовое высказывание о «деревенской прозе», комплименты или упреки в ее адрес, легко разворачивалось в нечто большее – будь то свидетельство «духовно-нравственных» устремлений личности или обозначение ее идеологической позиции, еще станут предметом обсуждения в этой книге, а пока только замечу – с тех пор изменилось не так уж много. Да, «деревенщики» давно перестали быть активными персонажами современной литературной сцены, но уж если о них заходит речь, то выясняется, что для одной части читателей с советским культурным бэкграундом они по-прежнему – явление не столько литературного, сколько общественного плана, «мнимые» величины, возникшие в атмосфере фальшивого позднесоветского гиперморализма, а для другой – современные классики, создавшие убедительные художественные миры, повествовавшие о «вечном» (о душе, памяти, жизни и смерти), и заключать их в пределы социоидеологических коллизий – значит не видеть в них главного. Эти споры снова и снова воспроизводят символические (и не только) различия между разными группами читательской аудитории, в том числе ее «профессиональной» части. Вокруг реплики известного филолога «Просто вот из интереса перечитал почти все произведения вашего раннего Распутина и теперь (без)ответственно заявляю: “Это – читать невозможно и не нужно, это – очень плохая проза!”»[1 - См. страницу Олега Лекманова в «Фейсбуке» (пост от 20.11.2014). URL: https://www.facebook.com/lekmanov?fref=nf.] в социальной сети разворачивается полемика с упоминанием множества имен, привлечением экспертов, которые помнят «как было», аргументацией от этики и от эстетики; высказанные по ходу дела суждения (например: «Вы что, там, в Москве, с ума посходили? Ну Распутин, конечно, не гений языка, но В. В. Личутин – безусловно. На Западе его бы считали первым национальным писателем, за “уровень языка”, а не почвенные клише…»[2 - Там же.]) аккумулируют явные и скрытые предубеждения, которыми определяется наше восприятие литературы как таковой и (не)приятие «деревенщиков» в частности – тут и возмущение столичными вкусами, и принятая по умолчанию антитеза «низкого» (идеологии, «почвенных клише») и «высокого» («языка»), и стремление реабилитировать относительно позднего «деревенщика» Личутина, напомнив о «подлинных» критериях художественной ценности.

Любопытным образом позднесоветские и перестроечные споры вокруг «деревенской прозы», как и особенности ее «нобилитации», повлияли на институциональное устройство филологической среды, занимавшейся исследованием творчества «неопочвенников» (их изучение обычно локализовано в вузах тех регионов, с которыми писатели были связаны), и ее теоретико-методологические предпочтения. Предлагаемые в этой среде контексты филологической интерпретации традиционалистской прозы («деревенщиков») нередко сами по себе довольно традиционны. Говоря о «традиционности», я имею в виду, во-первых, зависимость таких контекстов от идей правой, национально-консервативной критики «долгих 1970-х» (по сей день считается, что именно она верно истолковала аксиологию и стилистику «деревенской» школы), во-вторых, их устойчивость, тиражируемость, особенно заметную, если обратиться к массово поставляемым на российский научный рынок статьям в вузовских сборниках и кандидатским диссертациям. У исследователей «деревенской прозы» есть вполне определенные представления об идеологии и поэтике «неопочвеннического» традиционализма, есть ряд готовых дефиниций для каждого из видных авторов этой школы, соответственно проблематизация традиционалистского дискурса о традиционализме воспринимается как этический вызов – подрыв авторитета современных классиков русской литературы. Однако круг, который по каким-либо причинам – эстетическим и/или идеологическим – отвергает «деревенскую прозу», видит в ней лубок или далекое от всех норм политкорректности высказывание, тоже обычно руководствуется не проблематизируемыми пресуппозициями. Исходя из сложившегося положения вещей, я пыталась решить в книге две задачи: во-первых, найти новые, не учтенные контексты, которые помогли бы осмыслить возникновение «неопочвеннического» литературного сообщества и тех риторико-идеологических формул, которые его создали, во-вторых, реинтерпретировать типичную для «деревенщиков» проблематику (экологическую, регионалистскую, национально-патриотическую), взглянув на нее не столько как на набор сюжетно-стилевых моделей, «отражающих» эмпирику общественной жизни, сколько как на инструмент самоописания и самопонимания национал-консерваторов. Отсюда структура книги, в которой нет последовательно разворачиваемого от раздела к разделу нарратива, но есть маятникообразное возвращение к темам и проблемам, обозначенным в первой главе и связанным с переосмыслением типичной для «деревенщиков» проблематики на предмет возможных импликаций правоконсервативного и националистического свойства (хронологически
Страница 2 из 44

в центре внимания, в основном, «долгие 1970-е»[3 - Для обозначения периода с конца 1960-х до середины 1980-х годов я использую конструкт «долгие 1970-е» (иногда говорят «длинные 1970-е»), позволяющий подчеркнуть несовпадение календарной хронологии и культурно-идеологического содержания эпохи. В данном случае речь идет об определяющих этот период консервативных тенденциях в политике и культуре, формирование и развитие которых не обязательно привязано к хронологически «сильным» позициям.], хотя в I главе я обращаюсь к событиям конца 1950-х, а в IV иV главах – к периоду перестройки). Вопросы поэтики и нарраталогии затрагиваются в книге спорадически, я сосредоточиваюсь на них лишь в той степени, в какой они необходимы, чтобы очертить смысловые границы «неопочвеннического» консерватизма и прояснить отдельные социопсихологические аспекты «деревенской» литературы.

Большая часть этой книги была написана во время трехлетней докторантуры в Центре теоретико-литературных и междисциплинарных исследований Института русской литературы (Пушкинский Дом) РАН[4 - Ряд разделов книги (в том числе глава V) подготовлены при поддержке Российского научного фонда, проект № 14-18-02952 («Конспирологические нарративы в русской культуре XIX – начала XXI вв.: генезис, эволюция, идейный и социальный контексты»).]. Мне бы хотелось поблагодарить коллег – Александра Панченко, Валерия Вьюгина, Кирилла Анисимова, Сергея Штыркова, Валентина Головина, Игоря Кравчука – за благожелательный интерес к этой работе и выразить самую искреннюю признательность моему научному консультанту Константину Богданову. Я очень многим обязана его точным и тонким советам, комментариям, неизменно дружественной помощи. За возможность публикации в «Новом литературном обозрении» – самая искренняя благодарность Ирине Прохоровой.

Глава I

«Я КОНСЕРВАТОР. ОТЪЯВЛЕННЫЙ РЕТРОГРАД»: «НЕОПОЧВЕННИЧЕСКИЙ» ТРАДИЦИОНАЛИЗМ – РЕВОЛЮЦИЯ И РЕАКЦИЯ

«Деревенская проза» как объект критических проекций

О «деревенщиках» написано и сказано так много, что очередное обращение к этой теме требует пояснений. Внимание к «неопочвенничеству» в «долгие 1970-е» и первое постсоветское десятилетие, конечно, проистекало из особого статуса этого направления в отечественной литературе. Высказываемое горячими поклонниками «деревенской прозы» мнение о том, что она – самое талантливое, самое достойное из созданного в позднесоветский период, распространялось тем шире, чем сильнее было желание значительной части интеллигенции, с одной стороны, найти противовес производимым в массовых масштабах стандартным «советским текстам», а с другой стороны, спасти от девальвации «ценности высокой культуры». Неудивительно, что произведения «деревенской прозы» филологами были прочитаны довольно подробно, а главным ее представителям посвящены не единичные монографические исследования. На рубеже 1980 – 1990-х годов в ситуации смены политической конъюнктуры авторитет «деревенщиков» был поколеблен, интерес к их сочинениям заметно пошел на спад, однако завершение периода реформ и переход к «стабильности» совпали с появлением, казалось бы, более взвешенных, примиряющих оценок. Когда в начале 2000-х годов экспертам (искусствоведам, философам, психологам, культурологам) был задан вопрос о художественно состоятельных именах и произведениях 1970-х, многие вспомнили Василия Шукшина, Виктора Астафьева, Валентина Распутина, оговорившись, что не относят их «ни к официальной, ни к неофициальной, а точнее оппозиционной культуре»[5 - Иванов В.Д., Мусаханов Л.Р. Баланс художественной культуры (на материале экспертного опроса по советской культуре 1970-х) // Художественная жизнь России 1970-х годов как системное целое. СПб., 2001. С. 117.]. Конечно, в 2000-е годы бывших «деревенщиков» к востребованным писателям могли причислить только их самые преданные поклонники, но именно в ХХI веке началась очередная волна официального признания «деревенской прозы». Если учитывать только самые крупные государственные премии и награды, то выяснится, что В. Распутин в 2003 году получил премию Президента Российской Федерации в области литературы и искусства, в 2010 – премию Правительства России за выдающиеся заслуги в области культуры, еще через два года – Государственную премию Российской Федерации за достижения в области гуманитарной деятельности за 2012 год. В 2003 году лауреатами Государственной премии Российской Федерации стали В. Астафьев (посмертно) и Василий Белов, последний в том же 2003 удостоился ордена «За заслуги перед Отечеством» IV степени. Связать присвоение «деревенщикам» череды государственных премий с сегодняшней популярностью их произведений невозможно, ибо такая популярность – дело «давно минувших дней», она пришлась на 1970 – 1980-е годы. Но чем же тогда руководствовалось экспертное сообщество, отдавая предпочтение тому или иному автору-«деревенщику»? Среди мотивов можно предположить лестное, например, для того же Распутина ретроспективное признание его литературных заслуг вне зависимости от актуальной общественно-политической повестки. Вот только премия, особенно присуждаемая государством, редко бывает проявлением бескорыстной любви к искусству, ибо прежде всего она нацелена на легитимацию определенных культурно-идеологических установок и ценностей, в данном случае – на «продвижение» и утверждение очередной версии традиционализма. Взволнованная реакция журналиста информационного портала «Русская народная линия» на известие о присуждении Распутину Государственной премии наглядно это демонстрирует:

Неужели что-то существенно повернулось в сознании тех, от кого зависит выстраивание идеологии нашего государства и нашего народа? Неужели духовными и нравственными приоритетами в современной России становятся традиционные ценности русского народа и выдающиеся соотечественники, их исповедующие и утверждающие во всех сферах повседневной жизни страны?

Хотелось бы в это верить! Тем более что совсем еще недавно Валентин Распутин воспринимался и подавался на страницах очень многих влиятельных изданий и на экранах федеральных телеканалов со скепсисом и издевкой – как уходящая фигура застойного и преступного режима, как представитель сомнительного патриотического лагеря, давно уже не влияющий на современную интеллектуальную жизнь России[6 - Малютин С. Иного Бергам не дано! // Русская народная линия. URL: http:// ruskline.ru/analitika/2013/06/12/inogo_bergam_ne_dano.].

За несколько лет до этого Алла Латынина в связи с присуждением В. Распутину премии Александра Солженицына предположила, что недовольство части критиков решением жюри имеет политическую подоплеку – категоричное неприятие консерватизма, напомнившее ей о прецеденте из XIX века – гонениях на «обскурантов» Федора Достоевского и Николая Лескова[7 - См.: Латынина А. Вакансии как раз открыты // Литературная газета. 2000. 8 – 14 марта. С. 9.]. И хотя выработка критериев «чистой» эстетики, свободных от политико-идеологических предпочтений, как и следование этим критериям при присуждении литературных премий – задача сколь амбициозная, столь и невыполнимая, Латынина
Страница 3 из 44

была права, констатировав привычку критиков сверять внимание к «деревенщикам» (или отсутствие такового) с колебаниями идеологического курса.

На самом деле в центре идеологических споров «деревенская проза» находилась постоянно – с момента зарождения (достаточно вспомнить ее протоманифест – вызвавшую скандал и административные разбирательства «новомирскую» статью Федора Абрамова 1954 года «Люди колхозной деревни в послевоенной прозе») и до бесполезного, по словам В. Распутина, хождения «деревенщиков» в политику в конце 1980-х – 1990-е годы[8 - В. Распутин пояснял мотивы, побудившие его заняться политической деятельностью: «Что касается писателя Распутина, то, может быть, действительно было бы больше пользы, если бы я не занимался политикой. Я для себя как рассуждаю: если бы нашлась достойная замена, нашлись бы люди, которые бы делали то, что я пытался сделать, спасая северные реки или Байкал, я бы с удовольствием устранился. И ушел бы в чистую прозу. <…> Мое хождение во власть ничем не кончилось. Оно было совершенно напрасным» (В. Распутин – В. Бондаренко. «Слышу гул подземной Руси…»: Беседа накануне юбилея // Бондаренко В.Г. Пламенные реакционеры. Три лика русского патриотизма. М., 2003. C. 500, 503). Однако в том же интервью Распутин сетует на наивность представителей патриотических сил, которые чурались политики и тем самым ослабляли свои позиции: «…как лезли наши демократы туда (в депутаты. – А.Р.), а если кто-то не проходил, например, Евтушенко, как они быстро искали новые лазейки, находили территории, где они могли бы быть избранными. <…> А наши сторонники все отказывались от депутатства, отказывался Василий Белов, меня чуть ли не силой затолкали в депутаты, да и других патриотов тоже. А надо было не отказываться, надо было предвидеть усилия наших врагов» (Там же. С. 503).]. Позднее, в постсоветскую эпоху, публичные выступления ее представителей также воспринимались как идеологический жест. Стоит согласиться с Кэтлин Партэ, утверждавшей, что ни одно из направлений советской литературы не подвергалось столь часто политической интерпретации, как «деревенская проза»[9 - Партэ К. Опасные тексты России. Политика между строк. СПб., 2007. С. 113.]. По наблюдениям исследовательницы, за несколько десятилетий, пока литературная продукция «неопочвеннической» школы представляла живой интерес для читателей (с учетом нисходящей траектории популярности – примерно с середины 1950-х до начала 2000-х), сменилось пять идеологически привилегированных кодов прочтения ее текстов. Вычленение Партэ хронологических периодов, внутри которых работал по преимуществу тот или иной код, небесспорно, но предложенную ею схему вполне можно принять за рабочую при обсуждении процессов конструирования различными идеологическими силами того или иного образа «деревенской прозы».

В 1950-е годы произведения будущих «деревенщиков» критика использовала как довод в поддержку затеянной Н.С. Хрущевым реформы сельского хозяйства. В 1960-е для правой критики они олицетворяли спонтанный традиционализм и мощные корни национальной культуры, а для сторонников «новомирской» программы – неистребимость в народе хозяйской инициативы и способности к социальному творчеству. В последующие полтора десятилетия национально-консервативный лагерь ссылками на «деревенскую прозу» доказывал «от рождения присущий» отечественной литературе «антибуржуазный» пафос и безальтернативность реализма в качестве ее главного метода, а либеральная критика с Сергеем Залыгиным и В. Астафьевым, В. Беловым и В. Распутиным, В. Шукшиным и Борисом Можаевым связывала надежды на честное обсуждение острых общественных проблем.

В целом, в дискурсивном присвоении «деревенской прозы» национально-консервативная критика была успешней, нежели ее оппоненты. Отчасти это объясняется большей идеологической и «вкусовой» близостью с «деревенщиками» (видные деятели движения «русистов», например Илья Глазунов, Сергей Семанов, в 1960 – 1970-е годы были непосредственно причастны к их политическому просвещению) и успешным курированием профессионального продвижения этих писателей. Кроме того, отмечают Марк Липовецкий и Михаил Берг, национально-консервативное крыло было относительно более сплоченным, нежели мало озабоченные соображениями консолидации условные либералы[10 - См.: Липовецкий М., Берг М. Мутации советскости и судьба советского либерализма в литературной критике семидесятых: 1970–1985 // История русской литературной критики: советская и постсоветская эпохи. М., 2011. С. 497.]. За десятилетие, которое символично началось публикацией статьи Александра Яковлева «Против антиисторизма» (1972) об опасных националистических тенденциях «неопочвенничества»[11 - Термин «неопочвенничество» распространяется в работе на писателей-«деревенщиков» и критиков, связанных, в основном, с журналами «Молодая гвардия» и «Наш современник», хотя очевидно, что «неопочвенники» были частью представительного и разнообразного по оттенкам политических взглядов национально-консервативного крыла советской интеллигенции. Термин «национал-консерваторы», «национально-консервативный», акцентирующий два идеологических компонента движения, также используется в работе, в том числе и метонимически – через перенос наименования целого на часть (то есть тех же «неопочвенников»).] и столь же символично завершилось, уже при другом Генеральном секретаре, осуждением статьи Михаила Лобанова «Освобождение» (1982), национально-консервативная критика сумела навязать литературно-критическому официозу свой стиль говорения о «деревенской прозе». Впрочем, слово «навязать» слишком акцентирует волевой, чуть ли не насильственный характер действия, между тем как в глоссарии «неопочвеннической» и официальной критики изначально были совпадающие позиции и в данном случае уместнее говорить о взаимовлиянии. Созданный национал-консерваторами образ «деревенской» литературы – оплота «народности», надежной продолжательницы классики, педалированием «русской темы» и вниманием к травматичным страницам недавней советской истории (коллективизации, прежде всего) подчас обескураживал отвечавшие за идеологическую работу официальные инстанции, провоцировал желание окоротить чересчур резвых правых «ревизионистов», но в целом не противоречил устраивавшей их картине культурной жизни. Как следствие, с конца 1970-х – начала 1980-х при обсуждении эстетики «деревенщиков» почти непременно возникал стилевой трафарет «верности традиции» и ее «обновления», а идеология школы сводилась к формулам «возвращение к корням», «человек на земле» и т. п., возникшим в 1960-е, но постепенно утратившим налет прежней оппозиционности.

В годы перестройки отечественная критика, точнее, ее демократическое крыло, живо отозвалась на общественную деятельность «деревенщиков» и очевидный кризис некогда популярного направления. «Мы становимся трезвей и новыми глазами смотрим на прежних любимцев»[12 - Ермолин Е. Пленники Бабы-Яги // Континент. 1992. № 2 (72). С. 343–366. URL: http://magazines.russ.ru/continent/2011/150/e10.html.], – пояснял такую позицию один из участников «развенчаний». Массированный
Страница 4 из 44

пересмотр литературного наследия вчерашних кумиров немалой части советской интеллигенции во многом был спровоцирован их политическими высказываниями. Несмотря на то, что кризис идей и распад эстетической системы «деревенской прозы» стал заметен раньше – о них заговорили в связи с публикацией «Пожара» (1985), «Печального детектива» (1985), «Все впереди» (1986)[13 - См., например: «Печальный детектив» В. Астафьева: мнение читателя и отклики критики // Вопросы литературы. 1986. № 11. С. 73 – 112; Художник или публицист – кто прав? // Литературная газета. 1986. 27 августа. С. 2; Иванова Н. Человека все касается // Известия. 1985. 28 августа. С. 3; Старикова Е. Ищущая душа: Заметки при чтении повести В. Распутина «Пожар» // Новый мир. 1985. № 2. С. 232–236; Обсуждение романа В. Белова «Все впереди» // Вопросы литературы. 1987. № 9. С. 113–164. На самом деле первые констатации кризиса «неопочвеннической» литературы датируются еще второй половиной 1970-х годов. Об исчерпанности «деревенского» направления рассуждали тогда Виктор Чалмаев и Лев Аннинский: первый варьировал часто повторявшиеся упреки в ограниченности кругозора «деревенщиков» и заявлял о полезности для них «инъекции и социальных и нравственных понятий из иных миров» (Проза. Этика. Эстетика: Диалог критиков Льва Аннинского и Виктора Чалмаева // Литературная Россия. 1976. 2 января. С. 8), второй призывал не драматизировать процесс смены одного направления другим и уверял, что смена «деревенской прозы» на литературной авансцене другими явлениями закономерна, поскольку «общий тонус литературы 70-х годов все-таки предполагает соотнесение всех идей и эмоций с “фоном” НТР…» (Там же). Естественно, сами «деревенщики» с подобной оценкой собственных перспектив не соглашались, и Ф. Абрамов в одном из писем обрушивался на «ученых мерзавцев»: «Ужас что несут эти нечестивцы! Деревенская проза исчерпала себя, деревенская проза переживает кризис… Да что это такое? Россия кончилась? Россию давайте хоронить… Так это надо понимать?» (Абрамов Ф.А. Письмо В.И. Белову (17.01.1976) // Абрамов Ф.А. Собр. соч.: В 6 т. СПб., 1991–1995. Т. 6. С. 382. Далее ссылка на это издание дается с указанием номера тома и страницы).], только в перестроечную эпоху критики и литературоведы пошли дальше грустных недоумений по поводу превращения художников в публицистов и выдвинули в адрес «деревенщиков» программные претензии. Утрата морального авторитета в глазах интеллигенции и сдача прежних творческих позиций теперь трактовалась как логическое следствие, во-первых, реакционного отрицания современности, для описания которой «деревенщики» не создали художественного языка[14 - См.: Белая Г. Затонувшая Атлантида. М., 1991. С. 26.], во-вторых, апологетики архаичных социальных норм и бедности представлений об автономном существовании индивида вне ценностей «рода» и «традиции»[15 - См.: Левина М. Апофеоз беспочвенности («Онтологическая» проза в свете идей русской философии) // Вопросы литературы. 1991. № 9/10. С. 3 – 29.], в-третьих, социального конформизма, выросшего из романтизации «законосообразности бытия»[16 - Ермолин Е. Указ. соч.] и недооценки персональных свободы и выбора. Упреки в коллаборационизме, которые до этого доносились, в основном, из-за рубежа, в конце 1980-х – начале 1990-х стали обычными. Например, Василий Аксенов в 1982 году, выражая общий критицизм диссидентской части эмиграции в отношении советского культурного истэблишмента (в том числе «деревенщиков»), но пытаясь сохранять объективность, объяснял Джону Глэду:

С ними произошла трагическая история. Я бы сделал ударение именно на этом слове «трагическая». Начинали они очень неплохо, это люди небездарные. И среди них много действительно ярких, я бы прежде всего назвал Василия Белова и Бориса Можаева. У них чувствовался и художественный и общественный протест против застоя. Но тут произошла очень ловкая акция со стороны идеологического аппарата. Они не дали им превратиться в диссидентов, хотя они шли к этому гораздо более коротким путем, чем я со своими формалистическими поисками[17 - В. Аксенов – Д. Глэд // Глэд Д. Беседы в изгнании. Русское литературное зарубежье. М., 1991. С. 78.].

Позднее, в нашумевшей статье «Поминки по советской литературе» Виктор Ерофеев продолжал наносить удары по больному месту. Заостряя собственное инакомыслие акцентированием конформизма «деревенщиков», он объявлял их произведения типичным образчиком советской литературы, очередной трансформацией соцреализма, всегда успешно эксплуатировавшего «слабость человеческой личности писателя, мечтающего о куске хлеба, славе и статус-кво с властями…»[18 - Ерофеев В. Поминки по советской литературе // Литературная газета. 1990. 4 июля. С. 8. Вокруг статьи Ерофеева и, в частности? в связи с причислением «деревенщиков» к «советской литературе», сведенной автором к негативному опыту несвободы и насилия, вспыхнула дискуссия. См.: Варжапетян В. Да здравствует литература! // Литературная газета. 1990. 25 июля. С. 5; Марченко А. Во чьем пиру похмелье // Литературная газета. 1990. 1 августа. С. 5; Киреев Р. Панихида с кнутиком // Литературная газета. 1990. 8 августа. С. 4; Буртин Ю. Мертвое и живое // Литературная газета. 1990. 22 августа. С. 4; Урнов Д. Кто создает иллюзии? // Литературная газета. 1990. 26 сентября. С. 5; Гордин Я. Что позади? // Литературная газета. 1990. 26 сентября. С. 5; Кашук Ю. Ниши биоценоза // Литературная газета. 1990. 10 октября. С. 4; Василевский А. Novaja Тухляндия? // Литературная газета. 1990. 10 октября. С. 4; Гольдштейн А. Такое долгое прощание // Литературная газета. 1990. 24 октября. С. 7; Рубашкин А. Не выплеснуть бы и ребенка // Литературная газета. 1990. 24 октября. С. 7; Оклянский Ю. По ком звонит колокол // Литературная газета. 1990. 31 октября. С. 4.] С откровенностью восторг освобождения от былых авторитетов выплескивал в начале 1990-х критик Евгений Ермолин:

И я уже без пиетета, ожесточенно и, пожалуй, оголтело формулирую: вот писатели, не исполнившие своего призвания. Они не имели внутренней решимости, чтобы идти самым рискованным путем, им недоставало воли к исканию, к жизненной неустроенности, к бескомпромиссному служению истине. И они стали самоуверенными апостолами банальной веры, публицистами-моралистами[19 - Ермолин Е. Указ. соч.].

Очевидно, что обе точки зрения, возникшие внутри литературного процесса 1970-х и в экстремальной форме озвученные на рубеже 1980 – 1990-х, есть результат оценки позднесоветской культурной реальности разными интеллектуальными группами, адаптации ее к модели мифологического противостояния добра и зла. Взаимоотрицающие дискурсы о «деревенщиках» (национально-консервативный и либеральный), созданные «долгими 1970-ми» и принадлежащие им, в 2000-е годы были переоснащены научной (либо квазинаучной) аргументацией и многократно воспроизведены в публицистике и исследовательской литературе. Правая критика в лице В. Бондаренко, продолжившего линию Вадима Кожинова, Анатолия Ланщикова, М. Лобанова и Юрия Селезнева, придала новые идеологические оттенки старой, высказанной еще в 1970-е годы идее, согласно которой национальная литература второй половины ХХ века есть предсказанный русскими классиками триумф «простонародья», наступивший в результате слияния «высокой»
Страница 5 из 44

дворянской и «низовой» крестьянской традиций:

В начале 20-х годов прошлого века, наблюдая за гибнущей русской культурой, многие ее ценители искренне считали, что у русской литературы осталось только ее прошлое. <…>

Вдруг из самых недр русского народа, из среды мастеровых и крестьян как богатыри былинные стали появляться писатели, спасая честь и достоинство национальной литературы. Место погибшей, уехавшей, надломленной русской интеллигенции <…> вновь оказалось занято художниками, осмысляющими судьбу своего народа… Скажем честно, не та у выходцев из народа была культура, слишком тонкий слой образованности, много зияющих пустот. <…> но уровень духовной энергии, уровень художественного познания времени, уровень ответственности перед народом сравним с русской классической литературой XIX века. Эксперимент по выкорчевыванию нашей стержневой словесности не удался[20 - Бондаренко В.Г. Серебряный век простонародья: Книга статей о стержневой русской словесности, об окопной правде, о деревенской прозе и тихой лирике. М., 2004. С. 6–7. См. также: Бараков В.Н. «Почвенное» направление в русской поэзии второй половины ХХ века: типология и эволюция. Вологда, 2004; Павлов Ю.М. Критика ХХ – ХХI веков: Литературные портреты, статьи, рецензии. М., 2010.].

Напротив, либеральное сообщество продолжало сомневаться в культурных достоинствах прозы «деревенщиков». М. Берг с иронией объяснял невозможность присуждения премии А. Солженицына «манипуляторам», вроде Дмитрия Пригова или Владимира Сорокина, и огорчительную для него логичность ее присуждения В. Распутину:

Разве можно было наградить их с формулировкой «за пронзительное выражение поэзии и трагедии народной жизни в сращенности с русской природой и речью, душевность и целомудрие в воскрешении добрых начал»? Нет, потому что эта формула – выражение комплекса неполноценности, помноженного на комплекс превосходства. Зато Распутин, который во времена советской цензуры был (или казался) смелым обличителем и радетелем за народную правду, а ныне стал скучной и мрачной архаикой, весь, как Афродита из пены, вышел из этой самой «сращенности», «пронзительных выражений» и «целомудрия», которое, позволь ему, будет опять головы рубить[21 - Берг М. Премия Солженицына отдана Распутину. URL: http://www.mberg.net/asputin.].

Упоенно разоблачал «деревенскую прозу» Дмитрий Быков. Правда, он вывел за ее пределы Шукшина, Можаева, Распутина, Астафьева, Екимова, сделав «типичными представителями» Анатолия Иванова и Петра Проскурина и обрушив свой гнев на стандартный литературно-кинематографический нарратив о деревне 1970-х – начала 1980-х годов, в полемическом пылу отождествленный с «деревенской прозой»:

Деревенщикам не было никакого дела до реальной жизни деревни. Их подмывало обличить в жидовстве и беспочвенности тот новый народ, который незаметно нарос у них под носом – и в который их не пускали, потому что в массе своей они были злы, мстительны, бездарны и недружелюбны. Их поэзия – что лирика, что эпос – не поднималась выше уровня, заданного их знаменосцем Сергеем Викуловым и почетным лауреатом Егором Исаевым. Их проза сводилась к чистейшему эпигонству. Если бы в России был какой-нибудь социальный слой несчастней крестьянства, они ниспровергали бы культуру от его имени. <…>

…Не припомню ни в одной литературе мира такой апологии дикости и варварства, к которой в конце концов скатилась деревенская проза: все самое грубое, животное, наглое, грязное и озлобленное объявлялось корневым, а чистое было виновато одним тем, что оно чисто. <…> Деревенщики отстаивали не мораль, а домостроевские представления о ней, с гениальным чутьем – вообще очень присущим низменной натуре – выбирая и нахваливая все самое дикое, грубое, бездарное[22 - Быков Д. Телегия // Русская жизнь. 2007. № 10. URL: http://www.intelros.ru/2007/09/20/telegija_derevnja_interesovala_pisatelejjderevenshhikov_menshe_vsego.html.].

В апологетике «деревенской прозы» и ее развенчаниях наблюдалась явная симметрия: с одной стороны, «деревенщики» представали носителями и защитниками «русскости» против «советскости», отстаивавшими традиционные национальные ценности перед лицом власти, чей политический генезис был связан с «интернационалистской» идеологией разрушения; с другой стороны, «деревенщики» казались приспособленцами, сумевшими ловко продать свои таланты, носителями социальной и культурной архаики, как, впрочем, и поддерживавшая их власть, не способная к инновативности и интеграции в цивилизованный мир. Константой одного и другого определения оставалась отсылка к советскому проекту: достижения или провалы мыслились производными от его политико-культурной природы и отношения к нему как варианту глобального модернизационного процесса. Либеральные оппоненты «деревенщиков» реагировали на признаки стагнации в послесталинской фазе развития советской системы, в то время как сами «деревенщики» самоопределялись в дистанцировании от ее первой фазы, концентрировавшей энергию модернизации. По существу, их консерватизм в сочетании с национализмом и стали одним из идеологических проявлений медленной деградации системы и разложения ее институтов[23 - См.: Гудков Л., Дубин Б. Своеобразие русского национализма // Pro et contra. 2005. Сентябрь-октябрь. С. 6 – 24.]. Впоследствии в ситуации смены политического курса либералы отождествили консерватизм «деревенщиков» с «обскурантизмом» и провозгласили конформизм доминантой их стиля мышления и типа личности, забыв, что «насаждение реакционных идеалов» когда-то было нонконформистским шагом, а обвинения в «патриархальщине» с разной степенью ожесточенности звучали в адрес «деревенской прозы» на протяжении всего позднесоветского периода и рупором их была чаще всего официозная критика. Другими словами, карту обвинений в консерватизме (идеологическом и эстетическом) в разное время и разных дискурсивных комбинациях разыгрывали противостоявшие друг другу силы, так что есть смысл видеть в дополнявших друг друга обличениях «реакционных заблуждений» «деревенщиков» знак перегруппировки сил и изменения интеллектуально-идеологических трендов при переходе из позднесоветского периода к политике перестройки.

«Консервативный поворот» «долгих 1970-х»: на правах «артикулированной аудитории»

Консервативный курс, в 1970-е давший о себе знать в экономике, политике, культуре, стал результатом трансформации советской системы, которая, отказавшись от массового репрессивного воздействия на население, была вынуждена искать «мирные» способы поддержания себя в функциональном состоянии. Консервативную ориентацию подсказывали власти и внешние условия (от роста мировых цен на энергоносители до все более широкого проникновения западных стандартов общества потребления), и соображения самосохранения. По словам Алекса Береловича, термин «развитой социализм», который сейчас принято считать идеологическим симулякром, довольно точно обнаруживал существенную переориентацию системы. Он подавал обществу сигнал о том, что построение коммунизма более не определяет повестку дня[24 - Берелович А. Семидесятые годы ХХ века: реплика в дискуссии // Мониторинг
Страница 6 из 44

общественного мнения. 2003. № 4. С. 60.] и власть переходит на консервативные позиции. Вместо аскезы, трудовых подвигов и миссионерски заряженного порыва к коммунизму населению предлагалось существование «здесь и сейчас», в обстановке стабильности и относительного достатка. Консервативный тренд был обусловлен не только соображениями «большой политики» и заботами партийной элиты об упрочении собственного положения в ситуации ослабления мобилизационного тонуса. «Нормализация» соответствовала и массовым ожиданиям. Общество приходило в себя после экстремального напряжения сталинской мобилизации 1930-х, войны, послевоенной разрухи и постепенно «обуржуазивалось»: росло благосостояние, оформлялись потребительские интересы, появились возможности выезжать за рубеж (прежде всего в страны народной демократии), знакомиться с иным образом жизни, широко доступным стало высшее образование и более доступным – обладание техническими и бытовыми новинками.

Несмотря на «консервативный поворот», систему ключевых историко-культурных ориентиров (дат и вех), структурировавших коллективную советскую идентичность, власть оставила прежней: официальный исторический миф, легитимировавший режим, по-прежнему вел отсчет от 1917 года[25 - Точнее будет говорить об изменениях в конструкции коллективной памяти о прошлом, которые отражали расстановку сил, проблемы и приоритеты брежневского периода. Зависимость между новым образом Великой Отечественной войны, ее превращением в главное событие советской истории и консервативным трендом 1970-х убедительно показал Борис Дубин: «Фактический отказ от идей “светлого будущего”, “построения коммунизма при жизни нынешнего поколения”, т. е. от реликтов миссионерского утопизма, идеологического фанатизма пореволюционной эпохи и ее позднейших мифологизаций, принял форму утверждения (столь же идеологизированного, но по-другому) “настоящего” и его проекций в “прошлое”» (Дубин Б. «Кровавая» война и «великая» победа // Отечественные записки. 2004. № 5. URL: http://www.strana-oz.ru/2004/5/krovavaya-voyna-i-velikaya-pobeda). Отодвинувшие на второй план Октябрьскую революцию, коллективизацию, годы репрессий Великая Отечественная война и ее «эхо» – полет Ю.А. Гагарина в космос, по мнению исследователя, стали главными символами, в отсылке к которым конструировалась коллективная идентичность позднесоветского общества (см.: там же).], а в официальном политическом языке был по-прежнему различим лексико-риторический субстрат, сформированный идеологией «революционного обновления» (отсюда напоминания о принципах интернационализма, апелляция к мировому рабочему движению, заверения в верности идеалам прогресса). В общем, Советский Союз продолжал неуклонное шествие по «пути мира, прогресса и социализма», но не так бодро, как прежде, постоянно останавливаясь, чтобы обдумать «уроки истории».

Необходимая для поддержания статус-кво советской системы консервативность предполагала расширение «площади опоры», что выразилось в использовании более разнообразного набора символических ресурсов и культурных языков, к которым власть обращалась в целях самолегитимации, даже если эти языки и ресурсы ранее были табуированы или существовали на культурной периферии. Консервативные смыслы обычно не предъявлялись обществу напрямую, но могли актуализироваться разными контекстами (как, например, уже упоминавшийся «развитой социализм»), интегрироваться в официальный политический дискурс частично и, конечно, в подчинении общей прогрессистской семантике. Однако между языком власти и языком групп, которые осознавали консерватизм собственных установок и пытались его артикулировать («неопочвенничество»), шло непрекращающееся взаимодействие. Первоначально, в конце 1960-х идеологемы и метафоры «неопочвеннического» лагеря – «возвращение к истокам», «единый поток русской культуры», «сохранение традиций» и т. п., – если рассматривать их не изолированно, а в совокупности, как внутренне связное манифестирование определенной позиции, несли в себе очевидный контрмодернизационный заряд, проблематизировали постулаты официальной идеологии и придавали национально-консервативным взглядам характер вольномыслия. Разумеется, национал-консерваторы играли по существующим правилам и использовали в тактических целях язык противника, однако эти уловки не затушевывали «концептуальности» их коллективного высказывания, на которое официоз реагировал обвинениями в «воинствующей апологетике крестьянской патриархальности»[26 - Яковлев А. Против антиисторизма // Литературная газета. 1972. 15 ноября. С. 4.] и «антиисторизме». Подобные оценки заостряли различия позиций «неопочвенников» и официальных структур: граница между ними в определении ключевых ценностей и символов становилась более резкой, но близость их языков до поры оставалась несколько «смазанной», хотя и заметной внимательному наблюдателю. Совпадения в риторике не были случайностью, они оборачивались более тесными контактами и поддержкой некоторых начинаний патриотической общественности со стороны власти (например, Всероссийское общество охраны памятников истории и культуры (ВООПИиК), которое Олег Платонов называет «главной патриотической организацией… одним из центров возрождения русского национального сознания»[27 - Платонов О. ВООПИК. URL: http://dic.academic.ru/dic.nsf/russian_history/97 43/%D0%92%D0%9E%D0%9E%D0%9F%D0%98%D0%9A.], создано Постановлением Совета Министров РСФСР 23 июля 1965 года). Терпимость властных структур по отношению к национально-консервативному лагерю обусловливалась не только сходством определенных идеологических целей. Не в последнюю очередь оно основывалось на общем социальном опыте советских чиновников, контролировавших литературный процесс, и авторов-«неопочвенников», периодически нарушавших «правила игры». Владимир Максимов, заметив, что «деревенщики» прошли в литературу под «крышей» Солженицына[28 - В. Максимов – Д. Глэд // Глэд Д. Указ. соч. С. 255.], уточнял:

…у этого явления был целый ряд других причин. Деревенская литература сумела заявить о себе благодаря еще и тому, что сейчас правящий класс в нашей стране примерно на девяносто процентов – это выходцы из крестьянства. И у них есть подсознательная ностальгия по прошлому – прошли там и голод, и коллективизацию. И они решают, что допускать, что нет[29 - Там же.].

К началу 1970-х годов контуры новой литературно-идеологической позиции стали более или менее ясны. Либералы – сотрудники «Нового мира» – между собой с иронией окрестили ее «балалаечник», то есть «1) Человек, делающий карьеру, рвущийся к власти, 2) Человек, выбравший для этого идею антиофициозную, достаточно безопасную и достаточно привлекательную для масс (общепонятную)»[30 - Чудакова М.О. Пора меж оттепелью и застоем // Семидесятые как предмет истории русской культуры. М., 1998. С. 98.].

Причины и формы включения национально-консервативного лагеря («деревенщиков» как его части) в политическую жизнь «долгих 1970-х», наделение его известными полномочиями, которые, впрочем, не были (и не могли быть) реализованы в полной мере, давно стали предметом изучения историков[31 - Взгляд на «деревенскую
Страница 7 из 44

прозу» как на «культурную манифестацию русского национализма» характерен для зарубежной историографии. См., например, хрестоматийную работу: Dunlop J.B. The Faces of Contemporary Russian Nationalism. Princeton University Press, 1983. Р. 109–132. Большое количество западных исследований посвящено событиям перестройки и начала 1990-х годов. Их авторы рассматривают группу писателей-патриотов в качестве важного политического игрока, а их деятельность на рубеже 1980 – 1990-х годов – как бесспорное доказательство влиятельности националистических сил: Shlapentokh V. Soviet Intellectuals and Political Power. Princeton, 1990; Laqueur W. Black Hundred: The Rise of the Extreme Right in Russia. N. Y., 1993 (Лакер У. Черная сотня. М., 1994); Rancour-Laferriere D. Russian Nationalism from an Interdisciplinary Perspective. Imagining Russia // Slavic Stidies.Vol. 5. The Edvin Mellen Press Lewiston, Queenston, Lampeter, 2000; Rossman V. Russian Intellectual Antisemitism in the Post-Communist Era. The Hebrew University of Jerusalem, 2002; O’Connor K. Intellectuals and Apparatchiks: Russian Nationalism and the Gorbachev Revolution. Lexington Books, 2006.]. Наиболее обстоятельно эта проблематика на позднесоветском материале рассмотрена в работах Ицхака Брудного «Создавая Россию заново. Русский национализм и советское государство, 1953–1991» (1998) и Николая Митрохина «Русская партия. Движение русских националистов в СССР. 1953–1985 гг.» (2003). Если Брудного «деревенщики» и национально-консервативный лагерь интересуют в качестве основного проводника в массы властной политики блокирования экономических и политико-культурных реформ, то Митрохин нацелен на описание и официально допущенных, и нелегальных, развивавшихся в русле диссидентства форм националистической оппозиции, одной из групп которой являлись «деревенщики».

Брудный предложил рассматривать легальных русских националистов, и «деревенщиков» в частности, как главный объект «политики включения» (politics of inclusion), родившейся в недрах партийного аппарата брежневской поры[32 - Brudny Y. Reinventing Russia. Russian Nationalism and the Soviet State, 1953–1991. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1998. Р. 15.]. С его точки зрения, хрущевские реформы сельского хозяйства и курс на десталинизацию в середине 1960-х годов вплотную подвели новое руководство страны к необходимости использовать для достижения своих политических целей «артикулированную аудиторию», то есть, ссылается Брудный на Кеннета Джовита, – «политически осведомленные и ориентированные группы, способные предложить режиму дифференцированные и сложные формы поддержки. В отличие от общественности – граждан, которые по своей инициативе определяют позицию в отношении важных политических вопросов, эта аудитория ограничена в политическом поведении теми ролями и действиями, которые предписаны самим режимом»[33 - Ibidem. P. 16.]. Функции «артикулированной аудитории» выполнили русские националисты-интеллектуалы, чей критицизм власть была готова терпеть, так как он не затрагивал ее авторитарной природы[34 - Ibidem.], но чей креативный потенциал помогал «обеспечить новую идеологическую легитимность режима»[35 - Ibidem. P. 17.]. Власть предоставляла «деревенщикам» некоторые привилегии (цензурные послабления, солидные тиражи) и бесспорной актуальностью деревенской темы оправдывала гигантские капиталовложения в сельское хозяйство[36 - Brudny Y. Ibidem. P. 60.]. Антизападнический и антимодернистский настрой националистов, в том числе «деревенщиков», способствовал достижению еще нескольких важных целей – повышению уровня политической мобилизованности самой большой части «советского народа» – этнических русских[37 - Ibidem.] и углублению раскола в рядах интеллигенции, возрастанию напряжения между ее либеральным и консервативным флангами. Периодически националисты выходили из-под контроля и пытались вести собственную игру, инициируя дискуссии по острым проблемам развития страны, однако действенный ответ на поставленные вопросы могли бы дать только серьезные структурные изменения в самой природе советской политико-экономической жизни, немыслимые в брежневский период[38 - Ibidem. P. 132.]. Решение о старте таких реформ, развитие рыночной экономики и демократизация общественной жизни подорвали влиятельность движения русских националистов, которое в начале 1990-х годов закономерно разделило политическую судьбу контрреформистских сил.

В контекст политической борьбы внутри партийно-государственного аппарата включает русских националистов и Н. Митрохин, обоснованно подчеркнувший удивительную однобокость созданного советскими либералами в конце 1980-х – 1990-е годы и усвоенного интеллигентской аудиторией мифа: согласно ему, источником сопротивления режиму была лишь тонкая либеральная прослойка[39 - См.: Митрохин Н. Русская партия. Движение русских националистов в СССР. 1953–1985. М., 2003. С. 5.]. Собранный исследователем обширный фактический материал демонстрирует существование «консервативной альтернативы “усредненному” партийному курсу»[40 - Там же. С. 8.] – движения русских националистов. Оно заявляло о себе как на уровне подпольных организаций диссидентского толка, так и в разрешенном сверху варианте. Легальные националисты были представлены в партийно-государственном аппарате, имели широкий круг сторонников в различных творческих союзах[41 - Там же. С. 8.], особенно – в Союзе писателей СССР.

…«цеховой» дух и ментальность самостоятельной политической силы позволяли писательской корпорации в целом или отдельным ее фракциям выступать по отношению к внешнему миру в качестве высокоэффективного лоббиста, пусть зачастую и бессознательно отстаивающего свои интересы как в политической (в первую очередь, свобода самовыражения), так и в экономической сферах. <…> Благодаря этим качествам часть членов СП СССР, объединенных в широкую коалицию, именуемую нами <…> «консерваторы», сумела стать равноправным партнером консервативных политических группировок 1950 – 1960-х гг. в деле распространения русского национализма в СССР, а впоследствии даже возглавить этот процесс[42 - Митрохин Н. Указ. соч. С. 143–144.].

Митрохин полагает, что «деревенщики» и бывшие фронтовики, закончившие Литературный институт им. А.М. Горького, составляли ядро националистических сил в писательской среде в 1960 – 1980-е годы. Некоторые аспекты их взглядов (антизападничество, антисемитизм, государственничество) замечательно вписывались в систему идеологических ориентиров, провозглашаемых властью, другие (антисталинизм и антисоветизм многих членов националистической «фракции», подчас воинственный антимодернизм), напротив, подлежали контролю – административному и цензурному. В трактовке Митрохина, «деревенская проза» была транслятором националистических идей, отстаиваемых частью партийных функционеров и интеллектуалами консервативного толка, поэтому он акцентирует внимание на усилиях последних по отбору талантов «русского направления»[43 - См.: Там же. С. 395–396.]. Правда, «конструктивистская» деятельность партаппарата так увлекает исследователя, что он оставляет без внимания другие механизмы и мотивы возникновения литературных групп. Как следствие, в его книге «деревенская проза» предстает продуктом заботливой деятельности партийных «селекционеров».

Авторы еще одной недавней работы о националистическом движении в позднесоветский период категорически не соглашаются с Митрохиным, преувеличившим, по их мнению, силу
Страница 8 из 44

и авторитетность «русской партии»[44 - См.: Соловей Т., Соловей В. Несостоявшаяся революция: Исторические смыслы русского национализма. М., 2009. С. 225. Лидеры позднесоветской правой, откликаясь на книгу Митрохина и на разговоры о тайной поддержке русских националистов в ЦК, уверяли, что степень такой поддержки преувеличена, но при этом не скрывали фактов близкого знакомства с высшей партноменклатурой. См.: Семанов С.Н. Откуда есть пошла русская партия // Семанов С.Н. Русское возрождение: борьба продолжается. М., 2009. С. 3 – 20; Был ли русский орден в ЦК? Беседа В. Ганичева и В. Бондаренко // Бондаренко В.Г. Пламенные реакционеры: Три лика русского патриотизма. М., 2003. С. 146–148.], но солидарны с тезисом Брудного об амбивалентном культурно-политическом статусе легальных «русистов». Они полагают, что заручиться относительной лояльностью «деревенской» литературы

можно было, лишь предоставив ей хотя бы частичное право голоса. Поэтому взаимоотношения националистов и коммунистической власти не сводились лишь к вульгарному использованию властью националистов (в данном случае – писателей-«деревенщиков»), а становились улицей с двусторонним движением. <…> «Деревенщики» не просто нужны были Брежневу для легитимации его внутренней политики, в каком-то смысле сама эта политика была ответом на русский общенациональный запрос, как он виделся, формулировался, выражался культурной элитой русофильского толка[45 - Соловей Т., Соловей В. Указ. соч. С. 223–224.].

Рассмотрение историками «деревенской прозы» как литературной репрезентации позднесоветского национализма, безусловно, имеет ряд издержек. Главные уже были названы – литературный дискурс отождествляется с пропагандистским, а реконструированная исследователями логика действия группы нивелирует многообразие персональных мотивов и неоднозначность личной позиции. Кроме того, анализ институциональной составляющей «политики включения» и зигзагов ее развертывания отодвигает на второй план проблемы, связанные с самоопределением различных «фракций» национал-консерваторов, или рассматривает их общо. Митрохин, к примеру, неоднократно упоминает о поиске «теоретиками» и «коммуникаторами»[46 - Митрохин Н. Указ. соч. С. 379.] национально-консервативных сил каналов влияния на власть, поддержки своей деятельности в партийно-правительственных структурах, но возникает вопрос – насколько это свойственно «деревенщикам», часть которых в конце 1960-х – 1970-е годы была более свободна от просоветских симпатий и «государственничества», нежели, например, С. Семанов или Виктор Петелин, да и в целом – от желания прямо влиять на политиков? Дифференцированного описания позиций «теоретиков» и «художников» национально-консервативной ориентации в названных работах по понятным причинам нет, однако их бесспорное достоинство, особенно значимое для филологов, ограничивающихся в лучшем случае упоминанием о борьбе между «Новым миром» и «Молодой гвардией» конца 1960-х либо выстраивающих диахронические схемы, безусловно нужные и важные, но лишающие «деревенщиков» «воздуха эпохи», в которой они существовали, заключается в возвращении писателей-«неопочвенников» в контекст истории «долгих 1970-х», прежде всего истории политической и, до известной степени, истории идей. А ведь у этой проблематики есть и очевидное филологическое измерение – репрезентация идеологической топики в литературном тексте[47 - В начале 2000-х в связи с публикацией книги Андрея Зорина («Кормя двуглавого орла…»: Литература и государственная идеология в России последней трети XVIII – первой трети XIX века. М., 2001) обсуждался вопрос о методологии анализа идеологических моделей и роли литературы в продуцировании таких моделей, однако эта дискуссия разворачивалась, в основном, среди историков, либо филологов, практикующих полидисциплинарный подход. См.: Цымбурский В. Рецензия на книгу Андрея Зорина «Кормя двуглавого орла» // Цымбурский В. Поэтика геополитики: Статьи 2001–2009; Живов В. Двуглавый орел в диалоге с литературой // Новый мир. 2002.№ 2. С. 174–183; Форум AI: обсуждение книги А.Л. Зорина «Кормя двуглавого орла…» // Ab Imperio. 2002. № 1. С. 470–554.] (с необходимой оговоркой – она не была иллюстрацией идеологической доктрины: позднесоветский консерватизм националистического извода, не имевший доступа к механизмам осуществления «реальной политики», реализовался преимущественно в литературно-критической форме; его «литературность» (мотивные комплексы, метафорика, стиль) сама по себе может стать предметом анализа только не как формальная «оболочка» идей, а как продуцирующая идеологические смыслы символическая система, испытавшая в свою очередь влияние идеологии[48 - См. об этом подробнее: Живов В. Указ. соч. С. 175–176.]).

Литературоведческий дискурс о «деревенской прозе»: От «идеологии» к «онтологии»

Понятно, что в созданных в советское время литературоведческих исследованиях «деревенской прозы» круг ее идей («идеология», «проблематика») и позиция писателей в «литературной борьбе» истолковывались с учетом ограничений, налагаемых официальным дискурсом и требованиями дисциплинарной чистоты. В 1970-е – первой половине 1980-х метафорой обретения зрелости критика часто подчеркивала превосходство «деревенщиков» по отношению к литературному воплощению «шестидесятничества» – «исповедальной прозе», а их главные идеи рассматривала как развитие «вечных» для русской литературы тем («человек и земля», «человек и природа», «любовь к родному пепелищу» и др.[49 - См.: Макина М.А. Деревенская проза 60 – 70-х годов в ее историко-литературном и современном контексте. Л., 1980; Ковский В.Е. Преемственность («Деревенская тема» в современной литературе). М., 1981.]). Ссылка на традицию XIX века адаптировала проблемно-тематический комплекс «деревенской прозы» под стереотипизированный образ русской классики, подчеркивала непрерывность культурной традиции («преемственность») и таким образом мягко «деидеологизировала» авторов-«неопочвенников». В 1970-е годы, когда «деревенская» школа стала активно осваиваться литературоведением, анализ текста с точки зрения отражения в нем тех или иных идеологических постулатов («вульгарный социологизм») выглядел явным анахронизмом, а вот дистанцирующая от идеологии тенденция к осмыслению структуры текста, его поэтики распространялась все успешней[50 - В зарубежной славистике преобладала тенденция, о которой я упоминала в связи с исследованиями историков, – рассматривать «деревенскую прозу» через симптоматику внутренних изменений советского проекта – как постепенный отказ от постулатов официального марксизма-ленинизма, выход за пределы соцреализма, спор с модернизмом в политике и культуре, реабилитацию «русскости» и т. п. См.: Brown D. Soviet Russian Literature since Stalin. Cambridge University Press, 1978; Brown D. Nationalism and Ruralism in Recent Soviet Russian Literature // Review of National Literatures (Spring, 1972). P. 183–209; Сlark K. The Centrality of Rural Themes in Postwar Soviet Fiction // Perspectives on Literature and Society in Eastern and Western Europe / Ed. G. Hosking. London, 1989; Gibian G. Reviving Russian Nationalism // The New Leader (Nov. 19, 1979); Gillespie D. Social Spirit, Private Doubts // The Life and Work of Fyodor Abramov / Ed. by D. Gillespie. Northwestern University Press, 1997. P. 10–79; Gillespie D. The Twentieth-Century Russian Novel. An Introduction. Oxford: Berg, 1996; Hosking G. Beyond Socialist
Страница 9 из 44

Realism: Soviet Fiction since Ivan Denisovich. L., 1980; Lowe D. Russian Writing since 1953. A Critical Survey. N.Y., 1987; Marsh R. Soviet Fiction since Stalin: Science, Politics, and Literature. New Jersey, 1986.]. В одной из статей конца 1970-х годов отмечалось, что «деревенская проза» «породила свою критическую литературу»[51 - Петрик А.П. «Деревенская проза»: итоги и перспективы изучения // Филологические науки. 1981. № 1. С. 66.], но в последнее время та не высказала сколько-нибудь новых суждений. Возможно, предполагал автор статьи, следует перейти к анализу «деревенской прозы» как стилевого явления[52 - Там же.]. Подобное смещение интересов от «идеологического» к «художественному» несло обоюдную выгоду и «деревенщикам», и части филологического сообщества, занимавшейся их изучением. Подчеркнутый интерес филологов к поэтике «деревенской» литературы символично эмансипировал ее от «идеологии» и окончательно утверждал Шукшина, Распутина, Астафьева, Белова и др. не только в качестве «возмутителей спокойствия», сигнализирующих об острых общественных проблемах, но и в качестве значимой художественной величины. В свою очередь исследователи современной литературы, занятия которой, по распространенному в интеллигентской среде мнению, обычно сопрягались с компромиссом, получали для анализа объект, эстетически убедительный, социопсихологически актуальный и при этом идеологически легитимный. В целом же, советское литературоведение изнутри общепринятого идеологического дискурса довольно подробно охарактеризовало круг проблем, мотивную структуру «деревенской прозы», созданные ею «народные» типы[53 - Фронтальный обзор написанной в позднесоветский период научной литературы о «деревенщиках» может составить предмет отдельной работы, и в данном случае в нем нет нужды. Библиография по основным проблемам и характеристика предложенных концепций, если в том возникнет необходимость, будут рассредоточены по главам. Следует заметить, что интерес к этим аспектам – мотивная структура, типология героев, стиль – по-прежнему свойствен отечественному литературоведению и реализован во множестве появившихся в постсоветский период монографических работ и диссертаций. Перечислю некоторые из них: Гончаров П.А. Творчество В.П. Астафьева в контексте русской прозы 1950 – 1990-х годов. М., 2003; Калимуллин И.И. В.Г. Распутин: поэтика народной философии. Бирск, 2010; Соколова Л.В. Духовно-нравственные искания писателей-традиционалистов второй половины ХХ века (В. Шукшин, В. Распутин, В. Белов, В. Астафьев): Дис…. доктора филол. наук. СПб., 2005; Алейников О.Ю. Публицистическое начало в прозе В. Распутина (авторская позиция – характеры – стиль): Дис…. канд. филол. наук. М., 1991; Лифанова И.В. Национальный характер и национальная история в творчестве Б. Можаева: Дис…. канд. филол. наук. М., 1999; Попова И.В. Национально-поэтический контекст прозы В. Распутина 1980 – 1990-х годов: Дис…. канд. филол. наук. Тамбов, 2003; Соловьева Е.В. Художественное воплощение духовно-религиозной проблематики в произведениях В. Распутина и В. Максимова: Дис…. канд. филол. наук. М., 2005; Гапон Е.С. Художественная концепция личности в творчестве В.Г. Распутина 1990-х – 2000-х годов: Дис…. канд. филол. наук. Армавир, 2005; Шетракова А.Н. Проза С. Клычкова и В. Распутина: миф о крестьянском космосе и философия русского космизма: Дис…. канд. филол. наук. М., 2008; Холодкова Е.К. Концепция национального характера в прозе В.П. Астафьева, В.Г. Распутина и Б.П. Екимова 1990-х – начала 2000-х гг.: Дис…. канд. филол. наук. М., 2009; Барышева О.А. Христианский и народно-поэтические мотивы в художественном мире прозы В.Г. Распутина: Дис…. канд. филол. наук. Кострома, 2010; Калинина И.П. Русская семья и традиции национального жизнеустройства в повестях В.Г. Распутина «Пожар» и «Дочь Ивана, мать Ивана»: поэтико-философский аспект: Дис…. канд. филол. наук. Тамбов, 2010; Шлома Е.С. Материнское начало в прозе В.П. Астафьева: Дис…. канд. филол. наук. М., 2012; Иванова В.Я. Структурно-семантический аспект художественного образа в прозе В.Г. Распутина: Дис…. канд. филол. наук. Улан-Удэ, 2013.].

Показательно, что одна из ключевых работ о «деревенской прозе» – монография американской исследовательницы К. Партэ «Русская деревенская проза: Светлое прошлое» (1992)[54 - Parthe K.F. Russian Village Prose: Radiant Past. Princeton University Press, 1992. Рецензия на американское издание: Харитонов А.А. Русская советская деревенская проза: взгляд из Принстона // Русская литература. 1993. № 4. С. 222–225. В переводе на русский язык: Партэ К. Русская деревенская проза: Светлое прошлое / Пер. И.М. Чеканниковой и Е.С. Кириловой. Томск, 2004.] была воодушевлена стремлением разграничить в анализируемых текстах «художественное» и «идеологическое» (последнее понималось как непосредственная артикуляция художником политически ангажированных взглядов). В ситуации низвержения вчерашних кумиров советской интеллигенции автор книги пыталась отделить зерна от плевел и напомнить о недавно казавшихся несомненными заслугах «деревенщиков». Она доказывала, что «деревенщики» прежде всего художники, и гипертрофированные обвинения в политической непоследовательности, консерватизме деисторизируют и деконтекстуализируют понимание этого явления. Партэ не уходила от оценки антисемитских выпадов «деревенщиков» и их позиции по отношению к движению «Память»[55 - Parthe K.F. Op. cit. Р. 92–98.], но подчеркнуто смещала исследовательский фокус на вопросы поэтики и переосмысление «неопочвенниками» соцреалистического канона. Идеологию направления она реконструировала не как связный нарратив, а как систему метафор, ключевых концептов, которые оттеняли непоследовательность воззрений многих «деревенщиков», дрейф между разными политическими дискурсами.

Новый всплеск внимания к идеологии и историософии «деревенщиков» произошел благодаря изменению перспективы восприятия их прозы в культурной ситуации конца 1990-х, которую к тому времени отечественные гуманитарии стали дружно именовать «постмодернистской». Интерес к традиционалистскому типу художественного мышления для части читательского и исследовательского сообщества стал полубессознательной терапией культурного шока 1990-х, а «деревенская проза» в глобализирующемся мире ценностного релятивизма и текучих смыслов показалась воплощением устойчивых свойств национального менталитета. Поэтому некоторым исследователям, неравнодушным к задачам идеологического самоопределения, вставшим перед Россией на рубеже 1990 – 2000-х годов, показалось обоснованным вновь обратиться к «неопочвенничеству». Так, Алла Большакова в ряде своих работ говорила о необходимости «ментальной “реабилитации”»[56 - Большакова А.Ю. Нация и менталитет: Феномен «деревенской прозы» ХХ века. М., 2000. С. 5.] «деревенской прозы». Идентичность современного российского социума, с ее точки зрения, должна формироваться в опоре на «доидеологические» слои сознания, и тут опыт «деревенщиков» как нельзя кстати:

Пути формирования новой идеологии XXI века прокладываются сейчас в сгущенной атмосфере идейных дебатов и баталий по самым острым вопросам современности. В такой атмосфере на первый план выдвигается задача общенационального самопознания. Рассмотрение с этих позиций триады «идеология – самосознание – менталитет»
Страница 10 из 44

(как соответствующей структуре «государство – общество – народ – нация») позволяет выделить последний на правах первичной сферы изучения…

В России XXI века решение задачи национального самопознания <…> связано с восстановлением в правах и возвращением в общественное сознание подавленных, вытесненных, так сказать, «запрещенных» ментальных пластов[57 - Там же. С. 3–4. См. также: Большакова А.Ю. Деревня как архетип: От Пушкина до Солженицына. М., 1998; Она же. Русская деревенская проза ХХ века: код прочтения. Шумен, 2002; Она же. Судьбы крестьянства в русской литературе. М., 2002.].

Поскольку «“запрещенные” ментальные пласты» наилучшим образом сохранились именно в «деревенской прозе», структурные элементы русского менталитета («национальная душа», «национальная идентичность» и «национальный характер»), по мнению исследовательницы, нужно описывать на этом материале:

сейчас особенно непростительной роскошью оборачивается небрежение к тем «вышедшим из моды» явлениям русской культуры, которые, может быть, по-настоящему и не познаны… К таким явлениям, в первую очередь, следует отнести архетипические формы национального самосознания <…> – в частности и в особенности, историко-литературный, архетипический образ русской деревни, связанный с архаическими пластами русской старины[58 - Там же. С. 8.].

Если отрешиться от терминологии «ментальности», «читателя», «рецептивной доминанты», то окажется, что предмет работ Большаковой не нов – это специфика национальной культурной традиции, занимавшая как отечественных исследователей (в том числе национально-консервативного толка), так и зарубежных[59 - Британский историк Джеффри Хоскинг вспоминал о сильнейшем впечатлении, которое произвело на него чтение (видимо, в конце 1960-х – начале 1970-х) повести В. Белова «Привычное дело»: «В ней рассказывалось о колхозе где-то на Русском Севере и о жизни колхозника, который любил семью, жену, детей и землю, но был доведен до крайности отношением местных начальников настолько, что решил бросить деревню и начать новую жизнь в городе.Книга показала мне, что можно было быть русским и в то же время быть “несоветским” <…>.Однако Белов оказался для меня в чем-то новым – в романе раскрывалась несоветская русская культура, порожденная не церковью и не высоко образованными интеллектуалами-антимарксистами, а простыми русскими людьми, крестьянами, которые так долго молчали или, по крайней мере, не были слышны» (Хоскинг Дж. Правители и жертвы: Русские в Советском Союзе / Пер. с англ. В. Артемова. М., 2012. С. 6–8). Это же присутствие литературно-небанальной, нестереотипной «русскости», особенно заметной на фоне массовой советской литературной продукции, ощутили многие читатели, а национально-консервативный лагерь осознал, что с «русскостью» можно работать. В повести В. Солоухина «Последняя ступень» есть сцена знакомства автобиографического героя-повествователя с его будущими наставниками в деле просвещения в националистическом духе, и те сразу объясняют, почему именно Солоухина они выделили из общей массы литераторов: «Читал. Нет слов. Единственный русский писатель <…>Русский дух – вот что важно. А он есть в ваших книгах» (Солоухин В.А. Последняя ступень // Солоухин В.А. Собр. соч.: В 5 т. М., 2011. Т. 5. С. 8).]. Большакова осмысливает «русский вопрос», соединяя анализ архетипических структур и идеологическую рецепцию текстов «деревенщиков». Она полагает, что архетип может подвергнуться «идеологизации», как это случилось в соцреалистической культуре с «основным архетипом Деревни»[60 - Большакова А.Ю. Нация и менталитет. С. 30.]:

«Холодный», чуждый архетипической Деревне ментальный мир состоит и из соцреалистического поиска положительного героя в Матренах и Дарьях <…> а также канонизированного колхозного рая у Бабаевского <…> из антикрестьянской сталинской действительности[61 - Там же.].

Но если следовать этой логике, окажется, что архетип Деревни в работах Большаковой тоже «идеологизирован», вправлен в узнаваемую, но терминологически обновленную схему: архетип объявляется синонимичным подлинной русской культурной традиции, которую-де искажал, дискредитировал либо отвергал советский антитрадиционализм.

Интерес к «художественному мифологизму», стабильным смысловым структурам, архетипам, «смыслопорождающим матрицам» – словом, к механизмам, обеспечивающим воспроизводимость традиции, вообще был характерен для ряда работ, написанных о «деревенской прозе» в постсоветский период[62 - См., например: Козлова С.М. Поэтика рассказов В.М. Шукшина. Барнаул, 1992; Рыбальченко Т.Л. Мифологемы образа Сибири в русской прозе второй половины ХХ века // Сибирь: взгляд извне и изнутри. Духовное измерение пространства. Иркутск, 2004; Ковтун Н.В. Русская литературная утопия второй половины XX века. Томск, 2005; Она же. Деревенская проза в зеркале утопии. Новосибирск, 2009; Цветова Н.С. Эсхатологическая топика русской традиционной прозы второй половины ХХ века. СПб., 2008; Смыковская Т.Е. Национальный образ мира в прозе В.И. Белова. М., 2010; Букаты Е.М. Поэтика художественного пространства в прозе В.П. Астафьева («Последний поклон», «Царь-рыба», «Прокляты и убиты»): Дис…. канд. филол. наук. Томск, 2002; Новикова Н.Л. Мифологическое пространство в повестях В.Г. Распутина: образ реки // Народная культура Сибири. Иркутск, 2005. С. 194–197; Королева С.Ю. Художественный мифологизм в прозе о деревне 1970 – 1990-х годов: Дис…. канд. филол. наук. Пермь, 2006; Новожеева И.В. Концепция человека в деревенской прозе 1960 – 1980-х годов: по произведениям В. Астафьева, Ф. Абрамова, В. Белова, В. Распутина, В. Шукшина: Дис…. канд. филол. наук. Брянск, 2007; Галимова Е.Ш. Архетипический образ реки в художественном мире Валентина Распутина // Время и творчество Валентина Распутина. Иркутск, 2012. С. 98 – 109.]. В известной мере он оправдывался влиятельностью растиражированной в 1990-е годы методики истолкования текста через мифопоэтику (тем более что «онтологическая» проза «деревенщиков», чуждавшаяся, за редким исключением, «литературности», как бы взывала именно к такому способу прочтения). В 2000-е годы дал о себе знать еще один вариант истолкования текстов «деревенщиков», возникновение которого слишком симптоматично, чтобы можно было объявить его маргинальным. Речь идет о работах в русле «онтологически ориентированного» литературоведения, которое демонстративно дистанцировалось от позитивизма и антропоцентрической научной парадигмы и вписывало себя в парадигму «метафизическую, основанную на переосмыслении пространственно-временного континуума и учете моментов сакрализации утраченных смыслов…»[63 - Грацианова И.С. Концептосфера и архетипическое пространство русской онтологической прозы последней четверти XX столетия: Автореф. дис…. канд. филол. наук. Краснодар, 2004. С. 3.]. В осмыслении «онтологического» аспекта творчества «деревенщиков» открытия нет: рассматривать «онтологические» пласты их произведений еще в советское время предлагала Галина Белая[64 - См.: Белая Г.А. Художественный мир современной прозы. М., 1983. С. 143, 151, 185–186. См. также: Вертлиб Е. Русское – от Загоскина до Шукшина (опыт непредвзятого размышления). СПб., 1992. С. 231.],
Страница 11 из 44

статьи, трактовавшие «онтологизм» как особый ракурс изображения мира, при котором для художника первична ориентация на «глубинные», неизменные, природные начала бытия, со временем также перестали быть редкостью. Но в 2000-е годы «онтологизм» «деревенщиков» стал связываться исследователями с православной религиозностью, а аксиоматичные для религиозного опыта утверждения превращаться в основания научных тезисов. Например, автор диссертации о В. Белове выносит на защиту следующее положение:

Православное осмысление человеческой жизни как трагедии заключается в свободном отречении человека от своей воли и подчинении воли Божьей. Утверждение высшего предназначения личности, проявление в ней образа Божьего связано со страданиями, лишениями, утратами и гибелью. Осознание человеком неизбежности жизненного трагизма – важнейшая черта идейно-эстетического воплощения категории соборности, реализуемая в ряде произведений русской классической литературы и «малой» прозе В. Белова 60 – 90-х годов ХХ века[65 - Крижановский Н.И. Художественная реализация категории соборности в «малой» прозе В. Белова 60 – 90-х годов ХХ века: Автореф. дис…. канд. филол. наук. Краснодар, 2004. С. 4.].

«Соборность», «нестяжательство» и иные подобные категории также рассматриваются в качестве инвариантных структур, «пред-текстов», реализуемых потом в культурно-специфичных формах в прозе Белова, Астафьева, Распутина. «Невербальная система смысловых связей», раскрывающих, по эзотеричному выражению Ирины Грациановой, «трансцендентную сущность концепта “русский мир”»[66 - Грацианова И.С. Указ. соч. С. 12.], утверждается в роли генератора сюжетно-мотивной топики текстов, при этом иные механизмы смыслопроизводства по большей части оставляют исследовательницу равнодушной.

Чтобы дополнить характеристику направлений в исследованиях «деревенской прозы», обозначу еще несколько тенденций. Помимо анализа мифопоэтики, типологии героев и традиционалистских идеологем, современное литературоведение повернулось в сторону психоаналитических штудий. Эта новая по отношению к советскому периоду и несколько эксцентричная тенденция обозначилась в работах Александра Большева и Арсамака Мартазанова[67 - Большев А.О. Исповедально-автобиографическое начало в русской прозе второй половины ХХ века. СПб., 2002; Мартазанов А. Идеология и художественный мир «деревенской прозы» (В. Распутин, В. Белов, В. Астафьев, Б. Можаев). СПб., 2006.]. Большев в монографии об исповедально-автобиографическом начале русской литературы отвел «деревенщикам» главу под выразительным названием «Эрос и Танатос “деревенской прозы”». Ориентируясь на психобиографические опыты Александра Жолковского, он интерпретировал риторическую организацию сочинений Белова и Шукшина, учитывая действие психологического принципа переноса. Исследователь отметил проекцию вытесненных авторами эмоций на негативных персонажей и, что более важно, рассмотрел влияние такого «вытеснения» на поэтику текстов. Можно дискутировать о верифицируемости отдельных авторских умозаключений, об ограничениях, налагаемых подобной методикой, но сама попытка увидеть и описать невротическую природу реакций на распад традиционного мира, действительно, нова и заслуживает внимания. Мартазанов минимизировал употребление психоаналитических терминов, однако в логике своего исследования об идеологии и художественном мире «деревенской прозы» следовал за Большевым – он рассмотрел несовпадение декларируемых писателями идей и «сцен», невротической риторики героев и многозначности сюжетно-символического ряда. В главах его монографии о Белове и Распутине это приводит к интересным исследовательским результатам.

Еще одна относительно недавно кристаллизовавшаяся тенденция берет начало в традиции, связанной с именем и работами Владимира Топорова по изучению «петербургского текста»[68 - Топоров В.Н. Петербург и «Петербургский текст русской литературы» (Введение в тему) // Труды по знаковым системам. Вып. 18. Тарту, 1984.], более широко-генерируемых определенными топологическими структурами[69 - См.: Меднис Н.Е. Сверхтексты в русской литературе. Новосибирск, 2003.] «городских текстов». Произведения «деревенщиков», олицетворявших в литературном процессе «долгих 1970-х» «периферию», рассматриваются исследователями как варианты регионального литературного сверхтекста – в данном случае Северного (Абрамов, Белов, Владимир Личутин) или Сибирского (Астафьев, Распутин, Залыгин, Шукшин)[70 - См.: Куляпин А.И. История с географией: сибирский миф в прозе В.М. Шукшина // Сибирский текст в национальном сюжетном пространстве. Красноярск, 2010; Разувалова А.И. Сибирский текст в прозе В.П. Астафьева (к постановке проблемы) // Там же; Цветова Н.С. Федор Абрамов и Валентин Распутин: национальное и региональное в художественной картине мира // Северный и Сибирский тексты русской литературы как сверхтексты: типологическое и уникальное. Архангельск, 2014. С. 129–138; Неверович Г.А. Пространственный код детства/младенчества в деревенской прозе // Там же. С. 169–179.]. В немногочисленных работах, авторы которых учитывают опыт post-colonial studies, принципы изучения «ментальной географии» и геопоэтики, литературное воображение «деревенщиками» окраины (Русского Севера или Сибири) соотносится с широким кругом историко-политических проблем – процессами символического конструирования национальной государственно-политической целостности, развитием регионального самосознания и рефлексией инициированных центром процессов модернизации/колонизации периферии[71 - См.: Анисимов К.В.Топография национального: место «сибирской» публицистики В.Г. Распутина в истории художественных и политических концептуализаций Зауралья // Время и творчество Валентина Распутина. С. 396–419; Анисимов К.В., Разувалова А.И. Два века – две грани Сибирского текста: областники vs. «деревенщики» // Вестник Томского гос. ун-та. Филология. 2014. № 1 (27). С. 75 – 101.См. также: Ogden J.A. Siberia as chronotope: Valentin Rasputin‘s Creation of a Usable Past in Sibir‘, Sibir‘ // Ab Imperio. 2004. № 2. С. 647–664.].

Утверждение некоторых «деревенщиков» в роли современных классиков и параллельное оформление соответствующих мифов простимулировало ряд «монографических» проектов, реализуемых по преимуществу филологами региональных научных школ. Кумуляция усилий в пределах определенного региона, видимо, частично объясняется необходимостью для местного научного сообщества убедительно позиционировать себя в общероссийском масштабе, а поскольку «деревенщики» давно превратились в территориальные литературные «бренды» (в Бийске и Сростках – это В. Шукшин, в Архангельске и Верколе – Ф. Абрамов, в Вологде – В. Белов, в Красноярске и Овсянке – В. Астафьев, в Иркутске – В. Распутин), сосредоточенность региональной филологии на территориально «своем» авторе вполне логична. Наиболее внушительными представляются результаты работы филологов Алтая[72 - См.: Шукшин В.М. Собр. соч. В 8 т. Барнаул, 2009; сборники и энциклопедии: Язык и стиль прозы В. Шукшина: Межвуз. сб. науч. трудов. Барнаул, 1991; Рассказ В.М. Шукшина «Срезал»: Проблемы анализа, интерпретации, перевода. Барнаул, 1995; Творчество В.М.
Страница 12 из 44

Шукшина: Опыт энциклопедического словаря-справочника. Барнаул, 1997; Проза В.М. Шукшина как лингвокультурный феномен 60 – 70-х гг. Барнаул, 1997; Творчество В.М. Шукшина в современном мире: Эстетика. Диалог культур. Поэтика. Интерпретация: Сб. научных трудов / Отв. ред. С.М. Козлова. Барнаул, 1999; Провинциальная экзистенция: К 70-летию со дня рождения В.М. Шукшина. Барнаул, 1999; «Горький, мучительный талант…»: Материалы V Всерос. юбилейной научной конференции. Барнаул, 2000; Творчество В.М. Шукшина: Энциклопедический словарь-справочник / Науч. ред. А.А. Чувакин. Т. 1–3. Барнаул, 2004–2007; Творчество В.М. Шукшина в межнациональном культурном пространстве: Материалы VIII Всерос. юбилейной научной конференции / Отв. ред. О.Г. Левашова. Барнаул, 2009; монографии: Козлова С.М. Поэтика рассказов В.М. Шукшина. Барнаул, 1992; Куляпин А.И., Левашова О.Г. В.М. Шукшин и русская классика. Барнаул, 1998; Халина Н.В. Феноменологический анализ текста Василия Шукшина. Барнаул, 1998; Куляпин А.И. Проблемы творческой эволюции В.М. Шукшина. Барнаул, 2000; Левашова О Г. В.М. Шукшин и традиции русской литературы XIX в. (Ф.М. Достоевский и Л.Н. Толстой). Барнаул, 2001; Куляпин А.И. Творчество Шукшина от мимезиса к семиозису. Барнаул, 2005.], Красноярска[73 - См.: Феномен В.П. Астафьева в общественно-культурной и литературной жизни конца ХХ века. Красноярск: Изд-во КГУ, 2005; И открой в себе память…: Воспоминания о В.П. Астафьеве: материалы к биографии писателя / Гл. ред. – сост. Г.М. Шленская; ред. – сост. Н.Я. Сакова. 2-е изд., испр. и доп. Красноярск, 2008; Стародуб: Астафьевский ежегодник: материалы и исследования. Вып. 1 / Гл. ред. и сост. Г.М. Шленская. Красноярск, 2009; Дар слова: Виктор Петрович Астафьев: (К 85-летию со дня рождения): Биобиблиографический указатель: статьи / Гос. универс. науч. б-ка Краснояр. края; КГПУ им. В.П. Астафьева. Иркутск, 2009; Юбилейные Астафьевские чтения «Писатель и его эпоха». 28–30 апр. 2009 г. / Отв. ред. А.М. Ковалева. Красноярск, 2009; Творчество В.П. Астафьева в контексте мировой культуры: Всерос. конференция с междунар. участием. Красноярск, 26–27 апреля 2012 года / Отв. ред. А.М. Ковалева. Красноярск, 2012.], Иркутска[74 - См.: Три века русской литературы: Актуальные аспекты изучения. Вып. 16. Мир и слово В. Распутина. М.; Иркутск, 2007; Время и творчество Валентина Распутина: Междунар. науч. конф., посвящ. 75-летию со дня рождения Валентина Григорьевича Распутина: материалы / Отв. ред. И.И. Плеханова. Иркутск, 2012.].

Как еще можно читать «деревенщиков»?

Мне бы хотелось уйти от свойственного ряду работ о «деревенщиках» использования в качестве инструмента анализа мифологизированных оппозиций[75 - Необходимость такого подхода была заявлена в: Уварова И.П., Рогов К. Семидесятые // Семидесятые как предмет истории русской культуры / Сост. К.Ю. Рогов. М., 1998. Вып. 1 [9]. С. 30.], рожденных «долгими 1970-ми» (националисты против космополитов, консерваторы против либералов, где распределение оценок отвечает политическим предпочтениям исследователя). На мой взгляд, важнее контекстуализировать их и показать, как складывались эти репутации, как поддерживались, какую роль играли в групповом и персональном самоопределении, как влияли на концептуализацию критикой литературного процесса. В противном случае неотрефлексированная позиция исследователя, его, попросту говоря, «партийная принадлежность» часто проецируется на героя, который становится «соратником» по борьбе и рупором близких автору идей. Так, например, в одной из недавних монографий о творчестве Шукшина ставится задача – ответить на вопрос, «…как через порождающую эстетику Шукшин и сегодня полемизирует не только по поводу “необольшевизма”, но и по поводу пути России – с сегодняшними циничными проводниками неолиберальных реформ и очередных модернизаций»[76 - Бодрова Л.Т. Малая проза В.М. Шукшина в контексте современности. Челябинск, 2011. С. 12.]. Случаи, когда литературовед выбирает в качестве отправной точки анализа противопоставление «почвенности» «играм постмодерна», национального – цивилизованно-обезличенному и начинает при помощи Шукшина или иного автора защищать первое от второго, нередки в отечественных исследованиях «деревенской прозы» (возможен, кстати, и инверсивный вариант – модернизационно-просветительское против отстало-патриархального; правда, придерживающиеся этой схемы авторы реже обращаются к «деревенской прозе»). Исследователь, действительно, может полубессознательно камуфлировать собственную позицию, и тогда при рецепции его текста возникают интересные коллизии. Например, А. Большакова, провозглашая «объективизм» научной позиции, оперирует, в общем, традиционалистскими мифологемами (скажем, «стихийность и отторжение всякой оформленности»[77 - Большакова А.Ю. Нация и менталитет. С. 3.], якобы свойственные русскому «типу мышления», или «гармония города и деревни», достижимая «через реабилитацию исконных ментальных категорий, некогда презрительно низведенных “Иванами, не помнящими родства”»[78 - Там же. С. 5.]). Потом Михаил Голубков, среагировав на «реабилитацию исконных ментальных категорий», прочитывает книгу Большаковой «Нация и менталитет: феномен “деревенской прозы” ХХ века» как продолжение идей «неопочвеннической» критики 70 – 80-х годов[79 - См.: Голубков М. История русской литературной критики ХХ века (1920 – 1990-е годы). М., 2008. С. 285–286.], в то время как Юрий Павлов ставит исследовательнице в вину отсутствие ссылок на сочинения В. Кожинова, М. Лобанова, Ю. Селезнева и обильное цитирование Гарри Морсона, Дж. Хоскинга, Розалин Марш «и им подобных браунов»[80 - Павлов Ю. Михаил Голубков: удачная неудача. URL: http://glfr.ru/biblioteka/jurij-pavlov/mihail-golubkov-udachnaja-neudacha.html.]. В общем, оба рецензента «вычитывают» из работы Большаковой идеологический посыл, но определяют его противоположным образом.

Также мне представляется важным отойти от анализа «деревенской прозы» как некой «вещи в себе» – описанной исследователем данности с фиксированным набором имен, типологически значимых мотивов, узнаваемой стилистикой. Принципиальным при таком подходе становится вопрос о представителях направления (стало быть, и соображения из разряда «Х вообще не “деревенщик”, а вот Y – “деревенщик” настоящий»), поскольку именно набор имен, определение первостепенных и периферийных фигур задает конструируемый исследователем образ «деревенской» школы. Очевидно, что литературоведы, оценивающие ее художественную состоятельность в зависимости от способности авторов погружаться в «онтологические» глубины, тяготеют к выдвижению на первый план В. Распутина, В. Белова, некоторых произведений В. Астафьева, оставляя вне поля зрения С. Залыгина, В. Солоухина или Б. Можаева. Напротив, те, кто высоко ставит умение проблематизировать устойчивые литературные формы, сосредоточены на опытах В. Шукшина[81 - Так, например, включение В. Шукшина в пределы «деревенской прозы», по мнению отдельных исследователей, есть не более чем дань сложившейся в советское время традиции. В любом случае именно Шукшин упоминается как доказательство успешного освоения эксцентрично-игровых форм письма и «литературности» (в поздний период), подрывающей канон традиционного реализма. См.: Эшелман Р. Эпистемология застоя:
Страница 13 из 44

О постмодернистской прозе В. Шукшина // Russian Literature. Amsterdam. 1994. Vol. XXXV. P. 203–226 (а также: Eshelman R. Early Soviet Postmodernism. N.Y., Berlin, Bern: Peter Lang, 1999); Калашникова Т.А. В.М. Шукшин – писатель эпохи постмодернизма // Провинциальная экзистенция. С. 150–152; Кулумбетова А.Е., Джунисова А.А. Система жанра, жанровой формы и метода в «Версии» В.М.Шукшина// Русская и сопоставительная филология: состояние и перспективы. Казань, 2004.C.315–316; Кукуева Г.В., Марьина О.В. Композиционно-речевая структура текстов малой прозы В.М. Шукшина в аспекте тенденций постмодернизма // Вестник Новосибирского гос. ун-та. Серия: История, филология. 2008. Т. 7. № 2. С. 32–36. См. также: Шукшин и русская деревенская проза (А.Ю. Большакова) // Творчество В.М. Шукшина: энциклопедический словарь-справочник. Т. 2. Барнаул, 2006. С. 219–221.]. В этих случаях «деревенская» школа (к которой термин «школа» всегда применялся с оговорками, так как у ее сторонников не было ни систематического творческого общения, ни совместных манифестов) есть не что иное, как созданный исследователем конструкт, снабженный в большей или меньшей степени чертами организационной, идейной и поэтологической завершенности.

А между тем видение самими членами сообщества его границ, внелитературные факторы, обеспечивавшие интуитивное причисление к «своим», не менее значимы для понимания анализируемого феномена, чем исследовательская воля, оформляющая текстовую реальность в концепцию. В данной работе вопрос о принадлежности того или иного автора к «деревенской прозе» будет решен наиболее простым способом – «деревенщиками» являются писатели, которых изнутри 1970-х годов критика и сами представители направления относили к «деревенской» литературной обойме[82 - Главным возражением против подобного принципа отбора может служить неограниченность перечня потенциальных персонажей работы, ибо список тех, кого в «долгие 1970-е» относили к «деревенской» школе, насчитывает десятки имен. Б. Можаев в 1979 году включал в нее В. Белова, Ф. Абрамова, В. Шукшина, В. Распутина, В. Астафьева, С. Залыгина, В. Солоухина, Евгения Носова, Гавриила Троепольского, Александра Яшина, Валентина Овечкина, Владимира Тендрякова, Ивана Акулова, Сергея Антонова, Александра Борщаговского, Юрия Галкина, Ефима Дороша, Юрия Казакова, Виктора Лихоносова, Егора Мальцева, Георгия Радова, Василия Рослякова, Юрия Черниченко, Петра Краснова, Владимира Крупина, В. Личутина (cм.: Можаев Б. Где дышит дух? // Можаев Б. Надо ли вспоминать старое? М., 1998. С. 429). В критике и литературоведении постоянно дебатировался вопрос о том, достаточно ли тематической близости для культурной идентификации направления или должна быть выработана другая рамка его понимания (cм.: Вильчек Л.Ш. Большаки и проселки «деревенской прозы». М., 1985.С. 4–5). В этом смысле у меня нет намерения назвать как можно больше имен и дать исчерпывающие «численные» характеристики. Речь о другом – об отсутствии в «деревенской прозе» монолитности, достаточно широком спектре идеологических позиций внутри нее, различных (в том числе внетекстовых) типах обеспечения групповой общности и, как следствие, о множественности и гибкости критериев включения в «школу».]. Перечень имен от главы к главе будет меняться, поскольку у каждого автора были свои тематические приоритеты и, погружаясь, к примеру, в экологическую проблематику, тот мог игнорировать проблематику региональную. Однако, как я попытаюсь показать, более или менее общий ракурс восприятия действительности, вытекающая из «происхождения» и характера социализации вкусовая близость, приверженность определенным эмоционально-риторическим стандартам оказываются критериями не менее существенными, нежели обязательное обращение автора к столь же обязательному набору тем. Конечно, отрицать наличие образно-словесных маркеров либо концептов направления бессмысленно, но столь же бессмысленно их абсолютизировать, поскольку тогда мы упускаем из виду тот простой факт, что смыслы, транслируемые «деревенской прозой», ее поэтика, риторика публицистических сочинений рождались в процессах социальной и культурной интеракции, были опосредованы разнообразными контекстами – от бытовых до политических, и выражали субъективный эмоциональный и культурный опыт. Основываясь на том, что «деревенщики» не были носителями эссенциальной «русскости», материализовавшейся в образно-символическом строе их произведений, но «русскость» являлась ключевым элементом их самовосприятия, мы можем переместить исследовательский фокус на анализ структур самопонимания и самопредставления героев работы, которые раскрывают их никак не меньше, нежели анализ литературоведом, к примеру, структур жанровых.

«Деревенщики» как консерваторы

Разрешенная фронда

В этом случае возникает вопрос – кем ощущали себя «деревенщики»? Какие дефиниции релевантны для выражения их самоощущения? Исключительный по предсказуемости и банальности, но, тем не менее, требующий нюансировки ответ может звучать так – «деревенщики» воспринимали себя как «деревенщики». Возникшее в конце 1960-х годов определение «деревенская проза» раздражало многих представителей направления. Ф. Абрамов объяснял своему корреспонденту: «Почему этот термин неприемлем. Потому что он отдает высокомерием, снисходительностью…»[83 - Абрамов Ф.А. Письмо Г.А. Кулижникову (9.11.1976). Т. 6. С. 290.] В. Астафьеву в нелепой дефиниции виделось стремление официоза упростить и реальную сложность литературного процесса, и возможную рецепцию текстов, которые как бы заранее предлагалось читать через тематические классификаторы[84 - Ср.: «…мне хочется высказать мою точку зрения на деление литературы на “рабочую” и “деревенскую”. По-моему, есть это не что иное, как примитивность мысли нашей современной, критической. <…> Подобное толкование литературы, низведение ее до цехового деления выгодно посредственностям, которые создают произведения по схемам и выверенным рецептам, не понимая, что сознанием писателя движет интуиция и он сам себе не может объяснить, как и отчего получилась у него та или иная ситуация в книге, тот или иной герой» (Астафьев В.П. Пересекая рубеж // Астафьев В.П. Собр. соч.: В 15 т. Красноярск, 1997. С. 212. Далее ссылка на это издание дается с указанием номера тома и страниц). См. также: Белов В. Деревенская тема общенациональна (Круглый стол о состоянии деревенской прозы) // Дружба народов. 1970. № 9. С. 254.] (проза «деревенская», «городская», «производственная» и т. п.). Иначе говоря, уничижительно-ограничительные смыслы этого определения писатели чувствовали прекрасно, но по мере укрепления их профессиональных позиций оно стало невольно напоминать о другом, куда более лестном для них факте – об успешном преодолении неблагоприятных для профессионального старта обстоятельств – словом, дефиниция «деревенская проза» превратилась со временем в своего рода знак литературного качества. Оператор последних фильмов В. Шукшина Анатолий Заболоцкий вспоминал, что в какой-то момент писателя перестало задевать слово «деревенщик»[85 - Одно время Шукшин, действительно, возражал против «уродливого» термина: «Предполагается, что вышеупомянутый “деревенщик”
Страница 14 из 44

разбирается досконально только в вопросах сельской жизни, о чем исключительно и пишет. Сразу же хочу сказать, что ни в коем случае не желал бы быть причисленным к лику таких “узких специалистов”» (Шукшин В.М. Красота доброты // Шукшин В.М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 120. Далее ссылка на это издание дается с указанием тома и страниц). См. еще о восприятии писателем термина «деревенщик»: Шукшин В.М. «Я родом из деревни…». Т. 8. С. 171.]:

В своих воспоминаниях Бурков пишет <…> что Шукшин якобы очень болезненно переживал ярлык «деревенщик», страшно возмущался, когда его так называли <…> Если и обижался, то в первые после институтские годы, которые впоследствии заново оценивал, вспоминая прожитую жизнь. Но в дни, когда он был на съемках в Клетской (речь о фильме «Они сражались за Родину». – А.Р.), «деревенщик» ему уже льстило, он был зрелый, а обижали его другие ярлыки: когда он заговаривал о Есенине, Михаиле Воронцове, Победоносцеве, Столыпине, Лескове, об угнетении русских, то его клеймили националистом, славянофилом, антисемитом. «Только космополитом ни разу не окрестили», – успокаивал себя Шукшин[86 - Заболоцкий А. Шукшин в кадре и за кадром // Белов В. Тяжесть креста; Заболоцкий А. Шукшин в кадре и за кадром М., 2002. С. 147.].

К дефинициям вроде «националист», «славянофил» я еще вернусь, а пока уточню, что пренебрежительность, которую иные «деревенщики» уловили в определении их литературного сообщества, отождествляла их с неприемлемыми для «изящного вкуса» «сермяжностью» и отсутствием художественной изощренности письма. Впоследствии «деревенщики» будут упорно доказывать свою профессиональную состоятельность, но изначально они в самом деле воспринимали себя как представители «некультурной», или, точнее, «неокультуренной» в глазах интеллектуалов, деревни, пришедшие в литературу «из низов» с готовностью свидетельствовать от лица ограниченного в правах, социально депривированного крестьянства. Повествование о драматичном опыте родного для них сословия (особенно на протяжении последних четырех десятилетий, с 1920-х по 1950-е), портретирование – в полемике с соцреалистическими клише – огромной массы «подчиненных», вынесших на себе главную тяжесть исторических катаклизмов и социальных трансформаций, они считали своей основной задачей. В 1975 году Игорь Дедков писал о «деревенской прозе», безусловно признавая ее первенство в современной литературе, как о прозе «провинциальной», испытывающей, помимо прочего, неподдельный интерес к «обделенным, обойденным, как бы не приглашенным к празднику жизни»[87 - Дедков И. Возвращение к себе // Наш современник. 1975. № 7. С. 179. Ср. с высказыванием «деревенщика» Б. Можаева: «Да, эта проза, как, впрочем, и проза “городская”, родственная ей (Ю. Домбровский, Ф. Искандер, В. Семин, Ю. Трифонов), <…> проявляла всегда повышенный интерес к рядовому гражданину, “маленькому” человеку…» (Можаев Б. Где дышит дух? С. 430).], то есть находившимся не столько на географической, сколько на социальной периферии. Для «деревенщиков» ее обитатели – по преимуществу крестьяне (хотя не только), часто старые, и, несмотря на талантливость натуры, удивительную выносливость, субъективное ощущение ими полноты прожитой жизни (эти качества своих героев педалировали Распутин, отчасти Астафьев, Залыгин и Шукшин), являющиеся страдательным лицом в процессах неминуемых изменений.

Начатая «деревенщиками» (а до них и параллельно с ними – Александром Твардовским, А. Яшиным, А. Солженицыным) культурная реабилитация крестьянства была долгой и вызывала сопротивление с разных сторон: А.Н. Яковлев, в 1972 году исполнявший обязанности заведующего Отделом пропаганды и агитации в ЦК КПСС, считал идеализацию крестьянства покушением на официально закрепленное паритетное положение социальных слоев и прослоек в СССР[88 - См.: Яковлев А. Указ. соч. С. 5. В статье Яковлев осуждал тех, кто отдает предпочтение интеллектуалам, и тех, кто превозносит крестьянство, то есть дискурсивно закреплял социальный баланс, который был для партии идеалом.]; напротив, печатавшийся в диссидентских изданиях Григорий Померанц в одной из статей заявлял, что сосредоточенность на решении проблем крестьянства и «народническое» поклонение ему – абсолютно антимодернизационные и потому вредные жесты[89 - См.: Померанц Г. Человек ниоткуда // Померанц Г. Выход из транса. М., 1995. С. 106–107.]. Эта реабилитация натыкалась на цензурные ограничения и сопровождалась идеологическими разбирательствами, в центре которых находились не только писатели (как, например, Ф. Абрамов в связи с публикацией повести «Вокруг да около» в 1963 году[90 - См.: Оклянский Ю. Шумное захолустье: В 2 кн. М., 1997. Кн. 2. С. 41–42; Огрызко В.В. Победители и побежденные: судьбы и книги. М., 2010. Вып. 1. С. 8–9.]), но и представители правой критики (В. Чалмаев, М. Лобанов, Ю. Селезнев), еще более рьяно, нежели «деревенщики», убеждавшие читателя, что герой из крестьян – носитель народного духа, традиционных национальных ценностей и «опора державы» на все времена. Надо признать, что эти консолидированные усилия принесли плоды, правда, не столько в сфере воспитания и морали, сколько в сфере риторического сопровождения властных решений: в 1980-е годы проблемы аграрного комплекса, перспективные планы развития современной деревни уже безоговорочно воспринимались как важнейшее направление социально-экономической политики, а публицистика на сельскохозяйственные темы и сочинения прозаиков-«неопочвенников» образовывали официально признанный особо актуальным тренд текущего литературного процесса[91 - О редакционной политике журнала «Наш современник», последовательно создававшего «руралистскую» версию националистического мифа, см. в работе: Cosgrove S. Nash Sovremennik 1981–1991: A Case Study in the Politics of Soviet Literature with Special Reference to Russian Nationalism: PhD thesis. School of Slavonic and East Europian Studies. University of London, 1998.].

Риторика «неопочвеннической» критики 1960-х – начала 1980-х годов обнажила еще одно важное «генеалогическое» измерение социокультурной реабилитации крестьянства. Дело в том, что формирование «деревенской прозы» было развитием потенций, заложенных в позднесталинской государственной идеологии, и вместе с тем спором с нею, во всяком случае в том, что касается судьбы крестьянского мира:

Реабилитировав российскую государственность и российскую классику как абсолютные ценности, Сталин открыл дорогу прежде всего к реабилитации российского крестьянства. Логика этой идеологической операции была предельно проста. Если российская государственность является высшей ценностью, то тогда ценностью должно быть ее основание и прежде всего создавший ее русский народ. Идеологи почвенничества двигаются еще в рамках социалистической идеологии, крестьянство как трудящийся класс для них важнее и ценнее дворянства. Но тем не менее, перенося акцент с рабочего класса на крестьянство, они еще больше, чем Сталин, порывают с ортодоксальным марксизмом.

<…> Писатели-почвенники, включая Солженицына, появляются на исходе хрущевской оттепели, но все они родом из сталинского ревизионизма. Залыгин, Шукшин, Белов, Астафьев, Распутин довершают идеологическую революцию, начатую
Страница 15 из 44

Сталиным. «Молодая гвардия» второй половины шестидесятых, а потом «Наш современник» переводит язык национал-большевизма на язык откровенного антикоммунизма. Возрожденная Сталиным идея русского патриотизма и российской государственности ведет уже в открытой печати к тотальной критике его, сталинской коллективизации, как акции, направленной против устоев народной жизни[92 - Ципко А. Реставрация или полная и окончательная советизация? // Российская империя, СССР, Российская Федерация: история одной страны? Прерывность и непрерывность в отечественной истории ХХ века. М., 1993. С. 103.].

«Неопочвенническая» фронда была порождена логикой развития сталинского ревизионизма, что облегчило встраивание «деревенщиков» в сложившийся в конце 1960-х – начале 1970-х годов культурный порядок. Но в не меньшей мере она вырастала из политико-экономических и социокультурных особенностей отечественной модернизации – инструментальной, форсированной, в конечном итоге, архаизирующей[93 - См. обзор концепций советской модернизации в работах западных и российских историков в связи с разговором о природе российского постмодернизма и обоснование термина «архаизирующая модернизация»: Липовецкий М. Паралогии: Трансформации (пост)модернистского дискурса в русской культуре 1920 – 2000-х годов. М., 2008. С. IX–XV.]. Специфический для СССР вариант разрешения конфликта между крестьянством и государством и, как следствие, необходимое преодоление «крестьянской отсталости», полагает Андреа Грациози, заключался «в максимальном подавлении автономного – по собственной инициативе (курсив автора. – А.Р.) – участия крестьян в процессе модернизации…»[94 - Грациози А. Великая крестьянская война в СССР. Большевики и крестьяне. 1917–1933 / Пер. с англ. Л. Пантиной. М., 2001. С. 71.]. Событиями Гражданской войны и «модернизацией сверху» исследователь объясняет и консервативно-традиционалистскую симптоматику последующих общественных настроений – «крайние формы, которые приняло в СССР такое более или менее универсальное явление, как народная антипатия к современности в целом, в том числе и ее положительным сторонам… <…> постоянно[е] наличи[е] в СССР <…> огромного резервуара реакционности, и психологической, и идеологической»[95 - Там же. С. 72.]. По выражению российского историка, современный СССР был государством с хорошо различимым отпечатком «рурализации», возникшей, так сказать, «обратным порядком», «через уничтожение собственно крестьянского класса»[96 - Люкшин Д.И. Вторая русская смута: крестьянское измерение. М., 2006. С. 132.]. Травму разрушения родного сословия, ускоренного «злой волей» государства, «деревенщики» и стремились выговорить, что не мешало им как культурному движению оставаться одним из наиболее впечатляющих продуктов советского проекта, красноречивым доказательством эффективной работы социальных лифтов. После этого двусмысленность их статуса (безусловно системного элемента советской культуры, имевшего, тем не менее, сравнительно широкий коридор возможностей для критики системы) уже не кажется результатом ловких манипуляций, поскольку он задан самой природой советской модерности:

Гибридный характер советской модерности вызывает к жизни противоположные стратегии ее критики: либо с точки зрения утраченных и «оскверненных» домодерных традиций, либо с точки зрения неполноценности и неразвитости собственно модерного проекта. Первый (ресакрализирующий) тип критики представлен националистическим дискурсом «особого пути» России, иррациональной «русской духовности», православия, «исконных» (крестьянских и патриархальных) традиций. Критика модерности в этом дискурсе (в диапазоне от Солженицына и «деревенщиков» до авторов «Нашего современника», «Молодой гвардии» и журнала «Вече», различных вариаций «новой правой» и русского фашизма) выражается в интерпретации советского режима как результата вторжения инородных русской культуре сил, в свою очередь представленных Западом и евреями как агентами колонизации (модернизации), а также индустриально-урбанистической цивилизацией в целом[97 - Липовецкий М. Паралогии. XVII.].

Это объясняет, почему разным адресатам «деревенщики» казались то «Вандеей»[98 - См. о символе «контрреволюции низов» в воспоминаниях В. Белова: «Даже мой покойный тесть Сергей Дмитриевич Забродин, пусть и гордился моими литературными делами, называл меня контрой, хоть я и служил секретарем РК ВЛКСМ. <…> Другое словцо в наших с ним спорах тесть употреблял еще чаще: “Вандея”. А я даже не знал, что значит этот позорный для коммуниста термин!» (Белов В. Тяжесть креста. С. 29).], поставившей под сомнение завоевания Октября (прежде всего в преобразовании крестьянского мира[99 - См. статьи, где С. Залыгин и Ф. Абрамов обвинялись в стремлении «переписать» историю коллективизации: Строков П. Земля и люди // Огонек. 1968. № 22. С. 25–29; Он же. На полевом стане литературы // Дон. 1970. № 7, 8.]), то «кулаками от литературы»[100 - Ср.: «Я с ними (“деревенщиками”. – А.Р.) вырос, со многими из них дружил. С такими, как Василий Белов. Они хорошие люди, талантливые люди. Но это кулаки от литературы. При всех своих “деревенских горестях”, они все уже в орденах, в государственных премиях» (В. Максимов – Д. Глэд // Глэд Д. Указ. соч. С. 262).]. Кстати, объект их критических высказываний также был плавающим – репрезентировавшим систему (государственные репрессивные институты, бюрократия) или отторгаемым ею (прозападно настроенные группы интеллигенции с креном в инакомыслие, молодежные субкультуры и т. п.). Стратегия же «деревенщиков» являла собой странную комбинацию элементов конформизма и нонконформизма. С одной стороны, и в фазе становления направления, и позднее писатели явно были ориентированы на демонтаж «лжи» соцреализма и расширение границ официально допустимого, с другой стороны, едва ли они когда-нибудь помышляли возможными для себя диссидентские шаги, грозившие отлучением от читателя, причем не только в силу осторожности, но и по причине осознания контрпродуктивности таких шагов. Все-таки успешная профессионализация, возможность писать и печататься, невзирая на придирки цензуры, значила для них очень много, и себя они всегда опознавали как легитимных участников литературного процесса, которые заняли культурную нишу, позволявшую, несмотря ни на что, работать.

В постсоветский период некоторые симпатизирующие «деревенщикам» авторы вообще отказались от акцентирования фрондистских моментов в их деятельности: дескать, «деревенщики» работали, не тратя времени на бесплодные прения с советской властью, как бы не замечая ее. Определенные резоны в таких доводах есть, особенно если вспомнить не только об ограничениях, связанных с позицией «деревенщиков» в поле подцензурной культуры[101 - См., например, характерные рассуждения о «тихой революции» и приглушенном споре «деревенщиков» с советским «титанизмом»: Dunlop J.B. The Faces of Contemporary Russian Nationalism. P. 111.], но и о неприятии большинством из них самореализации через негативные акты сопротивления, протеста, бунта, низложения устоявшихся норм. Любопытно, что отсутствие видимого сопротивления поставил «деревенщикам»
Страница 16 из 44

в заслугу Солженицын, чья стратегия, насколько можно судить по книге «Бодался теленок с дубом», диктовалась противоположными соображениями:

На рубеже 70-х и в 70-е годы в советской литературе произошел не сразу замеченный, беззвучный переворот без мятежа, без тени диссидентского вызова. Ничего не свергая и не взрывая декларативно, большая группа писателей стала писать так, как если б никакого «соцреализма» не было объявлено и диктовано, – нейтрализуя его немо, стала писать в простоте (курсив автора. – А.Р.), без какого-либо угождения, каждения советскому режиму, как позабыв о нем[102 - Солженицын А. Слово при вручении премии Солженицына Валентину Распутину 4 мая 2000 года // Новый мир. 2000. № 5. С. 186. В работах, развивающих «неопочвенническую» логику противостояния «созидательного» национально-консервативного движения и «разрушительного» диссидентства, размежевание групп нередко выдержано в той же логике – наличие / отсутствие явного протеста. Ср.: «Носило ли возвращение к истокам характер протеста? “Деревенская проза” по времени своего появления в советской литературе совпала с расцветом диссидентского движения, постепенно угасавшего к 70-м годам ХХ века. Но как заявил потом один из видных диссидентов: “Мы метили в коммунизм, а попали в Россию”. Ни В. Астафьев, ни В. Белов, ни В. Распутин, ни В. Шукшин, ни все другие “деревенщики” именно по этой причине и не могли примкнуть к диссидентам. Их возвращение к истокам было открытием живших в народе высоких духовных сил» (Стрелкова И.И. В.П. Астафьев, В.И. Белов, В.Г. Распутин, В.М. Шукшин в жизни и творчестве. М., 2010. С. 7–8).].

Этико-эстетическое превосходство «деревенщиков» (а Солженицын был уверен, что они совершили литературный переворот и возродили традиционную нравственность[103 - См.: Солженицын А. Слово при вручении… С. 186.]) в данном случае лишь резче оттенено «тишиной» их протеста, контрастирующего с «диссидентским вызовом». Отсидевший два срока Леонид Бородин также подчеркивал, что в их среде от «деревенщиков» откровенно протестных поступков не ждали и даже считали их нежелательными. Деятельность писателей на ниве общественного просвещения в национальном духе казалась куда более эффективной:

…мы, «русская диссидентура», каковую, между прочим, можно было пересчитать по пальцам, мы отнюдь не мечтали пополнить свои ряды за счет, положим, русских писателей. Где-то в конце 1970-х узнал я, что Валентин Распутин, будучи приглашенным на встречу с работниками иркутского телевидения, наговорил им такого, что телевизионщиков-партийцев после вызывали в партком и вопрошали, почему они, коммунисты, не возражали Распутину… Я тогда черкнул коротенькое письмецо своему земляку, где прямо говорил, что диссидент Распутин – потеря для России. Просил об осторожности… Письмо, отправленное с «нарочным», было перехвачено[104 - Бородин Л. Без выбора // Бородин Л. Собр. соч.: В 7 т. М., 2013. С. 349–350.].

Ретроспективное восстановление исследователем взаимоналожения конформистских и нонконформистских мотиваций всегда приблизительно, но, на мой взгляд, несколько эпизодов из творческой биографии В. Астафьева способны дать представление о стратегии «деревенщиков» по «отвоевыванию» пространства свободы без покушения на полномочия существующих институтов. Астафьев активнее, нежели его коллеги по «деревенской прозе», моделировал свой автобиографический миф через мотивы бунта и протеста, идущих от «натуры», ее анархической стихийности. Тем любопытней, что он признавал наиболее действенным ограничителем собственного несогласия. В 1967 году в письме к жене он жалуется на оскорбительную редактуру в «Нашем современнике» его рассказа, который вышел в «выхолощенном»[105 - См.: Астафьев В.П. Нет мне ответа…: Эпистолярный дневник 1952–2001. Иркутск, 2009. С. 114.] виде:

Как жить? Как работать? Эти вопросы и без того не оставляют меня ни на минуту, а тут последние проблески света затыкают грязной лапой… <…>

Нас ждет великое банкротство, и мы бессильны ему противостоять. Даже единственную возможность – талант – и то нам не дают реализовать и употребить на пользу людям. Нас засупонивают все туже и туже. Мысль начинает работать вяло, покоряться. А чтобы творить, нужно быть бунтарем. Но против кого и против чего бунтовать? Кругом одни благожелатели, все к тебе вроде бы с добром, а потом «отредактируют». Руки опускаются. И жаль, что это ремесло невозможно бросить[106 - См.: Астафьев В.П. Указ. соч. С. 114.].

Возможный протест парализован отсутствием явного противника («все к тебе с добром») и невозможностью отказаться от творчества – из-за желания самореализоваться и необходимости зарабатывать на хлеб «этим ремеслом». Но спустя три года, по словам Астафьева, в Союз писателей СССР им было отправлено письмо в поддержку Солженицына, исключенного из СП[107 - По словам Астафьева, письмо было отправлено, но потеряно либо положено «под сукно», то есть сознательно замолчано руководством СП («…были конторы, которые, заботясь о нашей нравственности, упрятывали и бумаги, и нравственность, и авторов вместе с тем в долгий ящик» – Астафьев В.П. Нет мне ответа… С. 161). В любом случае, это письмо включено в цитируемый сборник, вышедший после смерти прозаика, и даже снабжено авторской ремаркой (видимо, Астафьев готов был предать его гласности). Письмо еще раз подчеркивало ценимые писателем нонконформизм и прямоту, которые удивительным образом переворачивали символику всем известных ограничений и даже конформистские жесты трансформировали в свою противоположность. Например, Астафьев не раз заявлял, что не читает сам- или тамиздатовскую литературу, но не из-за осторожности и боязни доноса, а потому что считает ниже своего достоинства читать что-либо тайком: «…не люблю я читать и думать под одеялом – унизительно это для бывшего солдата и русского литератора…» (Там же. С. 161).], в котором он резко осуждал установившийся «надзор за словом писательским <…> какой и не снился <…> в “проклятом прошлом”»[108 - Астафьев В.П. Нет мне ответа… С. 160.]. Документ этот, по сути, был протестным, нарушавшим вмененное рядовым членам СП согласие на компромисс, а к финалу «сползавшим» в политическую нелояльность (Астафьев заявлял об угрожающей перспективе изоляции за «железным занавесом», предупреждал об опасности практики доносительства, в которой видел признак ресталинизации). Однако писатель обращался в официальную структуру, констатировал несоблюдение правовых и этических норм в отношении Солженицына, то есть действовал, признавая легитимность сложившегося политико-административного порядка и предполагая возможное изменение ситуации[109 - О симптоматичной интенсификации юридически-правовой терминологии и теме государственного насилия в письмах читателей конца 1960-х в связи с процессом над Андреем Синявским и Юлием Даниэлем см.: Козлов Д. Наследие оттепели: к вопросу об отношениях советской литературы и общества второй половины 1960-х годов // Новое литературное обозрение. 2014. № 125. С. 185.]. Стилистически венчал эту стратегию заостренный Астафьевым контраст между «открытыми» действиями Солженицына и «лукавством»
Страница 17 из 44

недавно эмигрировавшего и обличаемого советской прессой Анатолия Кузнецова, который «подло смылся, не по-русски, хлопнув дверью и пославши по матушке тех, кто ему не нравился, а втихаря, исподволь изготовившись к бегству»[110 - Астафьев В.П. Нет мне ответа… С. 161.]. Впоследствии Астафьев интерпретировал свою общественно-литературную позицию в соотнесении с двумя моделями нонконформизма, одну из которых олицетворял Солженицын, а другую – диссиденты. В 1994 году он подтверждал отказ от последовательных и радикальных проявлений несогласия, риторически мотивировав это соображениями в духе этики Солженицына:

Я не мог стать диссидентом ни ради свободы, ни ради популярности, ни просто так, потому как не готов был стать таковым: семья – большая, следовательно, мера храбрости – малая. Да и внутренней готовности, раскованности (которая, впрочем, у диссидентов со временем «незаметно» перешла в разнузданность, самовосхваление, а у кого и в непристойности) – мне не хватало. Но более всего не хватало духовного начала, которое сильнее всякой силы[111 - Астафьев В.П. Пусть у каждого голова болит о своем («Российская газета». Беседа с Борисом Никитиным). Т. 12. С. 581.].

Астафьев с готовностью признавал нонконформизм инакомыслящих и Солженицына свидетельством большой духовной крепости, но психологически и культурно этот жертвенный максимализм протеста, свойственный, кстати, в основном, диссидентам из интеллигентской публики, оставался ему чужд. Стратегия «деревенщиков», и Астафьева в частности, заключалась в другом: в согласии на существующую ситуацию и постепенном приспособлении к ней, а ее к себе – в нахождении шаткого баланса между сохранением за собой права на художнически честное высказывание и использованием преимуществ, которые давались отсутствием конфронтации с системой. Впрочем, принципы согласия или несогласия с системой, условия заключения неизбежных компромиссов, размер ставок и предполагаемых потерь в случае публичного несогласия каждый писатель определял для себя самостоятельно, и (нон)конформистские стратегии «деревенщиков» нужно внимательно индивидуализировать. Астафьевское, иногда аффективное, «бунтарство» и добросовестный профессионализм Залыгина[112 - В эссе «Моя демократия» (1996) Залыгин настойчиво обращает читательское внимание на аполитичность своей позиции, но создает несколько контекстов для ее понимания. Первый, самый очевидный – аполитичность есть логическое продолжение изначальной, шедшей из семьи и укрепившейся в годы учебы дистанцированности от политической жизни («Мы не читали газет, разве что изредка, и тоже изредка ходили на танцы… но самозабвенно были заняты учебой» – Залыгин С. Моя демократия // Новый мир. 1996. № 12. С. 137). Каким-то образом исключенность из «политического» компенсировалась нацеленностью на самореализацию в профессиональной сфере, но в ретроспективе автору это кажется бессознательным самоограничением, чем-то вроде психологической защиты: «А в результате этого везения, этих исключительных в ту пору обстоятельств вышел из меня типичный… совок. И думал я очень просто: если все будут хорошо работать – все и для всех будет хорошо. Вот и вся логика. И – политика.Видел я своими глазами коллективизацию и раскулачивание, видел так называемый “лесоповал”, со стороны видел репрессии 1937-го и других годов, было у меня вполне демократическое детство, но, оказывается, все это прошло мимо меня, не повернуло, не перевернуло моей души, душевного моего состояния» (Там же. С. 143). Однако в контексте апологии «демократии» в процитированном эссе и апологии «природности» в «Экологическом романе» (1993) умение существовать в предлагаемых обстоятельствах соотносится не с конформизмом, а с неким «даром» жизни, «естественностью», мотивирующей личность к творческой работе в любых условиях.], сложившийся под непосредственным воздействием этики земской интеллигенции (родителей писателя) и неписаного кодекса «спецов» (в данном случае дореволюционной профессуры, преподававшей Залыгину в Омске в Сельскохозяйственной академии), существенно определялись биографическим контекстом, но, как выясняется, были довольно эффективны в качестве стратегий самопродвижения.

Важно и то, что «деревенщики» принципиально отказывались от резких нонконформистских эстетических жестов, свойственных модернистски-авангардистской публике, и, разумеется, последствия подобного выбора выходили за пределы поэтики. Степень идеологического нонконформизма в данном случае регулировалась самим языком традиционализма: желание опровергнуть «отлакированную действительность» соцреализма и «сказать правду» осуществлялось в рамках прежней реалистической системы, элементы которой «деревенщики» могли перекомбинировать, а знаки поменять, избежав при этом радикальной проблематизации ее норм.

«…не было еще случая…. чтобы традиции… исчезали бесследно…»: традиция и «неопочвенническая» идентичность

Обращение к традиции было принципиальным для самоопределения и самонаименования «деревенщиков». Вопреки распространенному мнению, оно вовсе не исчерпывалось стилизацией, использованием диалектной лексики, фольклоризацией (или псевдофольклоризацией) в духе «орнаментальной» прозы и не сводилось к призывам вернуться назад, к «лучине и сохе», хотя с середины 1960-х годов как раз стал заметен массовый интерес, фигурально выражаясь, именно к «лучине и сохе». «Мода на простонародность», ставшая одним из побочных эффектов начатого городскими интеллектуалами еще в конце 1950-х возвращения к «истокам»[113 - Процессы создания массовых представлений о «национальном культурном наследии», вмещающем в себя, среди прочего, артефакты русской религиозной культуры, рассмотрены в содержательной статье: Кормина Ж., Штырков С. «Это наше исконно русское, и никуда нам от этого не деться»: предыстория постсоветской десекуляризации // Изобретение религии: Десекуляризация в постсоветском контексте. СПб., 2015. С. 7–45.], включала в себя тягу к «опрощению», «окрестьяниванию» и «архаизации»[114 - См.: Л. Аннинский – В. Кожинов. Мода на простонародность// Вадим Кожинов в интервью, беседах, диалогах и воспоминаниях современников. М., 2004. С. 146.] и проявлялась в отделке квартир в стилистике крестьянской избы[115 - Ср. с автоироничной по подтексту и воспроизводившей типичные упреки в адрес «деревенщиков» сценой в повести В. Шукшина «Энергичные люди» (1973): «– Деревню он любит!.. – тоже очень обозлился брюхатый. – Чего ж ты не едешь в свою деревню? В свою избу?..– У меня ее нету.– А-а… трепачи. Писатель есть один – все в деревню зовет! А сам в четырехкомнатной квартире живет, паршивец! Я… – брюхатый ударил себя в пухлую грудь. – Я в коммунальной тогда жил, а он – в такой же – один…– Как один? – не понял чернявый.– Ну, с семьей!.. Но я – в коммунальной и никуда не призывал…– Ему за это деньги хорошие платят, что призывает, – вставил курносый.– Я его один раз в лифте прижал: чего ж ты, говорю, в деревню-то не едешь? А? Давай – покажи пример!» (Шукшин В.М. Энергичные люди. Т. 7. С. 156).], собирании икон и старой домашней утвари,
Страница 18 из 44

возросшей популярности русской кухни, поездках по городам «золотого кольца» России, элементах a la russe в одежде и т. п. Интеллигенция новые модные увлечения и потребительские предпочтения трактовала как «пену», которая должна сойти, или как адаптированное к параметрам массовой культуры («развлекательно-питейно-едальный аттракцион»[116 - Древнерусская культура и современность (Беседа с лауреатом Государственной премии, член-корреспондентом АН СССР Д.С. Лихачевым) // Вопросы философии. 1969. № 11. С. 132.]) выражение серьезных процессов – пробуждения вкуса к историческому самопознанию, открытия богатств национальной культуры и т. п. Так или иначе, преодоление разобщенности с собственным прошлым, проявлялось ли оно в различных областях культурного потребления или побуждало к специализированному (этнографическому, историческому, филологическому или философскому) исследованию, переживалось и преподносилось, интеллигентской публикой прежде всего, как знак «нормализации» духовной жизни советского общества.

Официальные идеологические институции, начиная с 1960-х годов, также испытывали интерес к «традициям прошлого». Идеологический аппарат искал «интеллектуальных средств выражения советской цивилизационной идентичности»[117 - Аверьянов В.В. Традиция и традиционализм в научной и общественной мысли России (60 – 90-е годы ХХ века) // Общественные науки и современность. 2000. № 1. С. 68. Интенсивные попытки идеологов «нормализовать» советский строй, укрепив его конструкцией «преемственности» по отношению к мировым прогрессивным традициям, казалось, завершились неудачей. В начале 1990-х годов в массовом интеллигентском сознании советский период, считает Д. Хапаева, представал выпадением из каких бы то ни было традиций: «Семантическая пустота – отрицание значимости советского периода для современности и будущего России – трансформируется в дискурсе моих собеседников в отрицание советского периода как временной протяженности. <…> Противопоставление традиций советскому периоду означает, что этот последний воспринимается как разрыв во времени…» (Хапаева Д. Время космополитизма: Очерки интеллектуальной истории. СПб., 2002. С. 131–132). Но характерные для следующего десятилетия охлаждение к западным либеральным моделям развития, призывы учитывать национально-историческую уникальность России, курс на сохранение традиционных ценностей совпали с новыми попытками конструировать традиции «советского». Собственно, «возвращение к национальному» в конце 1990-х, о котором пишет Хапаева, было в очередной раз расценено общественным мнением как ответ на бездумное увлечение западным либерализмом и тут же приобрело «онтологический статус»: «…западный опыт оказался неподходящим для России, доказательством чему и служит кризис западничества» (см.: Там же. С. 33–34). Новый консервативный курс и сейчас вдохновляется хорошо знакомыми по «неопочвеннической» публицистике «долгих 1970-х» идеями «нормализации» исторического движения, открытия неизбывной и спасительной консервативности «русской цивилизации». Неудивительно, что относительно недавние антилиберальные выпады стилистически перекликаются с позднесоветскими образцами (достаточно сопоставить статью М. Лобанова «Просвещенное мещанство» (1968) и статью Захара Прилепина «Почему я не либерал» (2013). URL: http://www.zaharprilepin.ru/ru/columnistika/12/pochemu-ja-ne-liberal.html).], потому закрепление новых («советских») традиций и распространение новой обрядности[118 - Аверьянов В.В. Указ. соч. С. 68. См., например, работы о проблемах преемственности и новой обрядности: Кампарс П.П., Закович Н.М. Советская гражданская обрядность. М., 1967; Харапинский Я.Л. Нравственность и традиции. М., 1971; Каирян В.М. Преемственность в развитии культуры в условиях социализма. М., 1971; Гринин В.В., Ладыгина А.Б. Искусство: диалектика преемственности. Минск, 1978; Традиции. Обряды. Современность. Киев, 1983.] превратилось в задачу первостепенной важности. «Изобретаемые», почти по Эрику Хобсбауму, советские традиции и обряды помогали узаконить начавшийся после 1917 года период истории как полноценный фрагмент прошлого: СССР объявлялся наследником всех «прогрессивных» общественных традиций, чей перечень менялся в зависимости от задач, которые ставила перед собой официальная идеология на каждом конкретном этапе. Изучение традиции стало важным трендом и в советской гуманитарной науке «долгих 1970-х». «Интерес к культурным традициям прошлого»[119 - Аверьянов В.В. Указ. соч. С. 68.] в работах советских социологов и философов[120 - См. работы о социокультурных механизмах традиции, созданные в конце 1970-х – первой половине 1980-х годов: Традиция в истории культуры. М., 1978; Проблемы наследия в теории искусства. М., 1984; Традиции в познании и культуре. М., 1986; Традиции и инновации в духовной жизни общества. М., 1986; Маркарян Э.С. Теория культуры и современная наука: Логико-методологический анализ. М., 1983; Суханов И.В. Обычаи, традиции и преемственность поколений. М., 1976; Плахов В.Д. Традиции и общество: Опыт философско-социологического исследования. М., 1982; Чистов К.В. Народные традиции и фольклор: Очерки теории. Л., 1986.], продолжает Виталий Аверьянов, был «неподдельны[м] и по существу неидеологически[м]»[121 - Аверьянов В.В. Указ. соч. С. 68.], хотя, замечу попутно, отсутствие внешних примет идеологической ангажированности не означает «неидеологичности». Масштабные структуралистские исследования мифа и мифопоэтики, содержавшие элементы интеллектуального вызова по отношению к «идеологизированности» официального литературоведения, не отменяли «эпистемологического родства структуралистской и марксистской методологии, равно стремящихся к предельному редукционизму и исчерпывающему мирообъяснению»[122 - Богданов К.А.Vox populi: Фольклорные жанры советской культуры. М., 2009. С. 250.]. «Неопочвеннические» версии прошлого, оппонировавшие и структурализму, и официальной марксистско-ленинской идеологической схеме, тоже были результатом ревизии и перекомбинирования в романтически-консервативном ключе прежних идеологем. На волне почти всеобщего интереса к традиции в начале 1980-х годов Эдуард Маркарян высказался за введение объединяющего для ряда научных дисциплин термина «традициология»[123 - Маркарян Э.С. Узловые проблемы теории культурной традиции // Советская этнография. 1981. № 2. С. 64–98.]. Предложение было отвергнуто коллегами, но обозначило пик широкой экспансии данной проблематики в различные отрасли гуманитарной науки.

Тем не менее, приписывать, в духе либеральной публицистики рубежа 1980 – 1990-х, традиционалистскую ориентацию лишь подцензурной культуре «долгих 1970-х» и тем более рассматривать ее как однозначное свидетельство стагнации, было бы неверным. Ирония в отношении амбициозных планов по созданию нового художественного языка и рефлексия погруженности в культуру стимулировали возникновение традиционалистских настроений и в области неподцензурной культуры[124 - См. об этом: Магун А. Перестройка как консервативная революция? // Неприкосновенный запас. 2010. № 6 (74). Автор статьи в своих рассуждениях об идеологической «амбивалентности» интереса к прошлому в позднесоветский период ссылается
Страница 19 из 44

на работу Б. Останина и А. Кобака, о которой речь пойдет ниже.]. Связанные с андеграундом Борис Останин и Александр Кобак, оперируя собственной культурной хронологией, где разграничивались 1960-е и 1980-е годы (десятилетия «молнии» и «радуги»), доказывали, что возросшая роль музеев и архивов, обширная реставраторская деятельность, «ретроспективная ориентация»[125 - См.: Останин Б., Кобак А. Молния и радуга: Литературно-критические статьи 1980-х годов. СПб., 2003. С. 17, 23–25.], общая для не- и подцензурного сегментов и имевшая разные политические оттенки, институционально и дискурсивно сделали 1980-е временем консерватизма, преодоления утопий 1960-х, «почтения к отцам», «компромисса»[126 - «Компромисс» понимался Останиным и Кобаком прагматически, но не моралистически. Трезво-уравновешенную риторику и стратегии, избегающие откровенной конфронтации, авторы также атрибутировали культуре консервативных 1980-х: «…наступило время компромисса, то есть такого сотрудничества “минорных групп” с государством, которое позволяет им сохранить свое лицо и автономию (литературный Клуб – 81, Рок-клуб, товарищество художников ТЭИИ, издание сборника “Круг”). Вместо беспощадной борьбы с истеблишментом люди радуги предполагают либо работать в системе, “улучшая ее изнутри”, либо создавать собственные автономные, но не агрессивные структуры, опирающиеся на принцип самодеятельности» (Останин Б., Кобак А. Указ. соч. С. 33).]. В этом отношении традиционализм «деревенщиков», и шире – «неопочвеннического» сообщества, не был чем-то исключительным, напротив, он отвечал пассеистским настроениям 1970-х и выражал процесс формирования новой коллективной идентичности, в которой переживание «бессобытийности» настоящего предсказуемо комбинировалось с ностальгией по безвозвратно утраченному прошлому[127 - См.: Горин Д. «Конец перспективы»: переживание времени в культуре 1970-х // Неприкосновенный запас. 2007. № 2 (52). С. 111–112.]. Говоря о всепроникающем характере культурного консерватизма в позднесоветскую эпоху, необходимо упомянуть и тонкие наблюдения Максима Вальдштейна, отметившего, что структуралистский научный проект, утверждавший либеральную интеллигенцию как, с одной стороны, «негласную оппозицию тоталитарному режиму»[128 - Вальдштейн М. О «либеральном мейнстриме» и культурном консерватизме // Ab Imperio. 2013. № 1. С. 144.], а с другой, защитницу подлинной культуры от агрессивных современных культурных веяний, парадоксально объединил в своем «культурализме» «многообещающий подход к искусству с обветшалыми квази-марксистскими и функционалистскими шаблонами», «консервативное отвращение к трансгрессии с ее культом в сфере высокой культуры», «социальный конформизм с интеллектуальным нонконформизмом, популистский культ “нормальности” и принадлежности к “большинству” с культурной элитарностью и индивидуализмом»[129 - Там же. С. 149.].

Но никто из ведущих интеллектуальных групп «долгих 1970-х» не работал с традицией, отбирая ее актуальные для современной ситуации элементы, так целенаправленно, никто не использовал ее потенциал в текущей идеологической борьбе так последовательно, как «неопочвенники», прежде всего, критики и публицисты. Несмотря на это, развернутого, логически внятного определения традиции они не дали. В. Кожинов, рассуждая о стилевых традициях, сопротивлялся их редукции до набора приемов и утверждал, что

традиция оживает в литературе лишь тогда, когда продолжатель находит ее подоснову, ее глубинную почву в самой той жизни, которую он художественно осваивает. <…> Она (традиция. – А.Р.) исходит так или иначе из жизни в ее целостности, а собственно литературные источники традиции предстают прежде всего как ее художественное закрепление…[130 - Кожинов В.В. О литературных традициях // Кожинов В.В. Размышления о русской литературе. М., 1991. С. 267–268.]

Традиция в трактовке Кожинова есть эссенциальная сущность, художник может «обрести» ее при определенных условиях (необходимы творческий дар и чувствительность к прошлому[131 - См.: Там же. С. 269.]), но в любом случае она обусловливает своеобразие культурного типа. «…Само понятие “традиция” несет в себе, на мой взгляд, лишь положительную окраску. В течение веков от искусства отшелушивается, отпадает все мелочное и ложное, и вырабатывается традиция…» – настаивал В. Солоухин[132 - Солоухин В.А. Ответы на вопросы, предложенные журналом «Вопросы литературы» // Солоухин В.А. Слово живое и мертвое. М., 1976. С. 223.]. Художественные традиции, по мысли С. Залыгина, настолько прочны и устойчивы, что «придают определенную устойчивость и традиционность даже всему тому, что традицию отрицает… Однако это вовсе не значит, будто сами традиции очень определенны, определенны до конца, что их легко понять и сформулировать, изучить и даже заучить»[133 - Залыгин С.П. Писатель и традиция // Залыгин С.П. Собр. соч.: В 6 т. М., 1991. Т. 6. С. 379.]. В нашумевшей в свое время статье Татьяны Глушковой «Традиция – совесть поэзии» предлагался целый каскад определений традиции, созданных, правда, по принципу «неизвестное… через неизвестное»[134 - Белая Г. «Стиль памяти». Проблема традиции в наших спорах // Новый мир. 1983. № 9. С. 228.]:

Традиция – это и есть сама жизнь поэзии, вечно длящаяся (разрядка автора. – А.Р.), действительная для каждого поэта предпосылка и общая “формула” всякого творчества. <…>

Традиция не может влиять со стороны. Традиция не может служить дальним или близким “ориентиром”. Явиться предметом “поиска” или “обретения”. В традиции можно только быть, пребывать[135 - Глушкова Т. Традиция – совесть поэзии // Литературное обозрение. 1978. № 1. С. 30.].

Проанализировав еще в начале 1980-х годов большой массив «неопочвеннических» статей, Г. Белая констатировала, что в них само слово «традиция» «стало отличительным знаком, метой особого миропонимания»[136 - Белая Г. «Стиль памяти». С. 227.]. Оно и не требовало понятийной четкости, ибо понималось «своим» читателем суггестивно, через контекст, ассоциации и намеки. В трактовке традиции как механизма непрерывной трансляции культурного опыта и системы символов, задававших границы коллективной идентичности[137 - Теоретико-методологической основой для истолкования функций традиции в модернизируемом мире послужили работы: Shils E. Tradition. Chicago, 1981; Еisenstadt S.N. Tradition, Change and Modernity. N.Y., 1973; The Invention of Tradition. Cambridge, 1983; Bausinger H. Tradition und Modernisierung // Tradition and Modernisation. Turku, 1992; Шацкий Е. Утопия и традиция. М., 1990.], «неопочвенники» следовали общепринятым представлениям, но в их понимании традиции было несколько собственных «осевых» тем, которые артикулировались особенно настойчиво и снабжались многозначащими для национал-консерваторов подтекстами.

Во-первых, «неопочвенники» видели в традиции символ эволюционного развития общества (при этом механизмы культурной трансмиссии одновременно онтологизировались и политизировались). Ее мощная стабилизирующая сила противопоставлялась резким, как подразумевалось, инспирированным волей отдельных политических групп, социальным изменениям (речь шла, прежде всего, о 1917 годе, первом послереволюционном десятилетии[138 - Надо оговориться, что критиковалось не столько конкретное историческое
Страница 20 из 44

событие – Октябрьская революция 1917 года, сколько сам принцип радикального и насильственного социально-политического изменения. Это позволяло части национал-консерваторов преклоняться перед величием государства, чья мощь была подорвана революцией, но впоследствии восстановлена, считать себя советскими патриотами и при этом увлекаться «белой» идеей и исповедовать националистические взгляды. «Мы всегда тогда отстаивали идею, что нет раскола русской истории по “классовому” принципу, да, классы существовали и существуют, но есть и единая вечная Россия с ее тысячелетней культурой…» (Семанов С.Н. Вадим Кожинов и его товарищи в русской антимасонской ложе // Вадим Кожинов в интервью… С. 401). Впрочем, большинство «деревенщиков» были ориентированы «антисоветски», поскольку отправной точкой в оценке советского режима для них оставалась репрессивная государственная политика в отношении крестьянства.], но и о модернизации как таковой), провоцирующим разрывы в национальных истории и культуре. В 1978 году Давид Самойлов характеризовал «деревенскую прозу» как «литературу полугорожан, победивших и пришедших к власти», присвоивших себе культурные результаты революции 1917 года: «Деревенщики подспудно это (значение революции в своем “восхождении”. – А.Р.) понимают, и потому редкие из них революцию и все ее последствия бранят»[139 - Самойлов Д. Перебирая наши даты. М., 2000. С. 474.]. Оставляя за скобками вопрос, кто и как в 1978 году, находясь в поле подцензурной культуры, мог «бранить» революцию, замечу, что «деревенщики» и правая критика символическое значение революции проблематизировали иными, более родственными поэтике ассоциаций и иносказаний, а не «брани», способами. Они превращали традицию в позитивный полюс антитезы «старое – новое» и дублировали последнюю антитезой «свое – чужое», где «чужое» иногда имело этнокультурную окраску. Следствием этой операции было распространение семантики негативности на революцию и «обслуживавшую» ее авангардистскую культуру. Революция и традиция у «неопочвенников» оказывались двумя диаметрально противоположными способами существования и социального действия. Первая символизировала деструкцию и насильственное вторжение в исторически сложившийся «организм» национальной жизни, вторая – «позитивность» и созидательность позиции, направленной на «восстановление» и «возрождение» разрушенного. Критики, публицисты и некоторые писатели «неопочвеннического» направления (например, В. Солоухин) переосмысливали структуру исторического нарратива, в рамках которого упорядочивались события давнего и не очень давнего прошлого: сюжетно-риторический центр они смещали с ситуации разлома и рождения «нового мира» на «продолжение времени»[140 - «Продолжение времени (Письма из разных мест)» назывался цикл очерков В. Солоухина (1982), объединенных популярной у «неопочвенников» темой сохранения культурной и исторической памяти.], иначе говоря, на механизмы «преемственности». С. Семанов рассуждал в связи с этим о «новом традиционализме»[141 - Семанов С. Сила и верность // Семанов С. Сердце родины: Литературно-критические статьи и очерки. М., 1977. С. 34.], который делает проницаемой границу между досоветским и советским. Он предусмотрительно оговаривался, что «новый традиционализм» рожден революцией, народен, подобно «старому» традиционализму, и столь же способен дать обществу авторитетные ценности:

Именно эти традиции, как старые, рожденные в толще трудового народа, и новые, связанные с советской реальностью, <…> создают <…> социальный авторитет.

Опора на этот авторитет укрепляет слабого, помогает заблудшему, дает опору сильному[142 - Семанов С. Духовная зрелость поколений // Там же. С. 94.].

Такой традиционализм и настойчиво декларируемое уважение к прошлому устанавливали связь между дореволюционным и постреволюционным периодами отечественной истории, снижая символическую значимость революции, отсылая к ней как к важной вехе, но конструируя преемственность как бы поверх исторического барьера. Это происходило через дискурсивное переоформление разлома, акцентирование его негерметичности и намек, по принципу «от противного», на эксцессивный характер революционных перемен. Революция лишалась своего сакрального ореола и если сохраняла статус «сверхсобытия», то нередко – символизировавшего болезненность исторических перемен (в целом, национально-консервативная критика продолжала говорить о революции в нормативном ключе, однако с использованием противительных или уступительных конструкций – «но», «хотя», и, естественно, с напоминанием о «перегибах»).

Во-вторых, для «неопочвеннического» писательско-критического сообщества традиция стала воплощением субстанциальных свойств русской культуры, ее способности к регенерации в меняющихся исторических обстоятельствах. «Теория единого потока», о которой упоминалось выше, как раз базировалась на убеждении в существовании «глубинных», неуничтожимых, но при этом способных к «переформатированию» основ национальных культуры, духа, характера. В итоге нация (где этническое и «демократическое» объединялись в фигуре «русский народ»), а не классовые противоречия и объективные экономические закономерности, превращалась в главную культуропорождающую силу[143 - См.: Добренко Е., Калинин И. Литературная критика и идеологическое размежевание эпохи оттепели: 1953–1970 // История русской литературной критики. С. 469–470.]. У власти такой подход периодически вызывал желание поставить его проповедников на место (как это случилось, к примеру, с автором статьи «Неизбежность» В. Чалмаевым[144 - См.: Чалмаев В. Неизбежность // Молодая гвардия. 1968. № 9. С. 259–289. См. полемику о статье: Строков П. О народе-«Саврасушке», о «загадках» русского характера и исканиях «при свете совести» // Октябрь. 1968. № 12. С. 190–199; Чапчахов Ф. Защита «истоков» или проповедь надклассовости? // Литературная газета. 1968. 27 ноября. С. 4; Дементьев А.Г. О традициях и народности // Новый мир. 1969. № 4. С. 215–235; См. также: Солженицын А.И. Бодался теленок с дубом: Очерки литературной жизни. М., 1996. С. 234–241.]), но в целом отождествление традиции с национальными самобытностью и величием, если в нем не было педалирования этничности, представлялось вполне допустимым. Статья в «Молодой гвардии» «Берегите святыню нашу!» (1965), подписанная тремя авторитетными персонажами советской культуры – Сергеем Коненковым, Павлом Кориным и Леонидом Леоновым, стала для «неопочвенников» на годы вперед руководством по «использованию» традиции в особом – «стабилизирующем» – режиме[145 - Эта статья, полагал С. Семанов, стала прорывной для национальных сил, что примечательно отразилось в возвращении семантики «священного» в разговоры о национальных ценностях: «И вот почти через полвека после русофобского переворота слово “святыня” обрело, наконец, свое первоначальное значение, и не в тихой храмовой молитве, а в многотиражном общественно-политическом издании. Это было не только нечто новое, но и поистине революционное (или контрреволюционное?..)» (Семанов С.Н. Откуда есть пошла русская партия. С. 8).]. В статье
Страница 21 из 44

необходимость оберегать «вещественные реликвии былого народного величия»[146 - Коненков С.Т., Корин П.Д., Леонов Л.М. Берегите святыню нашу! // За алтари и очаги. М., 1989. С. 12.] примечательно мотивировалась тем, что «вокруг этих камней кристаллизуется все национальное самосознание»[147 - Там же. С. 13.]. В общем, традиция в качестве «вместилища» народного опыта, «оплота» в борьбе с унифицирующими цивилизационными влияниями, мощной патриотической силы, как показало развитие событий, была востребована и официальными инстанциями, и «неопочвенниками». Более того, критика, далекая от стремления реинтерпретировать национальную литературную традицию в консервативном духе, тоже активно воспроизводила антитезы цивилизации и традиции, поскольку следовала широко распространенным представлениям об «индивидуализирующей» силе национальных традиций. В традиции усматривали отталкивание «от абстрактной стандартизации, от безликой динамики, от механического функционализма»[148 - Л. Аннинский – В. Кожинов. Мода на простонародность. С. 158.], «от американизирующегося быта, от постепенно выветривающихся национальных основ жизни»[149 - Древнерусская культура и современность. С. 132–133.]. Подчиняясь подобной логике, Астафьев в «Зрячем посохе» (1978–1982, опубл. 1988) называл «деревенскую прозу» «последним вскриком той творческой индивидуальности, которая была заложена в нашем русском народе…»[150 - Астафьев В.П. Зрячий посох. Т. 8. С. 132.], и в очередной раз акцентировал важность дихотомии «традиция vs. цивилизация» в самоописании школы, которую представлял.

Возвращаясь к «неопочвеннической» стратегии осторожной десакрализации революции и радикальных социальных изменений, нужно заметить, что в целом она была проста и вынужденно ограничена использованием не самого широкого набора дискурсивно-риторических средств. Например, «переоткрытием» положительной семантики консервативных социальных и культурных практик – мелких и медленных изменений, накапливаемых в процессе повседневной работы, опоры на имеющийся опыт, отказа от масштабного целерационального проектирования. «Деревенщики», в основном, убеждали «картинами», хотя в их произведениях 1980-х годов и публицистике есть попытки по-резонерски откровенно изложить суть собственных взглядов. Так, в пьесе «По 206-ой» (1982) носителем «здорового консерватизма» В. Белов делает секретаря райкома, который, как «человек дела», вступает в спор со своим главным антагонистом – журналистом-краснобаем. Он просит журналиста пояснить ему штамп о «патриархальных предрассудках» и получает в ответ: «…патриархальность всегда мешает всему новому»[151 - Белов В. По 206-ой // Белов В. Собр. соч.: В 5 т. М., 1991. Т. 2. С. 530.]. Вопреки этой точке зрения, секретарь райкома доказывает, что «постоянство – это один из признаков духовного здоровья личности» и «передовое не обязательно должно быть новым, а новое отнюдь не всегда является передовым»[152 - Там же. С. 553.]. «Застой и рутину» (Белов использовал термин, который станет расхожей характеристикой брежневского периода в период перестройки) герой считает следствием «непостоянства натур, эдакой общественной лихорадки»[153 - Там же.]. Наконец, секретарь комментирует цитирование оппонентом некрасовских строк («Иди и гибни безупречно, умрешь недаром, дело прочно, когда под ним струится кровь!»), одобряющих героический порыв: «Э, батенька, вы меня не сбивайте! Там речь шла о революционном перевороте. А теперь-то зачем обязательно гибнуть? Жить надо! И не всякое дело прочно от крови, это надо понять»[154 - Там же. С. 553–554.]. Возможно, последняя реплика содержит аллюзии на роман Ивана Тургенева «Новь» (1876), в котором автором была критически осмыслена идея «хождения в народ» и не знающим реальной жизни, отягощенным массой комплексов революционерам противопоставлен «постепеновец» Соломин. Он убеждал Марианну Синецкую, что подлинное улучшение русской жизни достигается не актом героического самопожертвования, а ежедневной малозаметной деятельностью – «какую-нибудь Лукерью» научить «чему-нибудь доброму»[155 - Тургенев И.С. Новь // Тургенев И.С. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. М., 1981. Т. 9. С. 320.], дать больному лекарство, «шелудивому мальчику волосы расчесать»[156 - Там же. С. 321.]. А когда Марианна соглашалась, что сделать это нужно, а потом хоть умереть, возражал: «Нет, живите… живите! Это главное»[157 - Там же.]. Подобные типологические схождения позволяли «неопочвеннической» критике в «долгие 1970-е» устанавливать преемственность между «деревенщиками» и русскими классиками, отвлекаясь от конкретных политико-идеологических обстоятельств формирования и артикуляции их позиции, но заостряя «реакционный»[158 - Ж. Старобинский, описавший полисемизацию понятий «действие» и «реакция», отметил, что первоначально в политическом дискурсе времен Великой Французской революции слово «реакционный» было нейтральным, обозначавшим действие политических сил, которые до этого подверглись притеснению, однако по мере поляризации политического пространства оно стало дублировать термин «контрреволюция» (см.: Старобинский Ж. Действие и реакция. Жизнь и приключения одной пары. СПб., 2008. С. 325). Если понимать «реакционное» как «контрреволюционное», то Тургенев и Белов, действительно, являются выразителями близких интенций (ср. также со статьей С. Булгакова «Героизм и подвижничество» в сборнике «Вехи» (1909). Статью Булгакова можно прочитать как философский комментарий к идеологическим коллизиям тургеневского романа, а сами «Вехи» – как «акт коллективного и надпартийного неприятия бунтующе-нигилистического этоса» (Смирнов И.П. Кризис современности. М., 2010. С. 84).] характер последней: в этом случае западник и либерал Тургенев и русский националист Белов оказывались едины в своем «постепеновстве» и неприятии политического радикализма.

Собственно, принципы позднесоветского «постепеновства» и стремились сформулировать «деревенщики», дистанцируясь от идеологии радикальных социальных преобразований и придавая своей «теории» характерный органицистско-«почвеннический» колорит: здесь «новое» (идеи или институты) было опосредовано традицией, не привносилось извне, а медленно вырастало из опыта «народной жизни». Найти в произведениях «деревенщиков» развернутую программу действий не удастся (за исключением «Последней ступени» В. Солоухина), поскольку в большинстве случаев они лишь отстаивали сами принципы (иерархия, авторитет, антииндивидуализм и т. п.[159 - См.: Шацкий Е. Указ. соч. С. 380–381.]), позволявшие, как им казалось, корректировать и контролировать изменения. Эффективность этих принципов организации социальной жизни они могли подтвердить ретроспективными картинами прошлого и сопутствующей мифологизацией изображаемого (в данном случае неважно, идет ли речь о введении готовых мифологических форм в повествование, как в «Комиссии» С. Залыгина, о сюжетостроении, ориентированном на модель «утраченного рая», как в первой редакции «Последнего поклона» В. Астафьева, или об упорядочивании исторической реальности в соответствии с мифомоделью космоса, как в «Ладе» В. Белова).

После травмы

Характерные
Страница 22 из 44

для «неопочвенников» мотивы прозы и публицистики (память, почва в прямом и переносном смысле, «корни», «истоки», малая родина), основные направления общественной деятельности (охрана памятников архитектуры, участие в экологическом движении, реанимация интереса к локальным культурным традициям и фольклору – словом, все, что так или иначе можно описать выражением Лауры Олсон «инсценируя Россию» (performing Russia[160 - См. работу американской исследовательницы о движении за сохранение русского музыкального фольклора в 1970 – 1990-е годы и его роли в формировании коллективной поздне- и постсоветской идентичности: Olson L. Performing Russia: Folk Revival and Russian Identity. N.Y. and L., 2004.]), удовлетворяли ощутимую коллективную потребность в подтверждении собственной непрерывности, самотождественности, другими словами, в идентичности – «фиксированной, единственной, внутренне гармоничной, отмеченной историческим долгожительством, если не коренящейся в природе»[161 - Сюни Р.Г. Конструируя примордиализм: старые истории для новых наций // Антропология социальных перемен. М., 2011. С. 55.], то есть интерпретируемой так, что процессуальные смыслы понятия оказывались вторичны по отношению к «стабилизирующим». Ровно отсюда же – из сосредоточенности на проблемах идентичности[162 - В работе на основании анализа контекстов употребления термина «идентичность», проделанного. Р. Брубейкером и Ф. Купером, дифференцируются понятия «идентичность» и «идентификация» («самопонимание») (см.: Брубейкер Р., Купер Ф. За пределами «идентичности» // Мифы и заблуждения в изучении империи и национализма. М., 2010. С. 131–192). Когда заходит речь о свойственном позднесоветским национально-консервативным интеллектуалам понимании «русскости» и «традиционализма», используется термин «идентичность», причем в его «сильном», эссенциалистском значении, то есть – как «категория практики», подразумевающая, что «идентичность» «либо есть у всех, либо должна быть, либо каждый должен стремиться ее приобрести», что ее «необходимо обнаружить», но по поводу ее «люди могут заблуждаться», что существуют «четко очерченные, сплоченные и однородные группы», недвусмысленно отграниченные от других групп (Там же. С. 144). Однако, рассматривая возникновение и функционирование позднесоветской национально-консервативной «идентичности», я буду оперировать терминами «идентификационные процессы», «самопонимание», «самопредставление».] – внимание части «неопочвенников» к этническому происхождению, которое одних делало полноправно причастными к национальной традиции, а других – на основании этнокультурной «чуждости» – переводило в разряд ее «разрушителей». «Русскую идентичность» они хотели открыть и утвердить в новых обстоятельствах, с учетом недавнего опыта болезненных социальных трансформаций, ее же они хотели защитить от разрушительных современных воздействий, опасных контактов с чужими культурами, этносами, идеологиями. Однако усилия по реконструкции или восстановлению коллективной идентичности есть «эмпирически наиболее заметное проявление культурной травмы»[163 - Штомпка П. Социальное изменение как травма // Социальные исследования. 2001. № 1. С. 11. С начала 1990-х годов исследование коллективных травм (в подавляющем большинстве случаев – Холокоста, но и проблематики, связанной с участием в военных действиях в Афганистане, Ираке, Югославии, крахом коммунизма в странах Восточной Европы) и вариантов их «проработки» стало заметным направлением в историографии и социологии. Теоретические рамки обсуждения коллективной травмы сформированы в работах: Testimony: Crises of Witnessing in Literature, Psychoanalysis, and History / Ed. Sh. Felman and D. Laub. N.Y., 1992; Caruth C. Unclaimed Experience: Trauma, Narrative and History. Baltimore, 1996; LaCapra D. History in Transit: Experience, Identity, Critical Theory. Ithaca, N.Y., 2004. Cultural Trauma and Collective Identity. Berkeley, 2004; Alexander J.C. Trauma: A Social Theory. Cambridge, 2012. См. также: Травма: пункты / Сост. С. Ушакин, Е. Трубина. М., 2009; Новое литературное обозрение. № 116, 125 (тематические блоки статей, посвященных травме и ее репрезентациям в культуре).]. Преклонение «неопочвенников» перед традицией – механизмом упорядочивания социального опыта и непрерывной трансляции культурных смыслов, равно как и стойкое отрицание творческого потенциала негативности в культурной и политической областях, являются, на мой взгляд, ни чем иным, как вариантом адаптации к последствиям травмы (хотя видеть в этом исключительно реакцию на травму не стоит).

Говоря о травме, я, вслед за «культур-социологическим» подходом, подразумеваю реакцию на цепь событий, оказавших «деструктивное воздействие на социальное тело»[164 - Штомпка П. Указ. соч. С. 7.] и пережитых как резкое и болезненное разрушение прежних сословных/групповых ценностей, норм, идеалов, утрату «экзистенциальной безопасности». Привязывая травму к определенным историческим событиям, важно, по мысли Джеффри Александера, избежать ее «натурализации» и понять, что события не являются травмирующими сами по себе:

Статус травмы атрибутируется реальным или воображаемым явлениям не в силу их действительной вредности или объективной резкости, но в силу того, что эти явления считаются внезапно и пагубно повлиявшими на коллективную идентичность. <…>

Идентичность предполагает отсылку к культуре. Событие получает статус травмы, только если паттерны коллективных смыслов резко смещаются. Именно смыслы обеспечивают чувство шока и страха, но не события сами по себе. <…>

Травма не есть результат боли, испытываемой той или иной группой. Она – результат острого дискомфорта, вонзающегося в самую суть переживания сообществом собственной идентичности. Коллективные акторы «решают» представить социальную боль в качестве основной угрозы их представлению о том, кто они есть, откуда они и куда хотят идти[165 - Alexander J.C. Toward the Theory of Cultural Trauma // Cultural Trauma and Collective Identity. P. 9 – 10.].

По словам Нейла Смелзера, ни одно «историческое событие или ситуация автоматически и обязательно не квалифицируются сами по себе как культурная травма, и диапазон событий или ситуаций, которые могут стать культурной травмой, огромен»[166 - Smelser N. Psychological Trauma and Cultural Trauma // Cultural Trauma and Collective Identity. Р. 35.], соответственно травма не является «вещь[ю] в себе, но овеществляется благодаря контексту, в который она имплантирована»[167 - Ibidem. P. 34.]. Таким образом, в фокусе исследовательского внимания должен находиться процесс «создания» травмы «группами носителей»[168 - Alexander J.C. Op. cit. P. 11.] – приписывание неким событиям собственно травматичных значений посредством их символизации и нарративизации. Роль литературы, подчеркивает Александер, в этом процессе велика: следы травмы в коллективной памяти входят в социальную жизнь через создание литературных образов[169 - См.: Ibidem. Р. 6.], то есть литература запечатлевает травму в коллективной памяти и предлагает варианты ее интерпретации. В рассматриваемом мною случае «центральной группой»[170 - Штомпка П. Указ. соч. С. 13.], наиболее явственно задетой травматическими социально-политическими изменениями, оказалось советское крестьянство, а писатели-«деревенщики» – его интеллектуальная элита – попытались о пережитой травме «заявить». Оставляя в стороне вопрос о том, насколько
Страница 23 из 44

оправдан и исторически корректен взгляд на разрушение русской деревни как на травму (перечень событий, претендующих на «травматичность», может быть очень длинным и определяться намерениями исследователя), нужно заметить, что он отражал социальный и эмоциональный опыт, убедительность которого для «деревенщиков» была несомненной: крушение традиционного деревенского мира, ускоренное коллективизацией и войной, переживалось ими как личная и историческая драма. Маловероятно, что, обращаясь с начала 1960-х годов к теме коллективизации, они изначально ставили перед собой задачу «потрясти основы» строя и пересмотреть господствовавшую трактовку события[171 - «Где, когда наше крестьянство сопротивлялось социал[истическому] эксперименту?» – спрашивал в 1966 году Абрамов, явно рассчитывая, что вопрос является риторическим (Абрамов Ф.А. Письмо В.Я. Лакшину. Т. 6. С. 434).]. Однако они понимали, что обладают – отчасти в силу собственного опыта, отчасти благодаря семейным преданиям – уникальным художественным материалом, подрывавшим канонические представления о коллективизации, размноженные, среди прочего, «штрейкбрехерским»[172 - Астафьев В.П. Нет мне ответа… С. 402.] романом М. Шолохова «Поднятая целина». Этот мощнейший эмоциональный импульс и побудил некоторых «деревенщиков» заниматься литературой: «Писателем я стал… по необходимости, – объяснял В. Белов, – слишком накипело на сердце, молчать стало невтерпеж, горечь душила»[173 - Белов В.И. Невозвратные годы. СПб., 2005. С. 57.]. В как бы спонтанном выплеске накопленных драматических впечатлений травматическая семантика наращивалась постепенно, обычно за счет ассоциативных резервов: в сочинениях о современной деревне, даже без исторических экскурсов, ее нынешнее состояние заставляло задуматься о том, что ему предшествовало[174 - Ср. с репликой Ф. Абрамова по поводу «Привычного дела»: «Вещь-то ведь уж больно страшная. Какой ты, сукин сын, показываешь деревню? Это на пятидесятом-то году советской власти?» (Абрамов Ф.А. Письмо В.И. Белову (11.02.1966). Т. 6. С. 374).], а в произведениях о «великом переломе» тот, как правило, знаменовал отступление от моральных норм крестьянства. Не случайно в одном из первых громких произведений о коллективизации – повести Залыгина «На Иртыше» (1964) автор запечатлел закономерность, характерную для нового социального порядка – гражданское поражение независимого и человечного Степана Чаузова и торжество ограниченных фанатиков наподобие Корякина или легко управляемых посредственностей вроде Мити-уполномоченного. Иногда такие концептуально нагруженные оппозиции получали у «деревенщиков» психобиологическую детализацию, например в «Канунах» Белова (первая публ. 1972), где олицетворявший внутреннее здоровье Павел Пачин был вовлечен в противостояние с ущербным Игнахой Сапроновым – главным проводником новой политики в Шибанихе. Еще более характерно для дискурса о травме стремление отдельных «деревенщиков» увидеть в коллективизации что-то вроде триггера, запустившего механизмы саморазрушения в крестьянской среде, да и в российском социуме в целом, хотя по понятным причинам публично обнаружить свою позицию они смогли довольно поздно (впрочем, уже в «Царь-рыбе» Астафьева (1975–1977) была обозначена связь раскулачивания и спецпереселения с современным культурно-хозяйственным кризисом региона). Вообще, большинство произведений, чья сюжетика подчинена дискурсу травмы – второй и третий романы В. Белова из трилогии «Час шестый» (1994, 1998), вторая книга романа Б. Можаева «Мужики и бабы» (1978–1980, опубл. 1987), повести В. Солоухина «Последняя ступень» (1976, опубл. 1995), «Смех за левым плечом» (1989), роман «Прокляты и убиты» (1992–1994) и примыкающие к нему военные повести В. Астафьева, – были опубликованы, а частью и написаны «деревенщиками» в условиях идеологического раскрепощения конца 1980-х – 1990-х годов, но присутствие травматического опыта различимо в «неопочвеннических» прозе и публицистике более ранних периодов.

Несмотря на то, что разговор о «деревенской прозе» через парадигму травмы не принят, констатация в критике экстремальности запечатленного авторами-«неопочвенниками» социального опыта – не редкость[175 - Ср.: «На глазах писателей – вчерашних крестьян, переживших не один голод, ужасы коллективизации, войну, послевоенный град постановлений – происходило такое разорение и нищание деревни, по сравнению с которым нашествие Батыя было детской игрой» (Щеглова Е. Так о чем же нам рассказывала «деревенская проза»? // Нева. 1991. № 10. С. 173). Критик отметила в «деревенской прозе» «сильнейший психологический надрыв, <…> неумолчную боль» (Там же), объяснив этим разворот писателей к «прочному, вековечному, надежному» прошлому (Там же). Индивидуальной травмой разлучения со «своим» сообществом и столкновением с чужим враждебным миром пытался объяснить особенности прозы В. Распутина П. Басинский. Он напоминал о коллизиях рассказа «Уроки французского», где главный герой попадал в районный центр: «Главный психологический мотив: никому нельзя верить! Надо прятать одежду, деньги, еду, мысли, душу… Иначе обворуют, ограбят да еще посмеются над деревенским простаком…» (Басинский П. Memento mori. Валентин Распутин, большой и маленький // Литературная газета. 1992. 28 октября. С. 4).]. В конце 1980-х годов В. Чалмаев увидел в сочинениях «деревенщиков» реакцию на существование в режиме катастроф («Мы в течение многих лет и, пожалуй, десятилетий жили постоянно опытом катастроф. Мы узаконили такой опыт»[176 - Чалмаев В. Уроки «деревенской прозы» // История советской литературы: Новый взгляд. М., 1990. Ч. 2. С. 4.]), хотя тут же перевел разговор в русло «изживания» травмы. С его точки зрения, травматический опыт был даже полезным для писателей, ибо он «обогащал, “умудрял”… мысли художников, развивал дар сострадания, готовность противостоять догмам…»[177 - Там же. С. 5–6.]. Как следствие, «деревенскую прозу» критик счел самым «здоровым» направлением позднесоветской литературы, преобразившим «печальный, суровый, уникальный опыт горя и катастроф в яркие художественные миры»[178 - Там же. С. 17.]. В относительно недавнем эссе Александр Проханов связывал возникновение в 1960-е годы литературной оппозиции официозу с необходимостью выплеснуть сильнейшую фрустрированность целой чередой потрясений (от революции 1917 года до Великой Отечественной войны). По Проханову, выбор событий, которые надлежало оплакать и запомнить, то есть фактически превратить их в своеобразные «места памяти», был важным индикатором группового размежевания. «Либерально-демократическая»[179 - Проханов А. Хождение огонь: Путешествие по собственной жизни. М., 2011. С. 30.] литература сконцентрировалась на трагедии 1937 года, а «деревенщики» – на боли «по поводу исчезновения деревни»[180 - Там же.]:

А деревня начала исчезать, по мнению «деревенщиков», тогда, когда по ней был нанесен удар раскулачивания – изгнания из деревни наиболее трудоспособных людей и наваливание на деревню всего бремени сталинской индустриализации, войны. И в глубине деревенской прозы тоже стоял стон народный[181 - Там же.].

Впрочем, для самих «деревенщиков»[182 - Применительно к В.
Страница 24 из 44

Астафьеву обсуждение проблематики травмы, на мой взгляд, вообще не требует дополнительных обоснований, поскольку в этом случае писательская рефлексия коллективной травмы (распад традиции и т. п.) шла параллельно с работой над травмирующими событиями собственной биографии (смерть матери, отсутствие отца, беспризорная жизнь в Игарке, голод, одиночество, участие в войне, перенапряжение послевоенной жизни и т. п.). См. об этом: Разувалова А.И. Роман В.П. Астафьева «Прокляты и убиты» как текст-травма // Вестник Красноярского гос. пед. ун-та им. В.П. Астафьева. 2013. № 4. С. 195–199.] обсуждение коллективного социоисторического опыта как болезненного было более естественным, чем для читателя[183 - Стоит уточнить, что опыт проживания насилия в какой-то мере определял суждения читателей и о текущей литературной продукции, и о фактах литературной жизни. Д. Козлов, проанализировав читательские письма о процессе над Синявским и Даниэлем и кампании против «Нового мира» в конце 1960-х годов, утверждает: «Главной темой практически всех текстов, о которых шла речь выше (читательские письма. – А.Р.), является беспрецедентная по масштабам трагедия ХХ века – государственное насилие и разрушенные им человеческие жизни. Подавленная во второй половине шестидесятых, тема эта стала основным подтекстом всей позднесоветской культуры» (Козлов Д. Указ. соч. С. 204).] или критики. При первых признаках либерализации общественной атмосферы в середине 1980-х опыт боли стал артикулироваться ими весьма откровенно в применении к тому фрагменту советской истории, где риторика травмы была наиболее уместна, хотя и наиболее кодифицирована – Великой Отечественной войне (разумеется, прежде всего речь идет о поздней прозе Астафьева).

И все же представления о травме и «травматическом» применительно к «деревенщикам» нуждаются в дополнительной дифференциации. Если уточнять, каким именно событиям авторы-традиционалисты приписывают травматический характер, то мы увидим, что подчас их трудно локализовать, ибо речь идет, во-первых, о модернизационном процессе как таковом. Очевидно, «деревенщики» пытались на специфическом языке политико-культурной реакции выразить массовое переживание травмированности модернизацией, но, думается, именно в силу глобальности, многоступенчатости и многоаспектности модернизационного процесса уместнее говорить не о травме, а об «экзистенциальной тревоге» (existential anxiety)[184 - Представления об «экзистенциальной тревоге», ее разновидностях, этиологии и некоторых социальных проявлениях сформулированы в работе: Tillich P. The Courage to Be. New Haven, 1952.], сопровождающей существование в «текучей современности» (З. Бауман) и «плюрализацию жизненных миров» (П. Бергер). Такого рода тревога возникает в ситуации «размытости» объекта (объектов) угрозы и осознается как дезориентированность и утрата опоры. Маргинальное положение «деревенщиков», находившихся в контакте с успешными урбанизированными группами и группами, которые сами же «деревенщики» воспринимали как традиционные, с моей точки зрения, обостряло переживание «экзистенциальной тревоги», облекаемой писателями в контрмодернизационную риторику.

Во-вторых, в сравнительно близком историческом контексте статус травматических придавался событиям, отталкиваясь от которых позднесоветские правые строили коллективную идентичность, – революции 1917 года, Гражданской войне и особенно коллективизации[185 - Ср.: «Жестокости сталинского режима – это жатва того, что было посеяно в революцию» (Абрамов Ф.А. Чистая книга: Незавершенный роман. СПб., 2008. С. 180).]. Эти события, объединенные семантикой «ломки», стали символами насильственно-принудительного характера модернизации, именно им отводилась роль катализатора процессов распада крестьянского мира (ср.: «Раскулачивание… Да, это было начало разгрома сельского хозяйства, деревни, плоды чего мы в полной мере пожинаем сегодня. Об этой боли, об этих и сегодня кровоточащих ранах можно было бы говорить бесконечно»[186 - Абрамов Ф.А. Письмо А.К. Двиновой (3.06.1980). Т. 6. С. 342.]). «Великий перелом» виделся «деревенщикам» не столько символом, сколько материализовавшейся метафорой – он изменил само «народное тело», «извратив» способ его существования (так, к примеру, описаны Гражданская война, раскулачивание, репрессии против «коренных» русских сословий в «Последней ступени» Солоухина). Уже в годы перестройки Астафьев разовьет метафору разлома/перелома в образы социальных и биологических аномалий, распространив последние на большую часть советской истории:

Произошел страшный испуг и унижение. А унижение даром не проходит – народ был в эти годы «перемолот». Тасовали судьбы людей почем зря. Одних усылали в северные дали, других из жарких краев переселяли к нам. <…>

Так вот, перемешали людей – в порошок стерли души. Добавь к этому годы репрессий. Затем война. Огромен процент потерь крестьян на войне: солдат ведь всегда поставляла деревня. Оправиться после этого непомерно тяжело. Да если б еще и в послевоенные годы и позже – вплоть до наших дней – «не чудили» с деревней…

<…> Что стало с людьми, пережившими все эти лихолетья, оказавшимися как бы сдвинутыми с земной оси. Болтухин (один из активистов коллективизации в Овсянке, родной деревне Астафьева. – А.Р.) после партбилет на стол бросил: «Нате, – кричал, – не буду взносы платить. Не за че!». А после все так же болтался по деревне да пил не просыхая. Как будто скатилось с него все. Но самое страшное в том, что он и ему подобные породили племя такое. Его старший сын зарубил племянника, трижды сидел в тюрьме, там его и убили. Младший сын изнасиловал пионервожатую, выйдя из тюрьмы, надругался над родной сестрой, она после этого рассудка лишилась. Потом и его где-то «пришили». Сам Болтухин упал зимой пьяный возле дома да и замерз. Теперь вот племянники его по тюрьмам сидят. По кругу все, по кругу[187 - В.П. Астафьев – Г. Сапронов. Моя странная земная деревушка // Диалоги о Сибири. Иркутск, 1988. С. 74. Картину распада деревенского мира писатель перенесет в главу «Вечерние раздумья», завершающую «Последний поклон» и превращающую книгу в эпитафию крестьянству. Вполне возможно, что мрачная историософия позднего Астафьева подпитывалась трагическими обстоятельствами биографии самого автора и его ближайших родственников, как следствие, «вырождение» крестьянского рода Астафьевых стало чем-то вроде «модельной ситуации» для осмысления судеб сословия в целом (см.: Астафьев В. Автобиография // Урал. 2004. № 5. URL: http://magazines.russ.ru/ural/2004/5/ast1.html; Астафьев В.П. Нет мне ответа… С. 147–149, 191).].

В начале 2000-х годов В. Белов настойчиво обращал внимание на опыт боли и лишений, с которым он и В. Шукшин пришли в литературу: «Шукшинская душевная боль имела явно общероссийские масштабы, мы унаследовали эту боль от собственных матерей и погибших отцов»[188 - Белов В. Тяжесть креста. С. 50.]. Ощущение новизны, вызванное появлением «деревенщиков» в культуре 1960-х годов, на мой взгляд, отчасти определялось тем, что они сконцентрировались на изображении нового по отношению к искусству соцреалистического канона социального (и эмоционального) опыта:
Страница 25 из 44

читатель воспринял эту прозу как «правдивое» «неприукрашенное» изображение жизни не только в силу ее «фактического материала», но и потому, что она канализировала эмоции и чувства, вытесненные либо обесцененные советской культурой.

«Боль» – вообще ключевое понятие в словаре эмоций «деревенской прозы». Характеристика собственного состояния как «боли» и было вербальным знаком пребывания субъекта в посттравматической ситуации, когда нечто ценное потеряно. Осознание обездоленности и невозвратимости утраченного, с одной стороны, побуждало писателей высказаться («кричать»), а с другой стороны, требовало терапевтического вмешательства, снижавшего градус переживаний. Это отчасти объясняет природу двойственной риторической стратегии некоторых «деревенщиков», сочетавших критицизм, обличительно-проповеднический пафос с элегичностью и сентиментализмом. Другими словами, литературная репрезентация травмы «деревенской прозой» не укладывалась в рамки «миметической» поэтики. Помимо исторического нарратива о событиях, которые воспринимались в качестве травматичных (те же беловские «Кануны»), существовали иные образно-мотивные знаки травмы, в частности, центральные в репертуаре деревенщиков мотивы боли и утраты. Они были своеобразными эмоциональными маркерами «травматического», и вместе с тем расширяли представления о нем, позволяли сосредоточиться, например, на морализации[189 - См. об этом: Smelser N. Op. cit. P. 59.] по поводу последствий травматических процессов или их политизации. Так, вызывавшие обеспокоенность писателей свидетельства «деградации народа» – пьянство и распад семей, растущая отчужденность, дезориентированность вчерашних сельских жителей – воспринимались как следствие насильственного разрушения «органического» порядка крестьянской жизни, вызванного «объективными причинами» (изначальной «неправильностью» цивилизационного развития), однако ускоренного «злой волей» отдельных групп. Неудивительно, что и в своей биографии некоторые «деревенщики» находили посттравматическую симптоматику: «Я со своей драмой пития – это ответ: нужна ли была коллективизация? Я – ВЫРАЖЕНИЕ КРЕСТЬЯНСТВА»[190 - Шукшин В.М. Рабочие записи. Т. 8. С. 340.], – писал В. Шукшин, как бы подтверждая пролонгированный характер травмирующего воздействия.

Биолого-органицистская метафорика, к которой прибегали «деревенщики», конструируя травму и ее последствия, – вторжение некоего инородного тела (факультативный мотив), болезнь, усталость, изнуренность, надсаженность коллективного организма, вообще-то естественна для «консервативного воображения»[191 - Этот термин используется в работе о философско-политических взглядах С.Т. Кольриджа: Gregory A. Coleridge and the Conservative Imagination. Macon, 2002.], предпочитающего конкретное, овеществленное, телесное абстракциям и аллегориям. Правда, придание такой метафорике статуса «симптома» возможного кризиса смыслообразования и связанной с ним внутренней фрустрации лишает конструктивистский подход желаемой концептуальной «чистоты», поскольку уже на уровне образного языка «эссенциализирует» травму. Вряд ли это противоречие до конца преодолимо: мы можем последовательно придерживаться точки зрения, согласно которой травма создается, конструируется, но конструируется она, исходя из того, что субъектом проживается и переживается как психологическая реальность, превращаемая в «материал» и «основу» дальнейшего конструирования.

Вероятно, в качестве если не травмирующих, то причинивших боль «деревенщиками» воспринимались и обстоятельства их социализации в городе и сопутствующие конфликты со столичной элитой (поскольку здесь мы переходим на уровень субъективных историй, сложно сказать, какие аспекты тех событий были не проговорены, вытеснены). В принципе, эти ситуации в плане их переживания также коррелируют с эмоциями боли (и, добавлю, возмущения) – в данном случае боли от обделенности крестьянства, представители которого вынуждены были преодолевать дополнительные препятствия на пути социальной самореализации. Если нарративы, связанные с метафорически понятой травмой модернизации и более или менее конкретной «исторической» травмой Гражданской войны, коллективизации, военного и послевоенного перенапряжения, адресовались максимально широкому кругу потенциальных адресатов (собственно, их назначение в том и состояло, чтоб «заразить» определенной, эмоционально ангажированной версией истории и историософии как можно больше читателей), то свидетельства фрустрации от контактов с городской творческой элитой не только разоблачали фиктивное равноправие в советском обществе (и в этом смысле обладали общезначимым интересом), но работали как создающий сообщество инструмент (соответственно очерчивающие контуры сообщества оппозиции «традиционалисты» vs. «новаторы», «консерваторы» vs. «либералы», «периферия» vs. «столица» вбирали в себя непосредственный болезненный опыт лишений и «лишенности»).

Специфичность ситуации «долгих 1970-х», в которой «деревенщики» работали с травматическим опытом, определялась ограничениями на артикуляцию деструктивного события, постановку вопросов о природе боли, природе жертвы и необходимостью соблюдать существующие культурно-идеологические конвенции[192 - Одной из последних работ, где рассматривается реакция на травму сталинизма в советских публичных дискуссиях и литературе 1960-х, стала книга: Jones P. Myth, Memory, Trauma. Rethinking the Stalinist Past in the Soviet Union, 1953–1970. New Haven and L., 2013. Джонс исходит из того, что события, инициированные «секретной речью» Хрущева на ХХ съезде в 1956 году и перезахоронением И. Сталина в 1961-м, следует воспринимать в контексте процессов конфронтации с собственным прошлым (например, в послевоенной Германии или Франции), учитывая вместе с тем специфику общественной дискуссии в СССР. Исследовательница рассматривает хрущевское правление как период конкуренции выдвинутых отдельными лицами и группами нарративов о травме сталинизма и постепенный сдвиг, уже в раннюю брежневскую эру, к торжественной версии прошлого. Еще при Хрущеве «нормализация» недавнего прошлого, пишет Джонс, считалась «менее опасной, вредной и ревизионистской, чем глубокие ретроспекции и покаяние. Кроме того, этот фрейм публичной памяти, по преимуществу торжествующий и оптимистичный, также пользовался значительной поддержкой советских писателей и читателей…» (Jones P. Op. cit. P. 15), «поэтому, несмотря на период поощрения руководством партии ретроспекции, покаяния и раскаяния, десталинизация характеризовалась прежде всего настороженностью ретроспекции и желанием ограничить “мрак” и “ужас” новых нарративов о сталинизме. Точно так же, несмотря на призывы партии разоблачать сталинистскую психологию и наследников Сталина (как в стихотворении Евтушенко), эпоха Хрущева все чаще перемежалась критикой и наказанием писателей, которые продвигали десталинизацию слишком далеко» (Ibidem). «Деревенские» авторы, своим появлением во многом обязанные «оттепельным» послаблениям, исторический нарратив о гибели крестьянского мира тоже формировали и транслировали в обстановке, когда излишнее
Страница 26 из 44

внимание к «ранам» прошлого не поощрялось. Тем интереснее, что с «благостным» видением прошлого некоторые из них полемизировали, имея в виду не только официальный исторический нарратив, но и собственную верность «исцеляющей» памяти. Наиболее впечатляющий пример – В. Астафьев и его masterpiece «Последний поклон». Если проследить за изменениями замысла, положенного в основу книги (первое издание вышло в Перми в 1968 году, в него вошли рассказы, публиковавшиеся в периодике с начала 1960-х), станет очевидно, что он меняется постольку, поскольку меняется представление автора о «памяти», призванной сохранять не только самое светлое из пережитого и этим смягчать «нестроения» настоящего, но запечатлевать болезненное и неизбывно трагическое. Поэтому писатель, движимый представлением о «правде» как о нецензурированном эмоциональном опыте, последовательно уходил от «умиления» и «благодушия», доминировавших в первой редакции книги (см.: Астафьев В.П. Последний поклон. Т. 5. С. 379–380), к «горечи», а то и «отчаянию» в редакции 1978 года и канонической версии в пятнадцатитомнике 1997–1998. В этом отношении тематически новый материал, введенный в «Последний поклон», заметно расширял спектр эмоций, культурно апробированных позднесоветской прозой.]. «Отреагирование» и «проработка» травмы, если прибегнуть к психоаналитической терминологии, открытие новых символических и интерпретативных ресурсов для ее обсуждения в условиях «долгих 1970-х» едва ли могли быть эффективными: травма проговаривалась частично, «с запинками» и тут же «заговаривалась», то есть нарратив, смыслообразующим началом которого была травма, изначально деформировался невозможностью его полноценной артикуляции и обсуждения. Вместо последовательной (насколько она может быть таковой) проработки травматического опыта, в идеале подкрепляемой изменениями в институциональной системе общества и коррекцией политического курса, предлагалось адаптированное к существующим конвенциям описание негативного события или – еще чаще – его последствий, своего рода «отсылок», «знаков» произошедших некогда деформаций. Таким образом, своеобразие позиции «деревенщиков» в сфере символического воссоздания травмы можно вывести из факта нахождения писателей на официальной институциональной арене (а кроме того, из особенностей продолженной ими интеллектуальной традиции – славянофильски-почвеннической[193 - Славянофильская версия национальной истории в известной степени конституировалась «травматизацией» прозападных реформ Петра I, нанесших, как полагали «самобытники», удар по культурной идентичности русских. Подобный взгляд, если судить по публицистике, в кругу «деревенщиков» особенно близок Распутину. Этот автор также трактовал некоторые исторические сюжеты, опираясь на семантику травматического, но с акцентированием телесного аспекта. Например, возникновение русской интеллигенции Распутин, вслед за Георгием Федотовым и Николаем Бердяевым, связывал с появлением «трещины (метафоры раскола, разлома и т. п. часто становятся обозначением травматического события. – А.Р.), которой раскололась страна, когда он (Петр I. – А.Р.) с могучей энергией взялся передвигать ее в Европу» (Распутин В. Интеллигенция и патриотизм // Москва. 1991. № 2. С. 8). «Неукорененная» часть интеллигенции, по мысли писателя, отличалась и отличается «национальным мазохизмом» (Там же); «врачующей» и «восстанавливающей» деятельности патриотической интеллигенции оказалось явно недостаточно, чтобы страна справилась не с «изнурением, а с [чем-то] вроде разрыва, раны…» (Там же. С. 16) и т. п.]).

«Деревенщики» искали пути и способы проговаривания «боли» и одновременно предпринимали деятельные попытки «нормализовать» сопутствующий опыт. Последнее предопределялось и потребностью в прорабатывании болезненных событий, и самой традиционалистской установкой. Как известно, выбор символических моделей для описания и объяснения травматического события зависит от того, что есть «в наличии» (от имеющегося репертуара интерпретативных схем), и от возможности создать новые язык и средства для проговаривания деструктивного опыта (а это требует серьезной работы, поскольку травма плохо совместима с готовыми «нарративными традициями и смысловыми конвенциями, ориентированными на упорядоченность опыта и связность его репрезентации»[194 - Ушакин С. «Нам этой болью дышать?»: О травме, памяти и сообществах // Травма: пункты. М., 2009. С. 14.]). И тут потребность «деревенщиков» «высказать правду» приходила в противоречие с традиционалистской ориентацией на узнаваемые, апробированные традицией дискурсивные формы и «упорядочивающие» нарративы[195 - Например, в романе «Прокляты и убиты» переполненные физиологическими деталями картины страдания человеческого тела, в которых сконцентрирован травматический опыт автора, перемежаются с эпизодами, чья поэтика восходит к эпическим романным формам, сложившимся прежде всего под влиянием «Войны и мира». Астафьев под воздействием толстовского дискурса о войне пытался рационализировать коллективную и личную травмы, придать смысл зрелищу насилия и гибели.]. Травматические события в текстах с исторической ретроспективой, посвященных, например, коллективизации, нередко заключались в рамки традиционного интеллигентского дискурса о противостоянии власти и народа, правда, с характерными для «подчиненной» стороны «внутреннеколониальными» акцентами[196 - О дискурсе «внутренней (пост-)колонизации» в литературе советского периода см.: Липовецкий М. Советские и постсоветские трансформации сюжета внутренней колонизации // Там, внутри. Практики внутренней колонизации России. М., 2012. С. 809–845; Кукулин И. «Внутренняя постколонизация»: формирование постколониального сознания в русской литературе 1970-х – 2000-х годов // Там же. С. 846–909.], подчеркивавшими, что крестьянство для власти и интеллектуалов – ресурс в затеянной «социальной перепланировке», которым распоряжаются методами дискредитации и насилия. «Традиционализация», под которой я в данном случае понимаю идеологически и эмоционально заряженную реконструкцию прошлого, ретроспективно ориентированный поиск «органических», укорененных в «почве» социальных структур, ценностной системы, способной создать чувство безопасности и восстановить подорванную «анормальными» историческими событиями культурную идентичность, стала у «деревенщиков» главным механизмом изживания внутренних беспокойства, тревоги, боли, дискомфорта.

Определенную эмоциональную установку, поддерживаемую не в последнюю очередь сознанием горечи, вины и обделенности, возникших при «разрыве» с прошлым, подразумевал и центральный для «неопочвеннической» прозы концепт «память»[197 - Один из персонажей «Прощания с Матерой» В. Распутина адресовал главной героине Дарье претензию, которую часть официозной и либеральной критики обращала к самим «деревенщикам»: «Думают памятью, памяти в вас много накопилось» (Распутин В.Г. Прощание с Матерой // Распутин В.Г. Собр. соч.: В 3 т. М., 1994. Т. 2. С. 25). Но у «деревенщиков» «накопление» памяти – еще и терапевтический акт,
Страница 27 из 44

превращающий «память» не только в центр мировой истории, но и в ядро индивидуальной экзистенции. Часто цитируемая фраза В. Астафьева «И открой в себе память! Навстречу тому открой, что хочется тебе вспомнить, и забудь то, что хотелось бы забыть» (Астафьев В.П. Из тихого света. Т. 13. С. 713), восходящая, разумеется, к речи Алеши Карамазова у камня, характерна для восприятия «памяти» как своего рода эмоциональной терапии, хотя структура этого произведения, состоящего из фрагментов-видений, примечательно акцентирует эмоции «вины» и «муки», а не утешения.]. Однако при всей любви, иногда экзальтированной, к старому крестьянскому быту (достаточно вспомнить «Лад» В. Белова), «деревенщики» были достаточно трезвы, чтобы понимать очевидное: возвращение к прежним культурным формам едва ли возможно, и «сохранение традиций» предполагает в лучшем случае согласие, пусть даже частичное, с прежними этическими и поведенческими нормами[198 - Примерно в этом ключе выдержано одно из последних публичных высказываний В. Шукшина, которое критика сочла его «завещанием»: «Русский народ за свою историю отобрал, сохранил, возвел в степень уважения такие человеческие качества, которые не подлежат пересмотру: честность, трудолюбие, совестливость, доброту. Мы из всех исторических катастроф вынесли и сохранили в чистоте великий русский язык, он передан нам нашими дедами и отцами.Уверуй, что все было не зря: наши песни, наши сказки, наши неимоверной тяжести победы, наше страдание – не отдавай всего этого за понюх табаку» (Шукшин В.М. Рабочие записи. С. 323).]. Белов, в конце 1960-х довольно осторожно отзывавшийся о перспективах реанимации уходящего образа жизни[199 - См., к примеру, такое высказывание писателя: «Я также против силовых методов воскрешения крестьянской культуры. К тому, что не умерло, нужно относиться бережно, но не фетишизировать его. В большей степени следует поддерживать и развивать новое» (Размышления у каравая // Зарницы. М., 1969. С. 38).], спустя четверть века в романе «Все впереди» на волне алармистских настроений предлагал вернуться в деревенскую избу, где легче справиться с экологическим кризисом, однако в целом возобновление в современных условиях ценных социальных и культурных ресурсов, созданных традиционным обществом («трудовая и семейная этика, аскетизм общественного служения, потенциал доверия и солидарности, религиозно определенный стандарт человека»[200 - Ремизов М. Консерватизм и современность // Свободная мысль. 2012. № 9 – 10. С. 71.]), видимо, казалось «деревенщикам» сколь желанной, столь и трудно достижимой целью, и это делало их традиционализм акцией, чья безуспешность в глубине души осознавалась даже ее инициаторами.

Ре-активность реакционности: еще о «неопочвенническом» традиционализме

Очевидно, традиционализм «деревенщиков» не был чем-то однородным. Его можно по-разному масштабировать и анализировать в разных аспектах – как набор идей и поэтику, идеологическую установку и культурную стратегию, позицию в политическом поле (консерватизм) и тип мышления[201 - Из известных мне работ за пределы изучения литературного аспекта традиционализма «деревенской прозы» выходит лишь статья Ирины Плехановой. Автор ставит целью «определить эвристические особенности традиционалистского миропонимания В.Г. Распутина» (Плеханова И.И. Творчество Валентина Распутина и философия традиционализма // Время и творчество Валентина Распутина. С. 60) и уточняет, что ее интересует «метафизическое содержание органических идей» (Там же. С. 67), поэтому в центре статьи оказывается соотнесение творчества писателя с европейскими концепциями, толковавшими феномен Традиции (Рене Генон) и традиционного знания (Мирча Элиаде). Исследовательница утверждает, что такой подход обнаруживает как типологическую общность анализируемых концепций, так и особенности онтологии и антропологии Распутина, но, по моему убеждению, он не затрагивает остро нуждающиеся в теоретически-методологическом проговаривании вопросы: какие конкретные историко-культурные причины заставляют сближать Распутина с Геноном и Элиаде (помимо того, что они воплощают предельно широкое, многообразно выраженное стремление реабилитировать традицию)? что все-таки является предметом сравнения и полем для установления близости? Позиция того же Генона в статье практически не историзована, никаких сведений о знакомстве Распутина с его трудами не приведено (скорее всего, такого знакомства и не было). По существу, автор занимается сопоставлением идей эзотерического традиционализма Генона, изъятого из историко-политического контекста, и «метафизики» распутинских произведений. Результат подобного прочтения, выдержанного в духе эссенциалистского подхода к Традиции, – констатация необязательной, во всяком случае мало что объясняющей в Распутине и Геноне, близости тезисов европейского мистика и русского прозаика.]. В нем был неотрефлексированный, «бессознательный» компонент, ибо традиционалистские предпочтения, как это подтверждает случай «деревенщиков», в социальной, эстетической и других областях до известной степени предопределены габитусными характеристиками личности. Дело тут не в очередной стигматизации крестьянства, с которым по происхождению было связано большинство «деревенщиков», как инертной массы, слабо поддающейся «осовремениванию» и усвоению «передовых идеалов». Речь о другом: эстетический и аксиологический традиционализм «деревенщиков» (приверженность реалистическому письму, настороженное отношение к любого рода новациям, поиск «идеального героя» в уходящем крестьянском мире, апология социальных ресурсов, созданных традиционным обществом) в известной степени задавался особенностями социализации писателей, их положением в социальном и культурном пространстве. К тому же этот традиционализм не равен «примитивной», до-рефлексивной ориентации на традицию, «тенденции к сохранению старых образцов, вегетативных способов жизни, признаваемых всеобщими и универсальными»[202 - Мангейм К. Консервативное мышление // Мангейм К. Диагноз нашего времени. М., 1994. С. 593.]. Напротив, он был рефлексивен и до известной степени эстетизирован (отстаивая ценность традиции, «деревенщики» довольно часто приводили аргумент о ее красоте, которую нельзя окончательно утратить). Он обосновывал себя в непрестанной полемике со взглядами («модными поветриями»), казавшимися традиционалистам вредными, но при этом неоправданно доминирующими. В традиционализме правая критика «долгих 1970-х» видела противоядие от социального прожектерства и опасных, по ее мнению, цивилизационных новшеств, то есть он был вполне рациональной идеологической установкой, аргументы для оправдания которой легко отыскивались в отечественной истории. Эти аргументы в идеале должны были воздействовать и на тех, кто принимает политические решения, и на общественные настроения. Такого рода традиционализм мы вправе сопоставлять с «идеологическим» традиционализмом (Э. Шилз), обычно «возникающим в условиях кризиса традиции и являющимся целенаправленной попыткой ее защиты»[203 - Шацкий Е. Указ. соч. С. 353.],
Страница 28 из 44

или «консерватизмом», в терминологии Карла Мангейма.

Но насколько обоснованно говорить о «деревенщиках» как о консерваторах? Кажется, никакой проблемы в этом нет: оппонентами в «долгие 1970-е» «неопочвенники» воспринимались как воплощение консервативных сил (не столько в политическом, сколько в «популярном» смысле слова, когда «консерватор» идет через запятую с «ретроградом»), адресованные им обвинения в насаждении идеалов «патриархальности», невнимании к новому прямо и косвенно на это указывали. Кроме того, оправдать употребление термина «консерватизм» при разговоре о «деревенщиках» и «неопочвенничестве» как таковом можно элементарным номинализмом («Консерватор – тот, кто называет себя консерватором»[204 - См. Об этом: Muller J. – W. Comprehending Сonservatism: A New Framework for Analysis // Journal of Political Ideologies (October 2006). 11 (3). P. 359.]). По отношению к «неопочвенникам» этот принцип сработает, поскольку они действительно бессистемно и иногда патетически, именовали себя консерваторами. Один из автопсихологических героев романа В. Белова «Все впереди» с вызовом объяснял:

– Куда ни ступи – везде одни революции. В Иране – социальная, в Швеции – сексуальная. В Италии… Мальчики из красных бригад требуют миллионные выкупы за похищенных. Отрезают заложникам уши и посылают родственникам. Тоже ведь революционеры, черт побери! Нет, я не революционер.

– Кто же ты? Либерал?

– Я консерватор. Отъявленный ретроград. И, представь себе, даже немножко этим горжусь[205 - Белов В. Все впереди // Белов В. Собр. соч. Т. 2. С. 292.].

В 1990-е годы «деревенщики» пользовались этим термином для самоаттестации еще охотней, отодвигая на второй план прежние дефиниции, нередко выстроенные на аналогии с российскими интеллектуальными течениями XIX века («неославянофильство», «неопочвенничество»)[206 - Наряду с определениями «консерватизм», «консервативный», «неопочвенники» использовали смежные термины «реставрация» и «реакция». Кожинов, например, вспоминал, как однажды Юрий Карякин попросил его одной фразой сформулировать свое кредо. Кожинов тогда ответил: «реставрация» (См.: Кожинов В. Литература и демопартократия (размышления после съездов писателей и народных депутатов РСФСР) // Кожинов В. Россия как цивилизация и культура. М., 2012. С. 783), в годы перестройки реставраторские намерения он приписывал уже всему национально-консервативному движению: «…определенная реставрация неизбежна, и русские писатели (и Белов, и Бородин, и Гусев, и Лобанов…) понимали это еще и в 1960-х годах, а не после 1985 года, когда соответствующие “указания” были спущены сверху» (Там же. С. 784).]. При этом «экологический консерватизм»[207 - См.: Залыгин С. «Экологический консерватизм»: шанс для выживания // Новый мир. 1994. № 11. С. 106–111.] С. Залыгина, его же утверждение, что «Новый мир» начала 1990-х – «консервативный» журнал, не торопящийся примыкать к той или иной политической силе[208 - См.: C. Залыгин – И. Золотусский. Природа единственна и… не революционна // Литературная газета. 1992. 28 октября. С. 5.], и не лишенное отчаяния «исповедание» В. Распутиным себя консерватором в 2000 году[209 - См.: Распутин В. В поисках берега: Выступление при вручении премии им. А. Солженицына // Распутин В. В поисках берега. Иркутск, 2007. С. 208–214.] отличаются друг от друга не только индивидуальными «авторскими» смыслами, но референцией к разным политико-культурным контекстам. Разговор о консерватизме «деревенщиков» требует постоянных уточнений: какой консерватизм мы имеем в виду, частью какой писательской истории он оказывается? почему «деревенщики» полагали возможным и необходимым прибегнуть именно к термину «консерватизм»? что именно в своей позиции они считали «консервативным»?

Политическая теория фиксирует трудноопределимость «консерватизма», особенно если мы стремимся «вывести» это понятие из институтов, которые в разное время консерваторы думали защитить/сохранить[210 - Современный исследователь консерватизма, иронизируя над подобным подходом, замечает, что в разное время консерваторы защищали «королевскую власть, конституционную монархию, аристократические привилегии, представительскую демократию, президентскую диктатуру; высокие пошлины и свободную торговлю; национализм и интернационализм; централизм и федерализм; феодальную вотчину, капиталистическое рыночное общество, ту или иную версию государства всеобщего благосостояния. Они отстаивали религию в целом, традиционную церковь, а также необходимость для правительства защитить себя от претензий со стороны религиозных фундаменталистов» (Muller J.Z. What Is Conservative Social and Political Thought? // Conservatism: An Anthology of Social and Political Thought from David Hume to the Present / Ed. by J.Z. Muller. Princeton University Press, 1997. P. 3).]. В давней работе Сэмюэля Хантингтона[211 - Huntington S. Conservatism as an Ideology // American Political Science Review. Vol. 51. 1957. P. 454–473.] подчеркивалось, что консерватизм ситуативен – это возникающая в разных национальных контекстах и в разные периоды реакция на болезненные социальные изменения. Ее формы вариативны, поэтому консерватизм, по Хантингтону, является позиционной (positional) идеологией. Есть еще более давняя, идущая от К. Мангейма традиция понимания консерватизма как «стиля мышления». Немецкий социолог стремился описать обстоятельства появления консерватизма как «объективной историко-структурной конфигурации»[212 - Мангейм К. Указ. соч. С. 596–597.], связав его с деятельностью романтиков (немецких, прежде всего), которые вывели традиционалистские принципы в сферу рефлексии и эстетизации[213 - См.: Мангейм К. Указ. соч. С. 588.]. Мангейм дает перечень основных структурных признаков (маркеров) консервативного мышления: предпочтение конкретного абстрактному, иррационального рациональному, качественного количественному, целого части, органицизма механицизму. Эти наблюдения впоследствии были частично оспорены, во многом конкретизированы, теоретически фундированы, введены в более прозрачные логико-классификационные структуры[214 - В составленной Мюллером антологии консерватизма речь идет о повторяющихся (recurrent) консервативных аргументах (критика эпистемологически претенциозных форм знания, гуманизма и др.), темах (значимость обычая и традиции, поддержка семьи, неприкосновенность частной собственности, важность государства и элит и т. п.) и образах (природа и вторая природа, прозрачность – завуалированность) (См.: Muller J.Z. What Is Conservative Social and Political Thought? Р. 14–23).], но в целом они серьезно повлияли на культурно-политическую идентификацию консерватизма. В дальнейшем в научной литературе высказывались соображения в пользу дифференциации традиционализма, консерватизма и радикального консерватизма, подчеркивалась связь консерватизма с традицией религиозной ортодоксии и разного рода партикуляристскими идеологиями, прежде всего нацеленными на утверждение этнокультурной уникальности, анализировалась корреляция между консервативными убеждениями и определенной «структурой чувств»[215 - Привожу ссылку на несколько принципиально разных по теоретико-методологическим подходам и, так сказать, «практическому посылу» работ из богатейшей библиографии консерватизма: Scruton R. The Meaning of Conservatism. Harmondsworth: Penguin, 1980; Nisbet R. Conservatism: Dream and Reality. Milton Keynes: Open
Страница 29 из 44

University Press, 1986; Seaton J. Cultural Conservatism, Political Liberalism: From Criticism to Cultural Studies. Ann Arbor, 1996; Brennan G., Hamlin A. Democratic Devices and Desires. Cambridge, 2000; Brennan G., Hamlin A. Comprehending Conservatism: A New Framework and Analysis. URL: http://www.socialsciences.manchester.ac.uk/medialibrary/politics/research/workingpapers/mancept/ComprehendingConservatismv3.pdf; Kettler D., Mejia V. Karl Mannheim and the Crisis of Liberalism: the Secret of these New Times. Transaction Books, 1995; Kirk R. The Conservative Mind from Burke to Eliot. Regnery Publishing, 2001; Charmley J.A. A History of Сonservative Politics since 1830. Palgrave Macmillan, 2008; Lee M. Creating Conservatism: Postwar Words that Made a Movement. Michigan University Press, 2014.]. Из многочисленных теоретических и исторических исследований консерватизма, где описаны его идеологические контуры, интеллектуальная и образная структура, исторически специфичные формы, можно почерпнуть аргументы систематизирующего свойства, но насколько они приложимы к писателям, не претендовавшим на роль политических мыслителей и тем более действующих политиков? На мой взгляд, разговор о «деревенской прозе» как об одном из вариантов художественной репрезентации консервативных взглядов все-таки оправдан. Если историк и социолог объяснили бы свою мотивацию тем, что созданные «деревенщиками» тексты есть «высказывания группы»[216 - Мангейм К. Указ. соч. С. 577.], выразившей консервативные умонастроения и убеждения, и потому заслуживают изучения, то филологу интересней особенности артикуляции антимодернистских ценностей в литературном тексте (то есть все та же метафорика традиционализма/консерватизма, размечавшая социальное пространство и ориентировавшая в нем), легитимация писателями собственного консерватизма посредством философии и литературы, в общем – консервативное воображение (conservative imagination). Надо признать, что в «эстетическом консерватизме»[217 - См.: Muller J. – W. Comprehending Conservatism. Р. 361.] «деревенщиков» политически внятные коннотации просматриваются редко (пожалуй, несомненны они лишь в «Последней ступени» В. Солоухина). Для этих авторов консерватизм не был политической философией, он преподносился и осознавался в большей степени как сформированная неприятием «исторического» и «политического» «онтологическая» позиция – символ устойчивости и постепенности, доверия к «саморазвитию» жизни[218 - Это особенно характерно для прозы и публицистики С. Залыгина (например: Залыгин С.П. «Экологический консерватизм»: шанс для выживания // Новый мир. 1994. № 11).], выражение «контрреволюционности» и позитивно окрашенного «охранительства»[219 - Поэтизацию консерватизма, потерпевшего историческое поражение, но не поступившегося собственными принципами, см.: Распутин В.Г. В поисках берега. С. 208–214.]. Поэтому, например, в связи с «деревенщиками» возможно говорить и о традиционализме, противополагавшем себя революционаризму, и о консерватизме, антиподом которого выступал либерализм. Характер окказионального использования этих антитез в данном случае вторичен, поскольку правые «долгих 1970-х» самоопределялись, критикуя революционаризм 1920-х годов и считая современных либералов главными пропагандистами идеологии модернизационных изменений, а значит, наследниками революционеров, причем наследниками в самом буквальном смысле – детьми и внуками тех, чьими руками делалась революция и устанавливалась советская власть (отсюда сарказм в адрес «детей ХХ съезда» и «детей Арбата»[220 - См.: Кожинов В. Правда и истина // Наш современник. 1988. № 4. С. 160–175; Семанов С.Н. «Арбатские дети», или Контрреволюция в советской России // Семанов С.Н. Русское возрождение. С. 283–314.]).

В хрестоматийной ныне работе «Консервативное мышление» (1927) Мангейм выдвинул тезис о реактивной природе консерватизма: «…развитие традиционалистской позиции, превращающейся в ядро определенного общественного направления, не происходит спонтанно, а выступает как реакция на тот факт, что “прогрессивность” оформилась в качестве определенной тенденции»[221 - Мангейм К. Указ. соч. С. 597.], иными словами, консерватизм складывается и существует как движение «против»[222 - См.: Там же. С. 597.]. Ре-активность, то есть самообоснование через отрицание взглядов оппонента, иногда рассматривается как конститутивный принцип консервативного мышления, чьи исторические модификации также объединяются понятием «реакция». Последняя дефиниция чаще возникает в работах, где исследуются философский, семиотический или риторический аспекты консерватизма. Так, Жан Старобинский прослеживает миграцию пары «действие – реакция» в западноевропейской интеллектуальной истории и демонстрирует, как в ходе переосмысления революционного опыта «реакция» стала обозначением политических движений, руководствовавшихся идеей восстановления порядка[223 - Старобинский Ж. Указ. соч. С. 301–376.]. Автор отмечает, что психологическая «реактивность» может быть «тенью» политической «реакционности»: связь между реагированием как таковым и «отложенной», «вторичной» реакцией – рессентиментом представляется ему весьма отчетливой, впрочем, как и параллели между непосредственными вторичным типом реакции, с одной стороны, и фрейдовскими идеями «отреагирования» и «невротического вытеснения»[224 - См.: Там же. С. 362.], с другой. За кристаллизацией в идеологических дискуссиях XIX – ХХ веков трех базовых тезисов «риторики реакции» – об извращении, тщетности и опасности наблюдает Альберт Хиршман. Он полагает, что каждый тезис был очередным идеологическим контрударом по либеральным интеллектуальным и политическим новшествам (от идеи всеобщего равенства до идеи «государства всеобщего благосостояния»)[225 - См.: Хиршман А. Риторика реакции: извращение, тщетность, опасность. М., 2010.]. Замена понятия «реакция» частно-политическими определениями (наподобие «консервативной революции») либо предельно широким термином «антимодернизм» кажется неоправданной Игорю Смирнову: предлагаемые альтернативы снимают разграничение действия и противодействия и затемняют «диалектичную» природу реакции, являющейся по сути своей «отрицанием отрицания»[226 - См.: Смирнов И.П. Кризис современности. С. 80, 85.]. Смирнов же именно из принципа ответного действия выводит культурную специфику реакции: она может быть реставрационной или утопичной, но всегда силится «истощить… обстоятельства»[227 - Там же. С. 82.], вызвавшие ее; она предполагает защиту, то есть действует из «объектного состояния», которое становится «абсолютной предпосылкой мировидения»[228 - Там же. С. 86.] и способствует «натурализации» провозглашаемых истин и защищаемых институтов[229 - Там же. С. 86–87.]; она склонна к неприятию «интеллектуального почина»[230 - Там же. С. 88.] и коммуникативно ориентирована на апелляцию к харизматическому авторитету вождя и государственных институций, с одной стороны, и к народу, с другой[231 - Там же. С. 88, 96.].

Замечание о реактивной природе консервативной мысли, на мой взгляд, потенциально эвристично по отношению к «деревенщикам» и «неопочвенничеству» в целом, поскольку позволяет, во-первых, рассмотреть их коллективное консервативное высказывание как эмоционально окрашенную реакцию на «экстраординарные» исторические события, во-вторых, установить связь между разнообразными аспектами структурной (имеющей отношение к положению в поле литературы) и собственно художнической позиции писателей – речь идет
Страница 30 из 44

о комбинации конформистских и нонконформистских стратегий, фрондировании в обозначенных границах, существенной роли в сюжетной организации базовой оппозиции «свой – чужой», особой риторике публицистических статей, как будто рассчитанной на постоянный спор с подразумеваемым оппонентом. Проблема, конечно, не в том, чтобы найти ключевой типологизирующий принцип, который объяснит специфику «неопочвеннических» построений структурными особенностями реакционного дискурса и поможет включить «деревенщиков» в очередную классификационную сетку, но с якобы уже бо?льшими теоретическими основаниями, чем прежде. Наоборот, конкретный случай (случай «деревенщиков») интереснее и в каком-то смысле «драматичнее» инварианта, и его рассмотрение будет предложено в работе. Это потребует контекстуализации и ответа на вопросы: когда и почему возникает реактивность? осознается ли она в качестве исходной точки в конструировании собственной позиции? насколько она обусловлена расстановкой сил в культурном и политическом полях? насколько зависит от индивидуальных биографических обстоятельств? Возможно, размышляя над этими вопросами, мы приблизимся к более объемной реконструкции содержания консервативного дискурса «деревенской прозы» и пониманию того, какими культурными ситуациями он был запущен, как он работал, как был опосредован эмоционально. В общем, у нас появляется шанс вернуть субъективное измерение истории «деревенской прозы» и ее авторов, которые слишком часто то выводились в пространство архетипов и «духовных скреп», то фигурировали в качестве карикатурного персонажа, символизирующего «убожество» советской культуры[232 - Ср. с записью в ЖЖ Дмитрия Галковского: «По-моему, Астафьев – графоман. <…> Если провести мастер-класс, то тыщщи за три долларов из него можно было сделать средней руки журналиста. Ибо писуч и усидчив. Но это в Америке и по молодости. Защищал бы уникальную природу Восточной Дакоты, поставили бы ему там такой же памятник в виде рыбы. Но джедая Йоды умные американцы из него бы делать не стали, и президенты ритуально советоваться с недалеким провинциалом бы не ездили. В нормальном обществе каждый сверчок знает свой шесток» (556. Красноярск. Реквием в супермаркете. URL: http://galkovsky.livejournal.com/146942.htm). См. также: Веллер М. Новаторы и консерваторы в литературе // Веллер М. Рандеву со знаменитостью. М., Владимир, 2012. С. 89–90.].

Глава II

«МНЕ БЫ ХОТЕЛОСЬ КОГДА-НИБУДЬ СТАТЬ ВПОЛНЕ ИНТЕЛЛИГЕНТНЫМ ЧЕЛОВЕКОМ»: ПИСАТЕЛИ-«ДЕРЕВЕНЩИКИ» И ПРОБЛЕМЫ КУЛЬТУРНОГО САМООПРЕДЕЛЕНИЯ

Дмитрий Быков в статье «Телегия» обвинил «деревенскую прозу» в «антикультурной страстности»[233 - Быков Д. Телегия // Русская жизнь. 2007. № 10. URL: http://www.intelros.ru/2007/09/20/telegija_derevnja_interesovala_pisatelejjderevenshhikov_menshe_vsego.html.], якобы не имевшей себе равных в отечественной литературе. Между тем, упреки в антиинтеллектуализме – подозрительно-настороженном отношении к явлениям современной культуры и новым цивилизационным стандартам – в адрес «деревенщиков» звучали и раньше, обычно со стороны либерально настроенной критики «долгих 1970-х»[234 - Например, Л. Аннинский в связи с публицистикой В. Солоухина указывал на контраст между «благородной идеей непрерывности развития русской национальной культуры» и «глухотой к другому культурному типу» (имелась в виду современная американская архитектура) (см.: Л. Аннинский – В. Кожинов. Мода на простонародность // Вадим Кожинов в интервью, беседах, диалогах и воспоминаниях современников. М., 2004. С. 160).]. С обвинениями в «антикультурности» «деревенщики» бы, вероятно, поспорили – культура как набор ценностей и инструментов для создания и поддержания коллективной идентичности их весьма занимала, публичную озабоченность ее состоянием они высказывали неоднократно. Иначе и быть не могло: культура, по словам Максима Вальдштейна, остававшаяся «одним из ключевых компонентов в дискурсе как интеллигенции, так и советских властей», «постепенно составила одну из центральных духовных ценностей советской цивилизации»[235 - Waldstein M. The Soviet Empire of Signs: A History of the Tartu School of Semiotics. Saarbr?chen, 2008. Р. 142.]. Вальдштейн основанную на гибридизации гегельянства и марксизма, партикуляристского «романтического национализма» в духе XIX века и универсализма, популярную (в смысле массовости распространения) «теорию культуры» отличает от структуралистского «культурализма» и других позднесоветских культурологических «отклонений» (наподобие идей Леонида Баткина). Для нее, по мнению исследователя, характерны, во-первых, интерес к механизмам культурной преемственности (в то время как структуралисты сосредоточивались на изучении разрывов и режима прерывности), во-вторых, выраженный эссенциализм[236 - Waldstein M. The Soviet Empire of Signs: A History of the Tartu School of Semiotics. Saarbr?chen, 2008. P. 143.]. Национал-консерваторам культура, действительно, представлялась особой символической областью, словно надстроенной над жизнью, так что метафору «войти в культуру» в данном случае можно было понимать буквально, как обозначение «транзита» в иное пространство. Культура была для них резервуаром смыслов, уже некогда открытых и воплощенных в высших художественных творениях и теперь нуждающихся в защите от экспансии «примитивных» ценностей современной цивилизации, «небытия, популяризации и коммерциализации»[237 - Ibidem.].

Свойственная советскому дискурсу тенденция «объединять понимание культуры как “образа жизни” и как резервуара самых ценных достижений человечества»[238 - Ibidem.] всецело определила русло рассуждений «деревенщиков» о культуре. Они воспринимали ее как «высший взлет» духа и одновременно капитал, наличие которого помогает достичь социальной успешности. Кроме того, коллективная память выходцев из деревни сохраняла исторически сформировавшееся представление о городском «происхождении» культуры. «Те, кто культивируют землю, все меньше и меньше способны культивировать самих себя»[239 - Иглтон Т. Идея культуры. М., 2012. С. 9.], – обращал внимание Терри Иглтон на эту «исторически сложившуюся» несообразность. Словно подтверждая это наблюдение, Сергей Залыгин, наиболее благополучно, в сравнении со многими коллегами по «деревенской прозе», социализировавшийся и взявший успешный старт в научно-административной карьере[240 - В 1949 году он защитил кандидатскую диссертацию, возглавил кафедру орошения и мелиорации Омского сельскохозяйственного института, позднее был старшим научным сотрудником Западно-Сибирского филиала АН СССР.], признавал культурную ущемленность крестьянства:

Приспособление к земле, консерватизм земледельческой технологии создали и труд, и уклад, в результате которых сам земледелец со временем оказался менее других сословий обеспечен земными благами, менее других просвещен и образован[241 - Залыгин С. Писатель и Сибирь // Залыгин С. Литературные заботы. М., 1982. С. 113.].

Вместе с тем именно «деревенщики» – продукт советского просветительского проекта – стали ярким примером отступления от сложившегося положения вещей. Делая профессиональную писательскую карьеру в городе, выходцы из деревни обретали новый статус и связанные с ним публичные функции.
Страница 31 из 44

Это подталкивало «деревенщиков» к «выяснению отношений» с полноправно обретавшимися в пространстве культуры «интеллигентами» и «интеллектуалами» (позитивная и негативная транскрипции «человека культуры»). Расщепляя культуру на «природу» и «цивилизацию», регулируя дистанцию (от слияния до разделения) между собой и профессиональными «людьми культуры», «деревенщики» проговаривали и уточняли природу собственного консерватизма. Специфика их культурного самоопределения, как на коллективном, так и на индивидуальном уровне, как в процессах конкурентной борьбы, так и в ситуациях мировоззренческих кризисов, станет предметом рассмотрения в этой главе. Я попытаюсь взглянуть на деревенщиков как на сообщество, сформированное переживанием депривации, «лишенности» и, как следствие, интуитивно ориентированное на выражение определенных эмоций, частично мною перечисленных выше – «боль», «горечь», «печаль», «возмущение» и т. п. Иначе говоря, речь пойдет о «деревенщиках» как об «эмоциональном сообществе», если использовать популярный после публикации работы Барбары Розенвейн[242 - Rosenwein B.H. Emotional Communities in the Early Middle Ages. Ithaca: Cornell University Press, 2006. Р. 2.] термин. Погружаться в специализированное изучение «истории эмоций» я, конечно, не намерена, более того, значительная часть материала в этой главе будет проанализирована в свете идей Пьера Бурдье. И все же упомянуть об «эмоциональных сообществах» необходимо, поскольку, во-первых, этот термин отчасти совпадает с бурдьенианским представлением о «габитусе»[243 - Ibidem. P. 25.], во-вторых, рассмотрение специфики самоинтерпретации и самопрезентации «деревенщиков» не позволяет проигнорировать вопрос о роли «эмоционального фактора» в процессах возникновения группы, и тут размышления Розенвейн о способности эмоций трансформировать габитус и обеспечивать переход субъекта из группы в группу[244 - Ibidem.] могут многое объяснить.

В поисках оппонента: Эстетика конфронтации и этика солидарности

В рецензии на книгу Василия Белова «Лад» критик Владимир Турбин привлек внимание к выпадам писателя против воображаемого высокомерного и многознающего читателя, заведомо готового обвинить автора «Лада» в идеализации русской жизни:

Белов учит идеализации. Хорошо поступает. Но не срывается ли, противореча своему же собственному степенному тону, на какие-то раздраженные, нервозные интонации? Рассказывает, например, о северянах, ладивших такелаж для русского флота, и раздраженно воскликнет, что об этом мало известно романтикам «алых парусов» и бесчисленных «бригантин». Рассуждает об естественном деревенском здоровье и – такой же раздраженный выпад против профессионального спорта, физических упражнений, ставшего повсеместным бега. Славит доброту, терпимость, взаимное понимание, и тут же – нетерпимость. Почто уж так-то?

Инженер, бухгалтер или тот же вологодский юноша, приехавший в город и ставший студентом, никоим образом не повинны в том, что они ни ржицы не сеют, ни лен трепать не горазды, ни вервие вить. Что живут они не в избах, а на предоставленной им горсоветом жилплощади. Что любят они и писателя Белова, и еще – о ужас! – писателя Грина. Что поют они «Бригантину» и смотрят футбол «Спартак» – «Реал», интересно. Ничего предосудительного в их образе жизни, смею думать, никак не содержится. И если хочешь, чтобы понимали тебя, пойми других[245 - Турбин В. Русский лад. Очерки Василия Белова о народной эстетике // Советская Россия. 1981. 14 июня. С. 6.].

«Нервозные интонации», спорадически появляющиеся в «Ладе», вряд ли стоит считать особенностью идиостиля Белова. В той или иной степени они характерны публицистике Виктора Астафьева, Валентина Распутина, Владимира Солоухина: иронический или лирический тон, взвешенные рассуждения авторов подчас немотивированно прерываются раздраженными упреками в адрес неких сил, оказывающих им явное или скрытое противодействие. Возникает эффект не просто заостренной полемичности отдельных высказываний, особенно по «программным» вопросам, но выстраивания самообъясняющего дискурса в виду постоянного присутствия оппонента, нацеленного на компрометацию «деревенщиков». Кем – в социальном и культурном плане – был этот условный оппонент, символический Другой / Чужой, значимость которого можно диагностировать даже по интонационным и стилистическим перебоям? Принадлежит ли его образ целиком сфере воображаемого? Или за ним стоят вполне реальные конфликты? Каковы были стимулы, побудившие «деревенщиков» рефлексировать на образ Другого? В каких контекстах он формировался и с помощью какого языка описывался?

Теоретико-методологический подход к рассмотрению поставленных вопросов в данном разделе работы сформирован идеями Пьера Бурдье о структуре литературного поля и принципах конкуренции в нем различных групп, а также апробированными отечественной филологической традицией методами рассмотрения семиотики бытового поведения и костюма[246 - См.: Bourdieu P. Dystynkcja. Spoleczna krytyka wladzy sadzenia. Warszawa, 2005; Бурдье П. Поле литературы // Новое литературное обозрение. 2000. № 45. С. 22–87. Адаптация идей французского социолога к анализу литературного поля в различных национальных традициях: Берг М. Литературократия: Проблема присвоения и перераспределения власти в литературе. М., 2000; Боскетти А. Социология литературы: цели и достижения Пьера Бурдье // Журнал социологии и социальной антропологии. 2004. Т. VII. № 5. С. 115–125; Сапиро Ж. Французское поле литературы: структура, динамики и формы политизации // Там же. С. 126–143; Цыганков Д. Триумф и трагедия лидера «русской партии». URL: http://www.zhurnal.ru/polit/articles/solzh.html; Козлова Н.Н. Согласие, или Общая игра (Методологические размышления о литературе и власти) // Новое литературное обозрение. 1999. № 40. С. 193–209. О семиотике бытового поведения и костюма см.: Лотман Ю.М. Бытовое поведение и типология культуры в России XVIII века // Культурное наследие Древней Руси: Истоки, становление, традиции. М., 1976. С. 293–294; Паперно И.С. Семиотика поведения: Николай Чернышевский – человек эпохи реализма. М., 1995; Schahadat S. Das Leben zur Kunst machen. Theoretische ?berlegungen zur Lebenskunst // Lebenskunst – Kunstleben. Жизнетворчество в русской культуре XVIII–XX веков. M?nchen, 1998. S. 15–47; Живов В.М. Маргинальная культура в Россиии рождение интеллигенции // Новое литературное обозрение. 1999. № 37. С. 37–51.]. Материалом раздела служат публицистика писателей-«деревенщиков», интервью с ними, их эпистолярий, источники мемуарно-(авто)биографического плана, ставшие ретроспективным комментарием к процессам адаптации к городской культуре, наконец, художественная проза. Разброс в датировке использованных источников широк: с начала 1950-х годов (первые из опубликованных ныне писем В. Астафьева) до начала 2000-х (мемуары о В. Шукшине, В. Астафьеве, В. Солоухине и др.). Далеко не все свидетельства культурной дискриминации, на которые я ссылаюсь, были в «долгие 1970-е» публичными, часть из них проговаривалась в узком сообществе «своих». Но, очевидно, трудности профессионального карьерного самоутверждения живо обсуждались в формирующихся национально-консервативных кругах и определяли многое – от формул публичной самопрезентации до стилистики
Страница 32 из 44

авторов-традиционалистов.

Оговорюсь: меньше всего мне бы хотелось, чтобы эта глава укрепляла взгляд на «деревенщиков» как на «особую группу закомплексованных», объединенных «совокупностью общих невежественных взглядов»[247 - Такой взгляд на «деревенщиков» в инициированной Олегом Лекмановым на страницах Фейсбука полемике о «деревенщиках» предложил кинокритик Виктор Матизен (URL: https://www.facebook.com/lekmanov?fref=ts).] авторов. Вместе с тем я вполне отдаю себе отчет в том, что концентрация внимания на переживании «деревенщиками» депривированности, его влиянии на самопонимание и самопредставление как группы, так и отдельных персонажей может вызвать упреки в гротескно-искаженном видении проблемы. У меня нет ни малейшего желания объяснять «деревенскую литературу» «комплексами» ее создателей или иронически противопоставлять авторов «от сохи» «высоколобым интеллектуалам», но игнорирование в большинстве работ о «деревенской прозе» – по причинам морального или теоретико-методологического порядка – эмоционально-субъективного опыта писателей кажется странным: в истории литературы было немало примеров, свидетельствовавших о том, с какими психологическими и культурными сложностями сопрягалось вхождение авторов-провинциалов, самокритично осознававших «пробелы в образовании» и смело в этом признававшихся, в новую для них социальную и культурную среду[248 - См., к примеру, работу: Печерская Т.И. Разночинцы 60-х годов XIX века: Феномен самосознания в аспекте филологической герменевтики. Новосибирск, 1999.]. «Деревенщики» в этом смысле – не исключение. Более того, их опыт адаптации к городу и новой культурной среде кажется мне заслуживающим внимания еще и потому, что демонстрирует взаимодействие в позднесоветской культуре «эмоционального» (сугубо личных и иногда аффективно окрашенных интересов, притязаний, предпочтений) и «институционального», касающегося устройства литературной жизни. Уже это само по себе является веской причиной, чтобы заинтересоваться коллизиями культурного самоопределения «неопочвенников».

«Вхождение в культуру»: стартовая позиция

В книге «Создавая Россию заново» Ицхак Брудный обратил внимание на хороший образовательный уровень послевоенного поколения русских националистов: «…из 152 русских интеллектуалов-националистов, чья деятельность пришлась на 1953–1991 годы, 102 (то есть 67 %) получили университетское образование в Москве и Ленинграде»[249 - Brudny Y. Reinventing Russia. Russian Nationalism and the Soviet State, 1953–1991. Harvard University Press, 1998. Р. 36. По данным, приведенным исследователем, среди русских националистов 1920–1925 г.р. 15 человек получили высшее образование в вузах Москвы и Ленинграда, 6 человек – в провинциальных вузах. В следующем поколении (1926–1938 г.р.) эти показатели были уже 54 и 13 человек соответственно (Ibidem).]. Исследователь предположил, что представители этого поколения «вряд ли сталкивались с дискриминационным предпочтением иных этнических групп в сферах образования и трудоустройства, то есть с той практикой поддержки местных элит, которая была широко распространена в нерусских союзных республиках и автономиях внутри РСФСР»[250 - Ibidem. Р. 37.]. Однако мемуарно-биографические источники, публицистика, эпистолярий некоторых представителей национально-консервативного лагеря, в частности писателей – выходцев из деревни В. Шукшина, В. Астафьева, В. Белова, Федора Абрамова, свидетельствуют о другом: о социальной и культурной дискриминации, которой сопровождалось их самоутверждение в пространстве культуры (получение высшего образования, установление контактов со столичной творческой средой и т. п.). Болезненное переживание этих травмирующих обстоятельств усиливалось тем, что они словно достраивали жестко предписанный то ли судьбой, то ли обществом сценарий существования человека из народных низов. Ограничения и лишения были неотъемлемой частью такого сценария: родственников В. Астафьева по отцовской линии раскулачили и сослали в районы Крайнего Севера, в 1933 году расстреляли отца В. Шукшина, довольно неустойчивым было положение семьи Ф. Абрамова, признанной середняцкой, вдобавок к этому – бедность, голод, трудности в получении школьного образования, бесправие, обусловленное отсутствием документов и сложностями в смене места жительства, страшное напряжение военных лет, работа на износ в послевоенные годы и т. п. Совокупность этих обстоятельств усиливала чувство социальной обделенности. Позднее крестьянский опыт длительных лишений и вынужденной жертвенности Ф. Абрамов передаст сентенцией: «…чем меньше от родины взял, тем больше ей платишь»[251 - Абрамов Ф.А. Белая лошадь // Абрамов Ф.А. Собр. соч.: В 6 т. Л., 1990–1995. Т. 6. 1995. С. 508. Далее ссылки на это издание даются с указанием номера тома и страниц.]. Как бы ни были значительны дары советской модернизации крестьянству (возможность получить высшее образование, достичь определенных профессиональных и административных высот в новых областях жизни, получить поощрение от государства за эти заслуги), цена, которую пришлось за них заплатить сословию в целом, была высока. Поэтому впоследствии, когда таланты «из народа» столкнулись с сопротивлением городской творчески-интеллектуальной среды их попыткам утвердиться в новом культурном пространстве (начало 1950-х – середина 1960-х), они восприняли это как очередное раздражающее ограничение, которое необходимо преодолеть, дабы полноценно реализовать себя в непривычной для крестьянина сфере (писательство, режиссура) и взять реванш за былую социальную приниженность – не только и не столько собственную, но социального слоя, откуда они были родом – крестьянства.

Уже добившись признания и больших тиражей своих книг, «деревенщики» с редким постоянством возвращались к давней ситуации «вхождения в культуру». По Бурдье, в этом сказывались особенности самообъясняющего дискурса «самоучек», которым свойственна сосредоточенность на преодолении сопротивления среды, внешних условий, собственной природы[252 - Bourdieu P. Dystynkcja. S. 402–407.]. Вообще, концепция Бурдье, фокусирующая внимание на закономерностях структурирования литературного поля и его взаимодействии с другими полями, на взаимоотношениях доминирующих и доминируемых групп, принципах (пере)распределения отдельных видов капитала между ними, социальной обусловленности габитуса подталкивает к постановке проблемы, которая к культурной программе «уникального поколения сельской молодежи»[253 - Хоскинг Дж. Правители и жертвы. Русские в Советском Союзе. М., 2012. С. 9.] имеет непосредственное отношение: какими способами и при помощи каких стратегий право «быть писателями» отстояли те, кому в силу «сословной» принадлежности и различных ограничений реализовать его было сложно? Каким образом при нехватке ресурсов, определяющих легитимную принадлежность к полю культуры, они сумели состояться в качестве значимой для позднесоветской литературы величины?

Частое возвращение писателей-«деревенщиков» к ситуациям обучения / учебы, подлинного или вымышленного (не)соответствия нормам нового культурного круга могут говорить о своего рода неизжитом «неврозе», связанном с подобными
Страница 33 из 44

ситуациями и имевшем социальное происхождение. Он был вызван сложностями социализации в новой городской среде и возникшими защитными реакциями[254 - Одной из первых вопрос о роли невротических эмоций в прозе В. Шукшина поставила Д. Немец-Игнашева: Nemec-Ignasheva D. Vasily Shukshin’s «Srezal» and the Question of Transition // The Slavonic and East European review. Vol. 66. № 3. July 1988. Р. 337–356.]. В том, как переживались эти сложности, как они потом преломлялись в прозе «деревенщиков» и мемуарно-(авто)биографических материалах, нашли отражение индивидуальный психический склад и обстоятельства биографии каждого из персонажей данной работы, но истоки «невроза» имели не только индивидуальный, но и «сословно» – групповой характер и лежали в социальном опыте крестьянства ХХ века – одного из главных объектов политического и культурного притеснения как со стороны государства, так и со стороны групп, влиявших на формулировки программ общественного устройства. Иллюстрацией того, как факты политико-культурной дискриминации могут воздействовать на структуру авторского самоописания, служит один из эпизодов творческой биографии Ф. Абрамова.

В течение нескольких десятилетий (с 1958 по 1980 год) прозаик пытался реализовать замысел повести «Белая лошадь», которая в итоге осталась незавершенной[255 - О «задержанных» произведениях Абрамова см.: Большакова А.Ю. «Задержанная» литература и конвенциональный читатель («Поездка в прошлое» Федора Абрамова) // Известия АН. Серия литературы и языка. 1997. Т. 56. № 2. С. 48–55.]. По утверждению Людмилы Крутиковой-Абрамовой, «первоначально в 1958 году рассказ был целиком посвящен личности и судьбе Семена Рогинского»[256 - Комментарии // Абрамов Ф.А. Собр. соч. Т. 6. С. 562.], однокурсника Абрамова, артистически одаренного юноши, погибшего в народном ополчении под Ленинградом в 1941 году. Позднее замысел трансформировался: писателю захотелось рассказать о «крушении идеализма поколения 30-х годов в войне»[257 - Там же. С. 563.] и коснуться – под таким углом зрения – вопроса о цене победы. Подобный сюжетный разворот был чреват выходом за пределы официального дискурса памяти о войне («Памяти павших будьте достойны») и проблемами с цензурой, поскольку в ретроспективном видении Абрамовым судьбы? своего поколения мотив напрасной жертвы стал едва ли не превалировать над героико-трагическим пафосом:

Вся победа – чествование вообще. А они, они, которые легли под танки… Которые выстлали своими телами дороги и подступы к Ленинграду, чтобы на них забуксовали немецкие танки… Ни единой награды[258 - Там же. С. 513.].

Судя по опубликованным фрагментам повести «Белая лошадь», фактором, определившим поколение 1930-х годов, к которому писатель причислял и себя, стало участие в войне. Однако сам же Абрамов опровергает представление о монолитности воевавшей молодой генерации, поскольку внутри романтически-устремленного «мы» им вычленяются «они». «Они» – горожане, образованный и уже по этой причине привилегированный слой. Образующие поколение группы Абрамов разграничивает по довоенному социальному опыту и степени его травматичности, а «войну» делает метафорой, связующей разные темпоральные пласты:

Мое поколение на войне было представлено двумя основными типами: 1. Городской юноша-интеллигент, для которого война была не только потрясением, но и открытием мира, своего народа, первым знакомством с практической жизнью. <…> 2. Сельская, городская рабочая молодежь – основной массив. Практики, через которых прокатилась коллективизация, голод 30-х годов и т. д. Для них война была в какой-то мере даже привычна, а некоторых (студентов, как меня) освобождала от другой войны – войны за кусок хлеба[259 - Там же. С. 505–506.].

Осознание природы внутрипоколенческого конфликта пришло к писателю не сразу. В набросках к повести, датированных 25 марта 1975 года, есть фраза, проливающая свет на то, с каким трудом удалось проговорить вытесненный опыт ущемленности: «Долго не понимал, что нас разделяет. Понял с большим опозданием. Они были книжные мальчики (до войны), я – все видел, через все прошел»[260 - Абрамов Ф.А. Белая лошадь. С. 506.]. Так, проблематизировав единство своей генерации, Абрамов обнаружил в ней свою противоположность – привилегированного Другого, который оказался не только городским интеллигентом, но часто и евреем («да еще горожане-то многие – еврейские мальчики, которые чуть ли не впервые надели сапоги, увидели онучи»[261 - Там же. С. 507.]), фигурой одновременно притягательной и отталкивающей.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/anna-razuvalova/pisateli-derevenschiki-literatura-i-konservativnaya-ideologiya-1970-h-godov/?lfrom=279785000) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

notes

Сноски

1

См. страницу Олега Лекманова в «Фейсбуке» (пост от 20.11.2014). URL: https://www.facebook.com/lekmanov?fref=nf.

2

Там же.

3

Для обозначения периода с конца 1960-х до середины 1980-х годов я использую конструкт «долгие 1970-е» (иногда говорят «длинные 1970-е»), позволяющий подчеркнуть несовпадение календарной хронологии и культурно-идеологического содержания эпохи. В данном случае речь идет об определяющих этот период консервативных тенденциях в политике и культуре, формирование и развитие которых не обязательно привязано к хронологически «сильным» позициям.

4

Ряд разделов книги (в том числе глава V) подготовлены при поддержке Российского научного фонда, проект № 14-18-02952 («Конспирологические нарративы в русской культуре XIX – начала XXI вв.: генезис, эволюция, идейный и социальный контексты»).

5

Иванов В.Д., Мусаханов Л.Р. Баланс художественной культуры (на материале экспертного опроса по советской культуре 1970-х) // Художественная жизнь России 1970-х годов как системное целое. СПб., 2001. С. 117.

6

Малютин С. Иного Бергам не дано! // Русская народная линия. URL: http:// ruskline.ru/analitika/2013/06/12/inogo_bergam_ne_dano.

7

См.: Латынина А. Вакансии как раз открыты // Литературная газета. 2000. 8 – 14 марта. С. 9.

8

В. Распутин пояснял мотивы, побудившие его заняться политической деятельностью: «Что касается писателя Распутина, то, может быть, действительно было бы больше пользы, если бы я не занимался политикой. Я для себя как рассуждаю: если бы нашлась достойная замена, нашлись бы люди, которые бы делали то, что я пытался сделать, спасая северные реки или Байкал, я бы с удовольствием устранился. И ушел бы в чистую прозу. <…> Мое хождение во власть ничем не кончилось. Оно было совершенно напрасным» (В. Распутин – В. Бондаренко. «Слышу гул подземной Руси…»: Беседа накануне юбилея // Бондаренко В.Г. Пламенные реакционеры. Три лика русского патриотизма. М., 2003. C. 500, 503). Однако в том же интервью Распутин сетует на наивность представителей патриотических сил, которые чурались политики и тем самым ослабляли свои позиции: «…как лезли наши демократы туда (в депутаты. – А.Р.), а если кто-то не проходил, например, Евтушенко, как они быстро искали новые лазейки,
Страница 34 из 44

находили территории, где они могли бы быть избранными. <…> А наши сторонники все отказывались от депутатства, отказывался Василий Белов, меня чуть ли не силой затолкали в депутаты, да и других патриотов тоже. А надо было не отказываться, надо было предвидеть усилия наших врагов» (Там же. С. 503).

9

Партэ К. Опасные тексты России. Политика между строк. СПб., 2007. С. 113.

10

См.: Липовецкий М., Берг М. Мутации советскости и судьба советского либерализма в литературной критике семидесятых: 1970–1985 // История русской литературной критики: советская и постсоветская эпохи. М., 2011. С. 497.

11

Термин «неопочвенничество» распространяется в работе на писателей-«деревенщиков» и критиков, связанных, в основном, с журналами «Молодая гвардия» и «Наш современник», хотя очевидно, что «неопочвенники» были частью представительного и разнообразного по оттенкам политических взглядов национально-консервативного крыла советской интеллигенции. Термин «национал-консерваторы», «национально-консервативный», акцентирующий два идеологических компонента движения, также используется в работе, в том числе и метонимически – через перенос наименования целого на часть (то есть тех же «неопочвенников»).

12

Ермолин Е. Пленники Бабы-Яги // Континент. 1992. № 2 (72). С. 343–366. URL: http://magazines.russ.ru/continent/2011/150/e10.html.

13

См., например: «Печальный детектив» В. Астафьева: мнение читателя и отклики критики // Вопросы литературы. 1986. № 11. С. 73 – 112; Художник или публицист – кто прав? // Литературная газета. 1986. 27 августа. С. 2; Иванова Н. Человека все касается // Известия. 1985. 28 августа. С. 3; Старикова Е. Ищущая душа: Заметки при чтении повести В. Распутина «Пожар» // Новый мир. 1985. № 2. С. 232–236; Обсуждение романа В. Белова «Все впереди» // Вопросы литературы. 1987. № 9. С. 113–164. На самом деле первые констатации кризиса «неопочвеннической» литературы датируются еще второй половиной 1970-х годов. Об исчерпанности «деревенского» направления рассуждали тогда Виктор Чалмаев и Лев Аннинский: первый варьировал часто повторявшиеся упреки в ограниченности кругозора «деревенщиков» и заявлял о полезности для них «инъекции и социальных и нравственных понятий из иных миров» (Проза. Этика. Эстетика: Диалог критиков Льва Аннинского и Виктора Чалмаева // Литературная Россия. 1976. 2 января. С. 8), второй призывал не драматизировать процесс смены одного направления другим и уверял, что смена «деревенской прозы» на литературной авансцене другими явлениями закономерна, поскольку «общий тонус литературы 70-х годов все-таки предполагает соотнесение всех идей и эмоций с “фоном” НТР…» (Там же). Естественно, сами «деревенщики» с подобной оценкой собственных перспектив не соглашались, и Ф. Абрамов в одном из писем обрушивался на «ученых мерзавцев»: «Ужас что несут эти нечестивцы! Деревенская проза исчерпала себя, деревенская проза переживает кризис… Да что это такое? Россия кончилась? Россию давайте хоронить… Так это надо понимать?» (Абрамов Ф.А. Письмо В.И. Белову (17.01.1976) // Абрамов Ф.А. Собр. соч.: В 6 т. СПб., 1991–1995. Т. 6. С. 382. Далее ссылка на это издание дается с указанием номера тома и страницы).

14

См.: Белая Г. Затонувшая Атлантида. М., 1991. С. 26.

15

См.: Левина М. Апофеоз беспочвенности («Онтологическая» проза в свете идей русской философии) // Вопросы литературы. 1991. № 9/10. С. 3 – 29.

16

Ермолин Е. Указ. соч.

17

В. Аксенов – Д. Глэд // Глэд Д. Беседы в изгнании. Русское литературное зарубежье. М., 1991. С. 78.

18

Ерофеев В. Поминки по советской литературе // Литературная газета. 1990. 4 июля. С. 8. Вокруг статьи Ерофеева и, в частности? в связи с причислением «деревенщиков» к «советской литературе», сведенной автором к негативному опыту несвободы и насилия, вспыхнула дискуссия. См.: Варжапетян В. Да здравствует литература! // Литературная газета. 1990. 25 июля. С. 5; Марченко А. Во чьем пиру похмелье // Литературная газета. 1990. 1 августа. С. 5; Киреев Р. Панихида с кнутиком // Литературная газета. 1990. 8 августа. С. 4; Буртин Ю. Мертвое и живое // Литературная газета. 1990. 22 августа. С. 4; Урнов Д. Кто создает иллюзии? // Литературная газета. 1990. 26 сентября. С. 5; Гордин Я. Что позади? // Литературная газета. 1990. 26 сентября. С. 5; Кашук Ю. Ниши биоценоза // Литературная газета. 1990. 10 октября. С. 4; Василевский А. Novaja Тухляндия? // Литературная газета. 1990. 10 октября. С. 4; Гольдштейн А. Такое долгое прощание // Литературная газета. 1990. 24 октября. С. 7; Рубашкин А. Не выплеснуть бы и ребенка // Литературная газета. 1990. 24 октября. С. 7; Оклянский Ю. По ком звонит колокол // Литературная газета. 1990. 31 октября. С. 4.

19

Ермолин Е. Указ. соч.

20

Бондаренко В.Г. Серебряный век простонародья: Книга статей о стержневой русской словесности, об окопной правде, о деревенской прозе и тихой лирике. М., 2004. С. 6–7. См. также: Бараков В.Н. «Почвенное» направление в русской поэзии второй половины ХХ века: типология и эволюция. Вологда, 2004; Павлов Ю.М. Критика ХХ – ХХI веков: Литературные портреты, статьи, рецензии. М., 2010.

21

Берг М. Премия Солженицына отдана Распутину. URL: http://www.mberg.net/asputin.

22

Быков Д. Телегия // Русская жизнь. 2007. № 10. URL: http://www.intelros.ru/2007/09/20/telegija_derevnja_interesovala_pisatelejjderevenshhikov_menshe_vsego.html.

23

См.: Гудков Л., Дубин Б. Своеобразие русского национализма // Pro et contra. 2005. Сентябрь-октябрь. С. 6 – 24.

24

Берелович А. Семидесятые годы ХХ века: реплика в дискуссии // Мониторинг общественного мнения. 2003. № 4. С. 60.

25

Точнее будет говорить об изменениях в конструкции коллективной памяти о прошлом, которые отражали расстановку сил, проблемы и приоритеты брежневского периода. Зависимость между новым образом Великой Отечественной войны, ее превращением в главное событие советской истории и консервативным трендом 1970-х убедительно показал Борис Дубин: «Фактический отказ от идей “светлого будущего”, “построения коммунизма при жизни нынешнего поколения”, т. е. от реликтов миссионерского утопизма, идеологического фанатизма пореволюционной эпохи и ее позднейших мифологизаций, принял форму утверждения (столь же идеологизированного, но по-другому) “настоящего” и его проекций в “прошлое”» (Дубин Б. «Кровавая» война и «великая» победа // Отечественные записки. 2004. № 5. URL: http://www.strana-oz.ru/2004/5/krovavaya-voyna-i-velikaya-pobeda). Отодвинувшие на второй план Октябрьскую революцию, коллективизацию, годы репрессий Великая Отечественная война и ее «эхо» – полет Ю.А. Гагарина в космос, по мнению исследователя, стали главными символами, в отсылке к которым конструировалась коллективная идентичность позднесоветского общества (см.: там же).

26

Яковлев А. Против антиисторизма // Литературная газета. 1972. 15 ноября. С. 4.

27

Платонов О. ВООПИК. URL: http://dic.academic.ru/dic.nsf/russian_history/97 43/%D0%92%D0%9E%D0%9E%D0%9F%D0%98%D0%9A.

28

В. Максимов – Д. Глэд // Глэд Д. Указ. соч. С. 255.

29

Там же.

30

Чудакова М.О. Пора меж оттепелью и застоем // Семидесятые как предмет истории русской культуры. М., 1998. С. 98.

31

Взгляд на «деревенскую прозу» как на «культурную манифестацию русского национализма» характерен для зарубежной историографии. См., например, хрестоматийную работу: Dunlop J.B. The Faces of Contemporary Russian Nationalism. Princeton University Press, 1983. Р. 109–132. Большое количество западных исследований посвящено событиям
Страница 35 из 44

перестройки и начала 1990-х годов. Их авторы рассматривают группу писателей-патриотов в качестве важного политического игрока, а их деятельность на рубеже 1980 – 1990-х годов – как бесспорное доказательство влиятельности националистических сил: Shlapentokh V. Soviet Intellectuals and Political Power. Princeton, 1990; Laqueur W. Black Hundred: The Rise of the Extreme Right in Russia. N. Y., 1993 (Лакер У. Черная сотня. М., 1994); Rancour-Laferriere D. Russian Nationalism from an Interdisciplinary Perspective. Imagining Russia // Slavic Stidies.Vol. 5. The Edvin Mellen Press Lewiston, Queenston, Lampeter, 2000; Rossman V. Russian Intellectual Antisemitism in the Post-Communist Era. The Hebrew University of Jerusalem, 2002; O’Connor K. Intellectuals and Apparatchiks: Russian Nationalism and the Gorbachev Revolution. Lexington Books, 2006.

32

Brudny Y. Reinventing Russia. Russian Nationalism and the Soviet State, 1953–1991. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1998. Р. 15.

33

Ibidem. P. 16.

34

Ibidem.

35

Ibidem. P. 17.

36

Brudny Y. Ibidem. P. 60.

37

Ibidem.

38

Ibidem. P. 132.

39

См.: Митрохин Н. Русская партия. Движение русских националистов в СССР. 1953–1985. М., 2003. С. 5.

40

Там же. С. 8.

41

Там же. С. 8.

42

Митрохин Н. Указ. соч. С. 143–144.

43

См.: Там же. С. 395–396.

44

См.: Соловей Т., Соловей В. Несостоявшаяся революция: Исторические смыслы русского национализма. М., 2009. С. 225. Лидеры позднесоветской правой, откликаясь на книгу Митрохина и на разговоры о тайной поддержке русских националистов в ЦК, уверяли, что степень такой поддержки преувеличена, но при этом не скрывали фактов близкого знакомства с высшей партноменклатурой. См.: Семанов С.Н. Откуда есть пошла русская партия // Семанов С.Н. Русское возрождение: борьба продолжается. М., 2009. С. 3 – 20; Был ли русский орден в ЦК? Беседа В. Ганичева и В. Бондаренко // Бондаренко В.Г. Пламенные реакционеры: Три лика русского патриотизма. М., 2003. С. 146–148.

45

Соловей Т., Соловей В. Указ. соч. С. 223–224.

46

Митрохин Н. Указ. соч. С. 379.

47

В начале 2000-х в связи с публикацией книги Андрея Зорина («Кормя двуглавого орла…»: Литература и государственная идеология в России последней трети XVIII – первой трети XIX века. М., 2001) обсуждался вопрос о методологии анализа идеологических моделей и роли литературы в продуцировании таких моделей, однако эта дискуссия разворачивалась, в основном, среди историков, либо филологов, практикующих полидисциплинарный подход. См.: Цымбурский В. Рецензия на книгу Андрея Зорина «Кормя двуглавого орла» // Цымбурский В. Поэтика геополитики: Статьи 2001–2009; Живов В. Двуглавый орел в диалоге с литературой // Новый мир. 2002.№ 2. С. 174–183; Форум AI: обсуждение книги А.Л. Зорина «Кормя двуглавого орла…» // Ab Imperio. 2002. № 1. С. 470–554.

48

См. об этом подробнее: Живов В. Указ. соч. С. 175–176.

49

См.: Макина М.А. Деревенская проза 60 – 70-х годов в ее историко-литературном и современном контексте. Л., 1980; Ковский В.Е. Преемственность («Деревенская тема» в современной литературе). М., 1981.

50

В зарубежной славистике преобладала тенденция, о которой я упоминала в связи с исследованиями историков, – рассматривать «деревенскую прозу» через симптоматику внутренних изменений советского проекта – как постепенный отказ от постулатов официального марксизма-ленинизма, выход за пределы соцреализма, спор с модернизмом в политике и культуре, реабилитацию «русскости» и т. п. См.: Brown D. Soviet Russian Literature since Stalin. Cambridge University Press, 1978; Brown D. Nationalism and Ruralism in Recent Soviet Russian Literature // Review of National Literatures (Spring, 1972). P. 183–209; Сlark K. The Centrality of Rural Themes in Postwar Soviet Fiction // Perspectives on Literature and Society in Eastern and Western Europe / Ed. G. Hosking. London, 1989; Gibian G. Reviving Russian Nationalism // The New Leader (Nov. 19, 1979); Gillespie D. Social Spirit, Private Doubts // The Life and Work of Fyodor Abramov / Ed. by D. Gillespie. Northwestern University Press, 1997. P. 10–79; Gillespie D. The Twentieth-Century Russian Novel. An Introduction. Oxford: Berg, 1996; Hosking G. Beyond Socialist Realism: Soviet Fiction since Ivan Denisovich. L., 1980; Lowe D. Russian Writing since 1953. A Critical Survey. N.Y., 1987; Marsh R. Soviet Fiction since Stalin: Science, Politics, and Literature. New Jersey, 1986.

51

Петрик А.П. «Деревенская проза»: итоги и перспективы изучения // Филологические науки. 1981. № 1. С. 66.

52

Там же.

53

Фронтальный обзор написанной в позднесоветский период научной литературы о «деревенщиках» может составить предмет отдельной работы, и в данном случае в нем нет нужды. Библиография по основным проблемам и характеристика предложенных концепций, если в том возникнет необходимость, будут рассредоточены по главам. Следует заметить, что интерес к этим аспектам – мотивная структура, типология героев, стиль – по-прежнему свойствен отечественному литературоведению и реализован во множестве появившихся в постсоветский период монографических работ и диссертаций. Перечислю некоторые из них: Гончаров П.А. Творчество В.П. Астафьева в контексте русской прозы 1950 – 1990-х годов. М., 2003; Калимуллин И.И. В.Г. Распутин: поэтика народной философии. Бирск, 2010; Соколова Л.В. Духовно-нравственные искания писателей-традиционалистов второй половины ХХ века (В. Шукшин, В. Распутин, В. Белов, В. Астафьев): Дис…. доктора филол. наук. СПб., 2005; Алейников О.Ю. Публицистическое начало в прозе В. Распутина (авторская позиция – характеры – стиль): Дис…. канд. филол. наук. М., 1991; Лифанова И.В. Национальный характер и национальная история в творчестве Б. Можаева: Дис…. канд. филол. наук. М., 1999; Попова И.В. Национально-поэтический контекст прозы В. Распутина 1980 – 1990-х годов: Дис…. канд. филол. наук. Тамбов, 2003; Соловьева Е.В. Художественное воплощение духовно-религиозной проблематики в произведениях В. Распутина и В. Максимова: Дис…. канд. филол. наук. М., 2005; Гапон Е.С. Художественная концепция личности в творчестве В.Г. Распутина 1990-х – 2000-х годов: Дис…. канд. филол. наук. Армавир, 2005; Шетракова А.Н. Проза С. Клычкова и В. Распутина: миф о крестьянском космосе и философия русского космизма: Дис…. канд. филол. наук. М., 2008; Холодкова Е.К. Концепция национального характера в прозе В.П. Астафьева, В.Г. Распутина и Б.П. Екимова 1990-х – начала 2000-х гг.: Дис…. канд. филол. наук. М., 2009; Барышева О.А. Христианский и народно-поэтические мотивы в художественном мире прозы В.Г. Распутина: Дис…. канд. филол. наук. Кострома, 2010; Калинина И.П. Русская семья и традиции национального жизнеустройства в повестях В.Г. Распутина «Пожар» и «Дочь Ивана, мать Ивана»: поэтико-философский аспект: Дис…. канд. филол. наук. Тамбов, 2010; Шлома Е.С. Материнское начало в прозе В.П. Астафьева: Дис…. канд. филол. наук. М., 2012; Иванова В.Я. Структурно-семантический аспект художественного образа в прозе В.Г. Распутина: Дис…. канд. филол. наук. Улан-Удэ, 2013.

54

Parthe K.F. Russian Village Prose: Radiant Past. Princeton University Press, 1992. Рецензия на американское издание: Харитонов А.А. Русская советская деревенская проза: взгляд из Принстона // Русская литература. 1993. № 4. С. 222–225. В переводе на русский язык: Партэ К. Русская деревенская проза: Светлое прошлое / Пер. И.М. Чеканниковой и Е.С. Кириловой. Томск, 2004.

55

Parthe K.F. Op. cit. Р. 92–98.

56

Большакова А.Ю. Нация и менталитет: Феномен «деревенской прозы» ХХ века. М., 2000. С. 5.

57

Там же. С. 3–4. См. также: Большакова А.Ю. Деревня как архетип: От Пушкина до Солженицына. М., 1998; Она же. Русская деревенская проза ХХ века: код прочтения. Шумен, 2002; Она же. Судьбы крестьянства в русской литературе. М., 2002.

58

Там же. С. 8.

59

Британский историк Джеффри Хоскинг вспоминал о сильнейшем впечатлении, которое произвело на него чтение (видимо, в конце 1960-х – начале 1970-х) повести В. Белова «Привычное дело»: «В ней рассказывалось о колхозе где-то
Страница 36 из 44

на Русском Севере и о жизни колхозника, который любил семью, жену, детей и землю, но был доведен до крайности отношением местных начальников настолько, что решил бросить деревню и начать новую жизнь в городе.

Книга показала мне, что можно было быть русским и в то же время быть “несоветским” <…>.

Однако Белов оказался для меня в чем-то новым – в романе раскрывалась несоветская русская культура, порожденная не церковью и не высоко образованными интеллектуалами-антимарксистами, а простыми русскими людьми, крестьянами, которые так долго молчали или, по крайней мере, не были слышны» (Хоскинг Дж. Правители и жертвы: Русские в Советском Союзе / Пер. с англ. В. Артемова. М., 2012. С. 6–8). Это же присутствие литературно-небанальной, нестереотипной «русскости», особенно заметной на фоне массовой советской литературной продукции, ощутили многие читатели, а национально-консервативный лагерь осознал, что с «русскостью» можно работать. В повести В. Солоухина «Последняя ступень» есть сцена знакомства автобиографического героя-повествователя с его будущими наставниками в деле просвещения в националистическом духе, и те сразу объясняют, почему именно Солоухина они выделили из общей массы литераторов: «Читал. Нет слов. Единственный русский писатель <…>

Русский дух – вот что важно. А он есть в ваших книгах» (Солоухин В.А. Последняя ступень // Солоухин В.А. Собр. соч.: В 5 т. М., 2011. Т. 5. С. 8).

60

Большакова А.Ю. Нация и менталитет. С. 30.

61

Там же.

62

См., например: Козлова С.М. Поэтика рассказов В.М. Шукшина. Барнаул, 1992; Рыбальченко Т.Л. Мифологемы образа Сибири в русской прозе второй половины ХХ века // Сибирь: взгляд извне и изнутри. Духовное измерение пространства. Иркутск, 2004; Ковтун Н.В. Русская литературная утопия второй половины XX века. Томск, 2005; Она же. Деревенская проза в зеркале утопии. Новосибирск, 2009; Цветова Н.С. Эсхатологическая топика русской традиционной прозы второй половины ХХ века. СПб., 2008; Смыковская Т.Е. Национальный образ мира в прозе В.И. Белова. М., 2010; Букаты Е.М. Поэтика художественного пространства в прозе В.П. Астафьева («Последний поклон», «Царь-рыба», «Прокляты и убиты»): Дис…. канд. филол. наук. Томск, 2002; Новикова Н.Л. Мифологическое пространство в повестях В.Г. Распутина: образ реки // Народная культура Сибири. Иркутск, 2005. С. 194–197; Королева С.Ю. Художественный мифологизм в прозе о деревне 1970 – 1990-х годов: Дис…. канд. филол. наук. Пермь, 2006; Новожеева И.В. Концепция человека в деревенской прозе 1960 – 1980-х годов: по произведениям В. Астафьева, Ф. Абрамова, В. Белова, В. Распутина, В. Шукшина: Дис…. канд. филол. наук. Брянск, 2007; Галимова Е.Ш. Архетипический образ реки в художественном мире Валентина Распутина // Время и творчество Валентина Распутина. Иркутск, 2012. С. 98 – 109.

63

Грацианова И.С. Концептосфера и архетипическое пространство русской онтологической прозы последней четверти XX столетия: Автореф. дис…. канд. филол. наук. Краснодар, 2004. С. 3.

64

См.: Белая Г.А. Художественный мир современной прозы. М., 1983. С. 143, 151, 185–186. См. также: Вертлиб Е. Русское – от Загоскина до Шукшина (опыт непредвзятого размышления). СПб., 1992. С. 231.

65

Крижановский Н.И. Художественная реализация категории соборности в «малой» прозе В. Белова 60 – 90-х годов ХХ века: Автореф. дис…. канд. филол. наук. Краснодар, 2004. С. 4.

66

Грацианова И.С. Указ. соч. С. 12.

67

Большев А.О. Исповедально-автобиографическое начало в русской прозе второй половины ХХ века. СПб., 2002; Мартазанов А. Идеология и художественный мир «деревенской прозы» (В. Распутин, В. Белов, В. Астафьев, Б. Можаев). СПб., 2006.

68

Топоров В.Н. Петербург и «Петербургский текст русской литературы» (Введение в тему) // Труды по знаковым системам. Вып. 18. Тарту, 1984.

69

См.: Меднис Н.Е. Сверхтексты в русской литературе. Новосибирск, 2003.

70

См.: Куляпин А.И. История с географией: сибирский миф в прозе В.М. Шукшина // Сибирский текст в национальном сюжетном пространстве. Красноярск, 2010; Разувалова А.И. Сибирский текст в прозе В.П. Астафьева (к постановке проблемы) // Там же; Цветова Н.С. Федор Абрамов и Валентин Распутин: национальное и региональное в художественной картине мира // Северный и Сибирский тексты русской литературы как сверхтексты: типологическое и уникальное. Архангельск, 2014. С. 129–138; Неверович Г.А. Пространственный код детства/младенчества в деревенской прозе // Там же. С. 169–179.

71

См.: Анисимов К.В.Топография национального: место «сибирской» публицистики В.Г. Распутина в истории художественных и политических концептуализаций Зауралья // Время и творчество Валентина Распутина. С. 396–419; Анисимов К.В., Разувалова А.И. Два века – две грани Сибирского текста: областники vs. «деревенщики» // Вестник Томского гос. ун-та. Филология. 2014. № 1 (27). С. 75 – 101.См. также: Ogden J.A. Siberia as chronotope: Valentin Rasputin‘s Creation of a Usable Past in Sibir‘, Sibir‘ // Ab Imperio. 2004. № 2. С. 647–664.

72

См.: Шукшин В.М. Собр. соч. В 8 т. Барнаул, 2009; сборники и энциклопедии: Язык и стиль прозы В. Шукшина: Межвуз. сб. науч. трудов. Барнаул, 1991; Рассказ В.М. Шукшина «Срезал»: Проблемы анализа, интерпретации, перевода. Барнаул, 1995; Творчество В.М. Шукшина: Опыт энциклопедического словаря-справочника. Барнаул, 1997; Проза В.М. Шукшина как лингвокультурный феномен 60 – 70-х гг. Барнаул, 1997; Творчество В.М. Шукшина в современном мире: Эстетика. Диалог культур. Поэтика. Интерпретация: Сб. научных трудов / Отв. ред. С.М. Козлова. Барнаул, 1999; Провинциальная экзистенция: К 70-летию со дня рождения В.М. Шукшина. Барнаул, 1999; «Горький, мучительный талант…»: Материалы V Всерос. юбилейной научной конференции. Барнаул, 2000; Творчество В.М. Шукшина: Энциклопедический словарь-справочник / Науч. ред. А.А. Чувакин. Т. 1–3. Барнаул, 2004–2007; Творчество В.М. Шукшина в межнациональном культурном пространстве: Материалы VIII Всерос. юбилейной научной конференции / Отв. ред. О.Г. Левашова. Барнаул, 2009; монографии: Козлова С.М. Поэтика рассказов В.М. Шукшина. Барнаул, 1992; Куляпин А.И., Левашова О.Г. В.М. Шукшин и русская классика. Барнаул, 1998; Халина Н.В. Феноменологический анализ текста Василия Шукшина. Барнаул, 1998; Куляпин А.И. Проблемы творческой эволюции В.М. Шукшина. Барнаул, 2000; Левашова О Г. В.М. Шукшин и традиции русской литературы XIX в. (Ф.М. Достоевский и Л.Н. Толстой). Барнаул, 2001; Куляпин А.И. Творчество Шукшина от мимезиса к семиозису. Барнаул, 2005.

73

См.: Феномен В.П. Астафьева в общественно-культурной и литературной жизни конца ХХ века. Красноярск: Изд-во КГУ, 2005; И открой в себе память…: Воспоминания о В.П. Астафьеве: материалы к биографии писателя / Гл. ред. – сост. Г.М. Шленская; ред. – сост. Н.Я. Сакова. 2-е изд., испр. и доп. Красноярск, 2008; Стародуб: Астафьевский ежегодник: материалы и исследования. Вып. 1 / Гл. ред. и сост. Г.М. Шленская. Красноярск, 2009; Дар слова: Виктор Петрович Астафьев: (К 85-летию со дня рождения): Биобиблиографический указатель: статьи / Гос. универс. науч. б-ка Краснояр. края; КГПУ им. В.П. Астафьева. Иркутск, 2009; Юбилейные Астафьевские чтения «Писатель и его эпоха». 28–30 апр. 2009 г. / Отв. ред. А.М. Ковалева. Красноярск, 2009; Творчество В.П. Астафьева в контексте мировой культуры: Всерос. конференция с междунар. участием. Красноярск, 26–27 апреля 2012 года / Отв. ред. А.М. Ковалева. Красноярск,
Страница 37 из 44

2012.

74

См.: Три века русской литературы: Актуальные аспекты изучения. Вып. 16. Мир и слово В. Распутина. М.; Иркутск, 2007; Время и творчество Валентина Распутина: Междунар. науч. конф., посвящ. 75-летию со дня рождения Валентина Григорьевича Распутина: материалы / Отв. ред. И.И. Плеханова. Иркутск, 2012.

75

Необходимость такого подхода была заявлена в: Уварова И.П., Рогов К. Семидесятые // Семидесятые как предмет истории русской культуры / Сост. К.Ю. Рогов. М., 1998. Вып. 1 [9]. С. 30.

76

Бодрова Л.Т. Малая проза В.М. Шукшина в контексте современности. Челябинск, 2011. С. 12.

77

Большакова А.Ю. Нация и менталитет. С. 3.

78

Там же. С. 5.

79

См.: Голубков М. История русской литературной критики ХХ века (1920 – 1990-е годы). М., 2008. С. 285–286.

80

Павлов Ю. Михаил Голубков: удачная неудача. URL: http://glfr.ru/biblioteka/jurij-pavlov/mihail-golubkov-udachnaja-neudacha.html.

81

Так, например, включение В. Шукшина в пределы «деревенской прозы», по мнению отдельных исследователей, есть не более чем дань сложившейся в советское время традиции. В любом случае именно Шукшин упоминается как доказательство успешного освоения эксцентрично-игровых форм письма и «литературности» (в поздний период), подрывающей канон традиционного реализма. См.: Эшелман Р. Эпистемология застоя: О постмодернистской прозе В. Шукшина // Russian Literature. Amsterdam. 1994. Vol. XXXV. P. 203–226 (а также: Eshelman R. Early Soviet Postmodernism. N.Y., Berlin, Bern: Peter Lang, 1999); Калашникова Т.А. В.М. Шукшин – писатель эпохи постмодернизма // Провинциальная экзистенция. С. 150–152; Кулумбетова А.Е., Джунисова А.А. Система жанра, жанровой формы и метода в «Версии» В.М.Шукшина// Русская и сопоставительная филология: состояние и перспективы. Казань, 2004.C.315–316; Кукуева Г.В., Марьина О.В. Композиционно-речевая структура текстов малой прозы В.М. Шукшина в аспекте тенденций постмодернизма // Вестник Новосибирского гос. ун-та. Серия: История, филология. 2008. Т. 7. № 2. С. 32–36. См. также: Шукшин и русская деревенская проза (А.Ю. Большакова) // Творчество В.М. Шукшина: энциклопедический словарь-справочник. Т. 2. Барнаул, 2006. С. 219–221.

82

Главным возражением против подобного принципа отбора может служить неограниченность перечня потенциальных персонажей работы, ибо список тех, кого в «долгие 1970-е» относили к «деревенской» школе, насчитывает десятки имен. Б. Можаев в 1979 году включал в нее В. Белова, Ф. Абрамова, В. Шукшина, В. Распутина, В. Астафьева, С. Залыгина, В. Солоухина, Евгения Носова, Гавриила Троепольского, Александра Яшина, Валентина Овечкина, Владимира Тендрякова, Ивана Акулова, Сергея Антонова, Александра Борщаговского, Юрия Галкина, Ефима Дороша, Юрия Казакова, Виктора Лихоносова, Егора Мальцева, Георгия Радова, Василия Рослякова, Юрия Черниченко, Петра Краснова, Владимира Крупина, В. Личутина (cм.: Можаев Б. Где дышит дух? // Можаев Б. Надо ли вспоминать старое? М., 1998. С. 429). В критике и литературоведении постоянно дебатировался вопрос о том, достаточно ли тематической близости для культурной идентификации направления или должна быть выработана другая рамка его понимания (cм.: Вильчек Л.Ш. Большаки и проселки «деревенской прозы». М., 1985.С. 4–5). В этом смысле у меня нет намерения назвать как можно больше имен и дать исчерпывающие «численные» характеристики. Речь о другом – об отсутствии в «деревенской прозе» монолитности, достаточно широком спектре идеологических позиций внутри нее, различных (в том числе внетекстовых) типах обеспечения групповой общности и, как следствие, о множественности и гибкости критериев включения в «школу».

83

Абрамов Ф.А. Письмо Г.А. Кулижникову (9.11.1976). Т. 6. С. 290.

84

Ср.: «…мне хочется высказать мою точку зрения на деление литературы на “рабочую” и “деревенскую”. По-моему, есть это не что иное, как примитивность мысли нашей современной, критической. <…> Подобное толкование литературы, низведение ее до цехового деления выгодно посредственностям, которые создают произведения по схемам и выверенным рецептам, не понимая, что сознанием писателя движет интуиция и он сам себе не может объяснить, как и отчего получилась у него та или иная ситуация в книге, тот или иной герой» (Астафьев В.П. Пересекая рубеж // Астафьев В.П. Собр. соч.: В 15 т. Красноярск, 1997. С. 212. Далее ссылка на это издание дается с указанием номера тома и страниц). См. также: Белов В. Деревенская тема общенациональна (Круглый стол о состоянии деревенской прозы) // Дружба народов. 1970. № 9. С. 254.

85

Одно время Шукшин, действительно, возражал против «уродливого» термина: «Предполагается, что вышеупомянутый “деревенщик” разбирается досконально только в вопросах сельской жизни, о чем исключительно и пишет. Сразу же хочу сказать, что ни в коем случае не желал бы быть причисленным к лику таких “узких специалистов”» (Шукшин В.М. Красота доброты // Шукшин В.М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 120. Далее ссылка на это издание дается с указанием тома и страниц). См. еще о восприятии писателем термина «деревенщик»: Шукшин В.М. «Я родом из деревни…». Т. 8. С. 171.

86

Заболоцкий А. Шукшин в кадре и за кадром // Белов В. Тяжесть креста; Заболоцкий А. Шукшин в кадре и за кадром М., 2002. С. 147.

87

Дедков И. Возвращение к себе // Наш современник. 1975. № 7. С. 179. Ср. с высказыванием «деревенщика» Б. Можаева: «Да, эта проза, как, впрочем, и проза “городская”, родственная ей (Ю. Домбровский, Ф. Искандер, В. Семин, Ю. Трифонов), <…> проявляла всегда повышенный интерес к рядовому гражданину, “маленькому” человеку…» (Можаев Б. Где дышит дух? С. 430).

88

См.: Яковлев А. Указ. соч. С. 5. В статье Яковлев осуждал тех, кто отдает предпочтение интеллектуалам, и тех, кто превозносит крестьянство, то есть дискурсивно закреплял социальный баланс, который был для партии идеалом.

89

См.: Померанц Г. Человек ниоткуда // Померанц Г. Выход из транса. М., 1995. С. 106–107.

90

См.: Оклянский Ю. Шумное захолустье: В 2 кн. М., 1997. Кн. 2. С. 41–42; Огрызко В.В. Победители и побежденные: судьбы и книги. М., 2010. Вып. 1. С. 8–9.

91

О редакционной политике журнала «Наш современник», последовательно создававшего «руралистскую» версию националистического мифа, см. в работе: Cosgrove S. Nash Sovremennik 1981–1991: A Case Study in the Politics of Soviet Literature with Special Reference to Russian Nationalism: PhD thesis. School of Slavonic and East Europian Studies. University of London, 1998.

92

Ципко А. Реставрация или полная и окончательная советизация? // Российская империя, СССР, Российская Федерация: история одной страны? Прерывность и непрерывность в отечественной истории ХХ века. М., 1993. С. 103.

93

См. обзор концепций советской модернизации в работах западных и российских историков в связи с разговором о природе российского постмодернизма и обоснование термина «архаизирующая модернизация»: Липовецкий М. Паралогии: Трансформации (пост)модернистского дискурса в русской культуре 1920 – 2000-х годов. М., 2008. С. IX–XV.

94

Грациози А. Великая крестьянская война в СССР. Большевики и крестьяне. 1917–1933 / Пер. с англ. Л. Пантиной. М., 2001. С. 71.

95

Там же. С. 72.

96

Люкшин Д.И. Вторая русская смута: крестьянское измерение. М., 2006. С. 132.

97

Липовецкий М. Паралогии. XVII.

98

См. о символе «контрреволюции низов» в воспоминаниях В. Белова: «Даже мой покойный тесть Сергей Дмитриевич Забродин, пусть и гордился моими литературными делами, называл
Страница 38 из 44

меня контрой, хоть я и служил секретарем РК ВЛКСМ. <…> Другое словцо в наших с ним спорах тесть употреблял еще чаще: “Вандея”. А я даже не знал, что значит этот позорный для коммуниста термин!» (Белов В. Тяжесть креста. С. 29).

99

См. статьи, где С. Залыгин и Ф. Абрамов обвинялись в стремлении «переписать» историю коллективизации: Строков П. Земля и люди // Огонек. 1968. № 22. С. 25–29; Он же. На полевом стане литературы // Дон. 1970. № 7, 8.

100

Ср.: «Я с ними (“деревенщиками”. – А.Р.) вырос, со многими из них дружил. С такими, как Василий Белов. Они хорошие люди, талантливые люди. Но это кулаки от литературы. При всех своих “деревенских горестях”, они все уже в орденах, в государственных премиях» (В. Максимов – Д. Глэд // Глэд Д. Указ. соч. С. 262).

101

См., например, характерные рассуждения о «тихой революции» и приглушенном споре «деревенщиков» с советским «титанизмом»: Dunlop J.B. The Faces of Contemporary Russian Nationalism. P. 111.

102

Солженицын А. Слово при вручении премии Солженицына Валентину Распутину 4 мая 2000 года // Новый мир. 2000. № 5. С. 186. В работах, развивающих «неопочвенническую» логику противостояния «созидательного» национально-консервативного движения и «разрушительного» диссидентства, размежевание групп нередко выдержано в той же логике – наличие / отсутствие явного протеста. Ср.: «Носило ли возвращение к истокам характер протеста? “Деревенская проза” по времени своего появления в советской литературе совпала с расцветом диссидентского движения, постепенно угасавшего к 70-м годам ХХ века. Но как заявил потом один из видных диссидентов: “Мы метили в коммунизм, а попали в Россию”. Ни В. Астафьев, ни В. Белов, ни В. Распутин, ни В. Шукшин, ни все другие “деревенщики” именно по этой причине и не могли примкнуть к диссидентам. Их возвращение к истокам было открытием живших в народе высоких духовных сил» (Стрелкова И.И. В.П. Астафьев, В.И. Белов, В.Г. Распутин, В.М. Шукшин в жизни и творчестве. М., 2010. С. 7–8).

103

См.: Солженицын А. Слово при вручении… С. 186.

104

Бородин Л. Без выбора // Бородин Л. Собр. соч.: В 7 т. М., 2013. С. 349–350.

105

См.: Астафьев В.П. Нет мне ответа…: Эпистолярный дневник 1952–2001. Иркутск, 2009. С. 114.

106

См.: Астафьев В.П. Указ. соч. С. 114.

107

По словам Астафьева, письмо было отправлено, но потеряно либо положено «под сукно», то есть сознательно замолчано руководством СП («…были конторы, которые, заботясь о нашей нравственности, упрятывали и бумаги, и нравственность, и авторов вместе с тем в долгий ящик» – Астафьев В.П. Нет мне ответа… С. 161). В любом случае, это письмо включено в цитируемый сборник, вышедший после смерти прозаика, и даже снабжено авторской ремаркой (видимо, Астафьев готов был предать его гласности). Письмо еще раз подчеркивало ценимые писателем нонконформизм и прямоту, которые удивительным образом переворачивали символику всем известных ограничений и даже конформистские жесты трансформировали в свою противоположность. Например, Астафьев не раз заявлял, что не читает сам- или тамиздатовскую литературу, но не из-за осторожности и боязни доноса, а потому что считает ниже своего достоинства читать что-либо тайком: «…не люблю я читать и думать под одеялом – унизительно это для бывшего солдата и русского литератора…» (Там же. С. 161).

108

Астафьев В.П. Нет мне ответа… С. 160.

109

О симптоматичной интенсификации юридически-правовой терминологии и теме государственного насилия в письмах читателей конца 1960-х в связи с процессом над Андреем Синявским и Юлием Даниэлем см.: Козлов Д. Наследие оттепели: к вопросу об отношениях советской литературы и общества второй половины 1960-х годов // Новое литературное обозрение. 2014. № 125. С. 185.

110

Астафьев В.П. Нет мне ответа… С. 161.

111

Астафьев В.П. Пусть у каждого голова болит о своем («Российская газета». Беседа с Борисом Никитиным). Т. 12. С. 581.

112

В эссе «Моя демократия» (1996) Залыгин настойчиво обращает читательское внимание на аполитичность своей позиции, но создает несколько контекстов для ее понимания. Первый, самый очевидный – аполитичность есть логическое продолжение изначальной, шедшей из семьи и укрепившейся в годы учебы дистанцированности от политической жизни («Мы не читали газет, разве что изредка, и тоже изредка ходили на танцы… но самозабвенно были заняты учебой» – Залыгин С. Моя демократия // Новый мир. 1996. № 12. С. 137). Каким-то образом исключенность из «политического» компенсировалась нацеленностью на самореализацию в профессиональной сфере, но в ретроспективе автору это кажется бессознательным самоограничением, чем-то вроде психологической защиты: «А в результате этого везения, этих исключительных в ту пору обстоятельств вышел из меня типичный… совок. И думал я очень просто: если все будут хорошо работать – все и для всех будет хорошо. Вот и вся логика. И – политика.

Видел я своими глазами коллективизацию и раскулачивание, видел так называемый “лесоповал”, со стороны видел репрессии 1937-го и других годов, было у меня вполне демократическое детство, но, оказывается, все это прошло мимо меня, не повернуло, не перевернуло моей души, душевного моего состояния» (Там же. С. 143). Однако в контексте апологии «демократии» в процитированном эссе и апологии «природности» в «Экологическом романе» (1993) умение существовать в предлагаемых обстоятельствах соотносится не с конформизмом, а с неким «даром» жизни, «естественностью», мотивирующей личность к творческой работе в любых условиях.

113

Процессы создания массовых представлений о «национальном культурном наследии», вмещающем в себя, среди прочего, артефакты русской религиозной культуры, рассмотрены в содержательной статье: Кормина Ж., Штырков С. «Это наше исконно русское, и никуда нам от этого не деться»: предыстория постсоветской десекуляризации // Изобретение религии: Десекуляризация в постсоветском контексте. СПб., 2015. С. 7–45.

114

См.: Л. Аннинский – В. Кожинов. Мода на простонародность// Вадим Кожинов в интервью, беседах, диалогах и воспоминаниях современников. М., 2004. С. 146.

115

Ср. с автоироничной по подтексту и воспроизводившей типичные упреки в адрес «деревенщиков» сценой в повести В. Шукшина «Энергичные люди» (1973): «– Деревню он любит!.. – тоже очень обозлился брюхатый. – Чего ж ты не едешь в свою деревню? В свою избу?..

– У меня ее нету.

– А-а… трепачи. Писатель есть один – все в деревню зовет! А сам в четырехкомнатной квартире живет, паршивец! Я… – брюхатый ударил себя в пухлую грудь. – Я в коммунальной тогда жил, а он – в такой же – один…

– Как один? – не понял чернявый.

– Ну, с семьей!.. Но я – в коммунальной и никуда не призывал…

– Ему за это деньги хорошие платят, что призывает, – вставил курносый.

– Я его один раз в лифте прижал: чего ж ты, говорю, в деревню-то не едешь? А? Давай – покажи пример!» (Шукшин В.М. Энергичные люди. Т. 7. С. 156).

116

Древнерусская культура и современность (Беседа с лауреатом Государственной премии, член-корреспондентом АН СССР Д.С. Лихачевым) // Вопросы философии. 1969. № 11. С. 132.

117

Аверьянов В.В. Традиция и традиционализм в научной и общественной мысли России (60 – 90-е годы ХХ
Страница 39 из 44

века) // Общественные науки и современность. 2000. № 1. С. 68. Интенсивные попытки идеологов «нормализовать» советский строй, укрепив его конструкцией «преемственности» по отношению к мировым прогрессивным традициям, казалось, завершились неудачей. В начале 1990-х годов в массовом интеллигентском сознании советский период, считает Д. Хапаева, представал выпадением из каких бы то ни было традиций: «Семантическая пустота – отрицание значимости советского периода для современности и будущего России – трансформируется в дискурсе моих собеседников в отрицание советского периода как временной протяженности. <…> Противопоставление традиций советскому периоду означает, что этот последний воспринимается как разрыв во времени…» (Хапаева Д. Время космополитизма: Очерки интеллектуальной истории. СПб., 2002. С. 131–132). Но характерные для следующего десятилетия охлаждение к западным либеральным моделям развития, призывы учитывать национально-историческую уникальность России, курс на сохранение традиционных ценностей совпали с новыми попытками конструировать традиции «советского». Собственно, «возвращение к национальному» в конце 1990-х, о котором пишет Хапаева, было в очередной раз расценено общественным мнением как ответ на бездумное увлечение западным либерализмом и тут же приобрело «онтологический статус»: «…западный опыт оказался неподходящим для России, доказательством чему и служит кризис западничества» (см.: Там же. С. 33–34). Новый консервативный курс и сейчас вдохновляется хорошо знакомыми по «неопочвеннической» публицистике «долгих 1970-х» идеями «нормализации» исторического движения, открытия неизбывной и спасительной консервативности «русской цивилизации». Неудивительно, что относительно недавние антилиберальные выпады стилистически перекликаются с позднесоветскими образцами (достаточно сопоставить статью М. Лобанова «Просвещенное мещанство» (1968) и статью Захара Прилепина «Почему я не либерал» (2013). URL: http://www.zaharprilepin.ru/ru/columnistika/12/pochemu-ja-ne-liberal.html).

118

Аверьянов В.В. Указ. соч. С. 68. См., например, работы о проблемах преемственности и новой обрядности: Кампарс П.П., Закович Н.М. Советская гражданская обрядность. М., 1967; Харапинский Я.Л. Нравственность и традиции. М., 1971; Каирян В.М. Преемственность в развитии культуры в условиях социализма. М., 1971; Гринин В.В., Ладыгина А.Б. Искусство: диалектика преемственности. Минск, 1978; Традиции. Обряды. Современность. Киев, 1983.

119

Аверьянов В.В. Указ. соч. С. 68.

120

См. работы о социокультурных механизмах традиции, созданные в конце 1970-х – первой половине 1980-х годов: Традиция в истории культуры. М., 1978; Проблемы наследия в теории искусства. М., 1984; Традиции в познании и культуре. М., 1986; Традиции и инновации в духовной жизни общества. М., 1986; Маркарян Э.С. Теория культуры и современная наука: Логико-методологический анализ. М., 1983; Суханов И.В. Обычаи, традиции и преемственность поколений. М., 1976; Плахов В.Д. Традиции и общество: Опыт философско-социологического исследования. М., 1982; Чистов К.В. Народные традиции и фольклор: Очерки теории. Л., 1986.

121

Аверьянов В.В. Указ. соч. С. 68.

122

Богданов К.А.Vox populi: Фольклорные жанры советской культуры. М., 2009. С. 250.

123

Маркарян Э.С. Узловые проблемы теории культурной традиции // Советская этнография. 1981. № 2. С. 64–98.

124

См. об этом: Магун А. Перестройка как консервативная революция? // Неприкосновенный запас. 2010. № 6 (74). Автор статьи в своих рассуждениях об идеологической «амбивалентности» интереса к прошлому в позднесоветский период ссылается на работу Б. Останина и А. Кобака, о которой речь пойдет ниже.

125

См.: Останин Б., Кобак А. Молния и радуга: Литературно-критические статьи 1980-х годов. СПб., 2003. С. 17, 23–25.

126

«Компромисс» понимался Останиным и Кобаком прагматически, но не моралистически. Трезво-уравновешенную риторику и стратегии, избегающие откровенной конфронтации, авторы также атрибутировали культуре консервативных 1980-х: «…наступило время компромисса, то есть такого сотрудничества “минорных групп” с государством, которое позволяет им сохранить свое лицо и автономию (литературный Клуб – 81, Рок-клуб, товарищество художников ТЭИИ, издание сборника “Круг”). Вместо беспощадной борьбы с истеблишментом люди радуги предполагают либо работать в системе, “улучшая ее изнутри”, либо создавать собственные автономные, но не агрессивные структуры, опирающиеся на принцип самодеятельности» (Останин Б., Кобак А. Указ. соч. С. 33).

127

См.: Горин Д. «Конец перспективы»: переживание времени в культуре 1970-х // Неприкосновенный запас. 2007. № 2 (52). С. 111–112.

128

Вальдштейн М. О «либеральном мейнстриме» и культурном консерватизме // Ab Imperio. 2013. № 1. С. 144.

129

Там же. С. 149.

130

Кожинов В.В. О литературных традициях // Кожинов В.В. Размышления о русской литературе. М., 1991. С. 267–268.

131

См.: Там же. С. 269.

132

Солоухин В.А. Ответы на вопросы, предложенные журналом «Вопросы литературы» // Солоухин В.А. Слово живое и мертвое. М., 1976. С. 223.

133

Залыгин С.П. Писатель и традиция // Залыгин С.П. Собр. соч.: В 6 т. М., 1991. Т. 6. С. 379.

134

Белая Г. «Стиль памяти». Проблема традиции в наших спорах // Новый мир. 1983. № 9. С. 228.

135

Глушкова Т. Традиция – совесть поэзии // Литературное обозрение. 1978. № 1. С. 30.

136

Белая Г. «Стиль памяти». С. 227.

137

Теоретико-методологической основой для истолкования функций традиции в модернизируемом мире послужили работы: Shils E. Tradition. Chicago, 1981; Еisenstadt S.N. Tradition, Change and Modernity. N.Y., 1973; The Invention of Tradition. Cambridge, 1983; Bausinger H. Tradition und Modernisierung // Tradition and Modernisation. Turku, 1992; Шацкий Е. Утопия и традиция. М., 1990.

138

Надо оговориться, что критиковалось не столько конкретное историческое событие – Октябрьская революция 1917 года, сколько сам принцип радикального и насильственного социально-политического изменения. Это позволяло части национал-консерваторов преклоняться перед величием государства, чья мощь была подорвана революцией, но впоследствии восстановлена, считать себя советскими патриотами и при этом увлекаться «белой» идеей и исповедовать националистические взгляды. «Мы всегда тогда отстаивали идею, что нет раскола русской истории по “классовому” принципу, да, классы существовали и существуют, но есть и единая вечная Россия с ее тысячелетней культурой…» (Семанов С.Н. Вадим Кожинов и его товарищи в русской антимасонской ложе // Вадим Кожинов в интервью… С. 401). Впрочем, большинство «деревенщиков» были ориентированы «антисоветски», поскольку отправной точкой в оценке советского режима для них оставалась репрессивная государственная политика в отношении крестьянства.

139

Самойлов Д. Перебирая наши даты. М., 2000. С. 474.

140

«Продолжение времени (Письма из разных мест)» назывался цикл очерков В. Солоухина (1982), объединенных популярной у «неопочвенников» темой сохранения культурной и исторической памяти.

141

Семанов С. Сила и верность // Семанов С. Сердце родины: Литературно-критические статьи и очерки. М., 1977. С. 34.

142

Семанов С. Духовная зрелость поколений // Там же. С. 94.

143

См.: Добренко Е., Калинин И. Литературная критика и идеологическое размежевание эпохи оттепели: 1953–1970 //
Страница 40 из 44

История русской литературной критики. С. 469–470.

144

См.: Чалмаев В. Неизбежность // Молодая гвардия. 1968. № 9. С. 259–289. См. полемику о статье: Строков П. О народе-«Саврасушке», о «загадках» русского характера и исканиях «при свете совести» // Октябрь. 1968. № 12. С. 190–199; Чапчахов Ф. Защита «истоков» или проповедь надклассовости? // Литературная газета. 1968. 27 ноября. С. 4; Дементьев А.Г. О традициях и народности // Новый мир. 1969. № 4. С. 215–235; См. также: Солженицын А.И. Бодался теленок с дубом: Очерки литературной жизни. М., 1996. С. 234–241.

145

Эта статья, полагал С. Семанов, стала прорывной для национальных сил, что примечательно отразилось в возвращении семантики «священного» в разговоры о национальных ценностях: «И вот почти через полвека после русофобского переворота слово “святыня” обрело, наконец, свое первоначальное значение, и не в тихой храмовой молитве, а в многотиражном общественно-политическом издании. Это было не только нечто новое, но и поистине революционное (или контрреволюционное?..)» (Семанов С.Н. Откуда есть пошла русская партия. С. 8).

146

Коненков С.Т., Корин П.Д., Леонов Л.М. Берегите святыню нашу! // За алтари и очаги. М., 1989. С. 12.

147

Там же. С. 13.

148

Л. Аннинский – В. Кожинов. Мода на простонародность. С. 158.

149

Древнерусская культура и современность. С. 132–133.

150

Астафьев В.П. Зрячий посох. Т. 8. С. 132.

151

Белов В. По 206-ой // Белов В. Собр. соч.: В 5 т. М., 1991. Т. 2. С. 530.

152

Там же. С. 553.

153

Там же.

154

Там же. С. 553–554.

155

Тургенев И.С. Новь // Тургенев И.С. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. М., 1981. Т. 9. С. 320.

156

Там же. С. 321.

157

Там же.

158

Ж. Старобинский, описавший полисемизацию понятий «действие» и «реакция», отметил, что первоначально в политическом дискурсе времен Великой Французской революции слово «реакционный» было нейтральным, обозначавшим действие политических сил, которые до этого подверглись притеснению, однако по мере поляризации политического пространства оно стало дублировать термин «контрреволюция» (см.: Старобинский Ж. Действие и реакция. Жизнь и приключения одной пары. СПб., 2008. С. 325). Если понимать «реакционное» как «контрреволюционное», то Тургенев и Белов, действительно, являются выразителями близких интенций (ср. также со статьей С. Булгакова «Героизм и подвижничество» в сборнике «Вехи» (1909). Статью Булгакова можно прочитать как философский комментарий к идеологическим коллизиям тургеневского романа, а сами «Вехи» – как «акт коллективного и надпартийного неприятия бунтующе-нигилистического этоса» (Смирнов И.П. Кризис современности. М., 2010. С. 84).

159

См.: Шацкий Е. Указ. соч. С. 380–381.

160

См. работу американской исследовательницы о движении за сохранение русского музыкального фольклора в 1970 – 1990-е годы и его роли в формировании коллективной поздне- и постсоветской идентичности: Olson L. Performing Russia: Folk Revival and Russian Identity. N.Y. and L., 2004.

161

Сюни Р.Г. Конструируя примордиализм: старые истории для новых наций // Антропология социальных перемен. М., 2011. С. 55.

162

В работе на основании анализа контекстов употребления термина «идентичность», проделанного. Р. Брубейкером и Ф. Купером, дифференцируются понятия «идентичность» и «идентификация» («самопонимание») (см.: Брубейкер Р., Купер Ф. За пределами «идентичности» // Мифы и заблуждения в изучении империи и национализма. М., 2010. С. 131–192). Когда заходит речь о свойственном позднесоветским национально-консервативным интеллектуалам понимании «русскости» и «традиционализма», используется термин «идентичность», причем в его «сильном», эссенциалистском значении, то есть – как «категория практики», подразумевающая, что «идентичность» «либо есть у всех, либо должна быть, либо каждый должен стремиться ее приобрести», что ее «необходимо обнаружить», но по поводу ее «люди могут заблуждаться», что существуют «четко очерченные, сплоченные и однородные группы», недвусмысленно отграниченные от других групп (Там же. С. 144). Однако, рассматривая возникновение и функционирование позднесоветской национально-консервативной «идентичности», я буду оперировать терминами «идентификационные процессы», «самопонимание», «самопредставление».

163

Штомпка П. Социальное изменение как травма // Социальные исследования. 2001. № 1. С. 11. С начала 1990-х годов исследование коллективных травм (в подавляющем большинстве случаев – Холокоста, но и проблематики, связанной с участием в военных действиях в Афганистане, Ираке, Югославии, крахом коммунизма в странах Восточной Европы) и вариантов их «проработки» стало заметным направлением в историографии и социологии. Теоретические рамки обсуждения коллективной травмы сформированы в работах: Testimony: Crises of Witnessing in Literature, Psychoanalysis, and History / Ed. Sh. Felman and D. Laub. N.Y., 1992; Caruth C. Unclaimed Experience: Trauma, Narrative and History. Baltimore, 1996; LaCapra D. History in Transit: Experience, Identity, Critical Theory. Ithaca, N.Y., 2004. Cultural Trauma and Collective Identity. Berkeley, 2004; Alexander J.C. Trauma: A Social Theory. Cambridge, 2012. См. также: Травма: пункты / Сост. С. Ушакин, Е. Трубина. М., 2009; Новое литературное обозрение. № 116, 125 (тематические блоки статей, посвященных травме и ее репрезентациям в культуре).

164

Штомпка П. Указ. соч. С. 7.

165

Alexander J.C. Toward the Theory of Cultural Trauma // Cultural Trauma and Collective Identity. P. 9 – 10.

166

Smelser N. Psychological Trauma and Cultural Trauma // Cultural Trauma and Collective Identity. Р. 35.

167

Ibidem. P. 34.

168

Alexander J.C. Op. cit. P. 11.

169

См.: Ibidem. Р. 6.

170

Штомпка П. Указ. соч. С. 13.

171

«Где, когда наше крестьянство сопротивлялось социал[истическому] эксперименту?» – спрашивал в 1966 году Абрамов, явно рассчитывая, что вопрос является риторическим (Абрамов Ф.А. Письмо В.Я. Лакшину. Т. 6. С. 434).

172

Астафьев В.П. Нет мне ответа… С. 402.

173

Белов В.И. Невозвратные годы. СПб., 2005. С. 57.

174

Ср. с репликой Ф. Абрамова по поводу «Привычного дела»: «Вещь-то ведь уж больно страшная. Какой ты, сукин сын, показываешь деревню? Это на пятидесятом-то году советской власти?» (Абрамов Ф.А. Письмо В.И. Белову (11.02.1966). Т. 6. С. 374).

175

Ср.: «На глазах писателей – вчерашних крестьян, переживших не один голод, ужасы коллективизации, войну, послевоенный град постановлений – происходило такое разорение и нищание деревни, по сравнению с которым нашествие Батыя было детской игрой» (Щеглова Е. Так о чем же нам рассказывала «деревенская проза»? // Нева. 1991. № 10. С. 173). Критик отметила в «деревенской прозе» «сильнейший психологический надрыв, <…> неумолчную боль» (Там же), объяснив этим разворот писателей к «прочному, вековечному, надежному» прошлому (Там же). Индивидуальной травмой разлучения со «своим» сообществом и столкновением с чужим враждебным миром пытался объяснить особенности прозы В. Распутина П. Басинский. Он напоминал о коллизиях рассказа «Уроки французского», где главный герой попадал в районный центр: «Главный психологический мотив: никому нельзя верить! Надо прятать одежду, деньги, еду, мысли, душу… Иначе обворуют, ограбят да еще посмеются над деревенским простаком…» (Басинский П. Memento mori. Валентин Распутин, большой и маленький // Литературная газета. 1992. 28 октября. С. 4).

176

Чалмаев В. Уроки «деревенской прозы» // История советской литературы: Новый взгляд. М., 1990. Ч. 2. С. 4.

177

Там же. С.
Страница 41 из 44

5–6.

178

Там же. С. 17.

179

Проханов А. Хождение огонь: Путешествие по собственной жизни. М., 2011. С. 30.

180

Там же.

181

Там же.

182

Применительно к В. Астафьеву обсуждение проблематики травмы, на мой взгляд, вообще не требует дополнительных обоснований, поскольку в этом случае писательская рефлексия коллективной травмы (распад традиции и т. п.) шла параллельно с работой над травмирующими событиями собственной биографии (смерть матери, отсутствие отца, беспризорная жизнь в Игарке, голод, одиночество, участие в войне, перенапряжение послевоенной жизни и т. п.). См. об этом: Разувалова А.И. Роман В.П. Астафьева «Прокляты и убиты» как текст-травма // Вестник Красноярского гос. пед. ун-та им. В.П. Астафьева. 2013. № 4. С. 195–199.

183

Стоит уточнить, что опыт проживания насилия в какой-то мере определял суждения читателей и о текущей литературной продукции, и о фактах литературной жизни. Д. Козлов, проанализировав читательские письма о процессе над Синявским и Даниэлем и кампании против «Нового мира» в конце 1960-х годов, утверждает: «Главной темой практически всех текстов, о которых шла речь выше (читательские письма. – А.Р.), является беспрецедентная по масштабам трагедия ХХ века – государственное насилие и разрушенные им человеческие жизни. Подавленная во второй половине шестидесятых, тема эта стала основным подтекстом всей позднесоветской культуры» (Козлов Д. Указ. соч. С. 204).

184

Представления об «экзистенциальной тревоге», ее разновидностях, этиологии и некоторых социальных проявлениях сформулированы в работе: Tillich P. The Courage to Be. New Haven, 1952.

185

Ср.: «Жестокости сталинского режима – это жатва того, что было посеяно в революцию» (Абрамов Ф.А. Чистая книга: Незавершенный роман. СПб., 2008. С. 180).

186

Абрамов Ф.А. Письмо А.К. Двиновой (3.06.1980). Т. 6. С. 342.

187

В.П. Астафьев – Г. Сапронов. Моя странная земная деревушка // Диалоги о Сибири. Иркутск, 1988. С. 74. Картину распада деревенского мира писатель перенесет в главу «Вечерние раздумья», завершающую «Последний поклон» и превращающую книгу в эпитафию крестьянству. Вполне возможно, что мрачная историософия позднего Астафьева подпитывалась трагическими обстоятельствами биографии самого автора и его ближайших родственников, как следствие, «вырождение» крестьянского рода Астафьевых стало чем-то вроде «модельной ситуации» для осмысления судеб сословия в целом (см.: Астафьев В. Автобиография // Урал. 2004. № 5. URL: http://magazines.russ.ru/ural/2004/5/ast1.html; Астафьев В.П. Нет мне ответа… С. 147–149, 191).

188

Белов В. Тяжесть креста. С. 50.

189

См. об этом: Smelser N. Op. cit. P. 59.

190

Шукшин В.М. Рабочие записи. Т. 8. С. 340.

191

Этот термин используется в работе о философско-политических взглядах С.Т. Кольриджа: Gregory A. Coleridge and the Conservative Imagination. Macon, 2002.

192

Одной из последних работ, где рассматривается реакция на травму сталинизма в советских публичных дискуссиях и литературе 1960-х, стала книга: Jones P. Myth, Memory, Trauma. Rethinking the Stalinist Past in the Soviet Union, 1953–1970. New Haven and L., 2013. Джонс исходит из того, что события, инициированные «секретной речью» Хрущева на ХХ съезде в 1956 году и перезахоронением И. Сталина в 1961-м, следует воспринимать в контексте процессов конфронтации с собственным прошлым (например, в послевоенной Германии или Франции), учитывая вместе с тем специфику общественной дискуссии в СССР. Исследовательница рассматривает хрущевское правление как период конкуренции выдвинутых отдельными лицами и группами нарративов о травме сталинизма и постепенный сдвиг, уже в раннюю брежневскую эру, к торжественной версии прошлого. Еще при Хрущеве «нормализация» недавнего прошлого, пишет Джонс, считалась «менее опасной, вредной и ревизионистской, чем глубокие ретроспекции и покаяние. Кроме того, этот фрейм публичной памяти, по преимуществу торжествующий и оптимистичный, также пользовался значительной поддержкой советских писателей и читателей…» (Jones P. Op. cit. P. 15), «поэтому, несмотря на период поощрения руководством партии ретроспекции, покаяния и раскаяния, десталинизация характеризовалась прежде всего настороженностью ретроспекции и желанием ограничить “мрак” и “ужас” новых нарративов о сталинизме. Точно так же, несмотря на призывы партии разоблачать сталинистскую психологию и наследников Сталина (как в стихотворении Евтушенко), эпоха Хрущева все чаще перемежалась критикой и наказанием писателей, которые продвигали десталинизацию слишком далеко» (Ibidem). «Деревенские» авторы, своим появлением во многом обязанные «оттепельным» послаблениям, исторический нарратив о гибели крестьянского мира тоже формировали и транслировали в обстановке, когда излишнее внимание к «ранам» прошлого не поощрялось. Тем интереснее, что с «благостным» видением прошлого некоторые из них полемизировали, имея в виду не только официальный исторический нарратив, но и собственную верность «исцеляющей» памяти. Наиболее впечатляющий пример – В. Астафьев и его masterpiece «Последний поклон». Если проследить за изменениями замысла, положенного в основу книги (первое издание вышло в Перми в 1968 году, в него вошли рассказы, публиковавшиеся в периодике с начала 1960-х), станет очевидно, что он меняется постольку, поскольку меняется представление автора о «памяти», призванной сохранять не только самое светлое из пережитого и этим смягчать «нестроения» настоящего, но запечатлевать болезненное и неизбывно трагическое. Поэтому писатель, движимый представлением о «правде» как о нецензурированном эмоциональном опыте, последовательно уходил от «умиления» и «благодушия», доминировавших в первой редакции книги (см.: Астафьев В.П. Последний поклон. Т. 5. С. 379–380), к «горечи», а то и «отчаянию» в редакции 1978 года и канонической версии в пятнадцатитомнике 1997–1998. В этом отношении тематически новый материал, введенный в «Последний поклон», заметно расширял спектр эмоций, культурно апробированных позднесоветской прозой.

193

Славянофильская версия национальной истории в известной степени конституировалась «травматизацией» прозападных реформ Петра I, нанесших, как полагали «самобытники», удар по культурной идентичности русских. Подобный взгляд, если судить по публицистике, в кругу «деревенщиков» особенно близок Распутину. Этот автор также трактовал некоторые исторические сюжеты, опираясь на семантику травматического, но с акцентированием телесного аспекта. Например, возникновение русской интеллигенции Распутин, вслед за Георгием Федотовым и Николаем Бердяевым, связывал с появлением «трещины (метафоры раскола, разлома и т. п. часто становятся обозначением травматического события. – А.Р.), которой раскололась страна, когда он (Петр I. – А.Р.) с могучей энергией взялся передвигать ее в Европу» (Распутин В. Интеллигенция и патриотизм // Москва. 1991. № 2. С. 8). «Неукорененная» часть интеллигенции, по мысли писателя, отличалась и отличается «национальным мазохизмом» (Там же); «врачующей» и «восстанавливающей» деятельности патриотической интеллигенции оказалось явно недостаточно, чтобы страна справилась не с «изнурением, а с [чем-то] вроде разрыва, раны…» (Там же. С. 16) и т. п.

194

Ушакин С. «Нам этой
Страница 42 из 44

болью дышать?»: О травме, памяти и сообществах // Травма: пункты. М., 2009. С. 14.

195

Например, в романе «Прокляты и убиты» переполненные физиологическими деталями картины страдания человеческого тела, в которых сконцентрирован травматический опыт автора, перемежаются с эпизодами, чья поэтика восходит к эпическим романным формам, сложившимся прежде всего под влиянием «Войны и мира». Астафьев под воздействием толстовского дискурса о войне пытался рационализировать коллективную и личную травмы, придать смысл зрелищу насилия и гибели.

196

О дискурсе «внутренней (пост-)колонизации» в литературе советского периода см.: Липовецкий М. Советские и постсоветские трансформации сюжета внутренней колонизации // Там, внутри. Практики внутренней колонизации России. М., 2012. С. 809–845; Кукулин И. «Внутренняя постколонизация»: формирование постколониального сознания в русской литературе 1970-х – 2000-х годов // Там же. С. 846–909.

197

Один из персонажей «Прощания с Матерой» В. Распутина адресовал главной героине Дарье претензию, которую часть официозной и либеральной критики обращала к самим «деревенщикам»: «Думают памятью, памяти в вас много накопилось» (Распутин В.Г. Прощание с Матерой // Распутин В.Г. Собр. соч.: В 3 т. М., 1994. Т. 2. С. 25). Но у «деревенщиков» «накопление» памяти – еще и терапевтический акт, превращающий «память» не только в центр мировой истории, но и в ядро индивидуальной экзистенции. Часто цитируемая фраза В. Астафьева «И открой в себе память! Навстречу тому открой, что хочется тебе вспомнить, и забудь то, что хотелось бы забыть» (Астафьев В.П. Из тихого света. Т. 13. С. 713), восходящая, разумеется, к речи Алеши Карамазова у камня, характерна для восприятия «памяти» как своего рода эмоциональной терапии, хотя структура этого произведения, состоящего из фрагментов-видений, примечательно акцентирует эмоции «вины» и «муки», а не утешения.

198

Примерно в этом ключе выдержано одно из последних публичных высказываний В. Шукшина, которое критика сочла его «завещанием»: «Русский народ за свою историю отобрал, сохранил, возвел в степень уважения такие человеческие качества, которые не подлежат пересмотру: честность, трудолюбие, совестливость, доброту. Мы из всех исторических катастроф вынесли и сохранили в чистоте великий русский язык, он передан нам нашими дедами и отцами.

Уверуй, что все было не зря: наши песни, наши сказки, наши неимоверной тяжести победы, наше страдание – не отдавай всего этого за понюх табаку» (Шукшин В.М. Рабочие записи. С. 323).

199

См., к примеру, такое высказывание писателя: «Я также против силовых методов воскрешения крестьянской культуры. К тому, что не умерло, нужно относиться бережно, но не фетишизировать его. В большей степени следует поддерживать и развивать новое» (Размышления у каравая // Зарницы. М., 1969. С. 38).

200

Ремизов М. Консерватизм и современность // Свободная мысль. 2012. № 9 – 10. С. 71.

201

Из известных мне работ за пределы изучения литературного аспекта традиционализма «деревенской прозы» выходит лишь статья Ирины Плехановой. Автор ставит целью «определить эвристические особенности традиционалистского миропонимания В.Г. Распутина» (Плеханова И.И. Творчество Валентина Распутина и философия традиционализма // Время и творчество Валентина Распутина. С. 60) и уточняет, что ее интересует «метафизическое содержание органических идей» (Там же. С. 67), поэтому в центре статьи оказывается соотнесение творчества писателя с европейскими концепциями, толковавшими феномен Традиции (Рене Генон) и традиционного знания (Мирча Элиаде). Исследовательница утверждает, что такой подход обнаруживает как типологическую общность анализируемых концепций, так и особенности онтологии и антропологии Распутина, но, по моему убеждению, он не затрагивает остро нуждающиеся в теоретически-методологическом проговаривании вопросы: какие конкретные историко-культурные причины заставляют сближать Распутина с Геноном и Элиаде (помимо того, что они воплощают предельно широкое, многообразно выраженное стремление реабилитировать традицию)? что все-таки является предметом сравнения и полем для установления близости? Позиция того же Генона в статье практически не историзована, никаких сведений о знакомстве Распутина с его трудами не приведено (скорее всего, такого знакомства и не было). По существу, автор занимается сопоставлением идей эзотерического традиционализма Генона, изъятого из историко-политического контекста, и «метафизики» распутинских произведений. Результат подобного прочтения, выдержанного в духе эссенциалистского подхода к Традиции, – констатация необязательной, во всяком случае мало что объясняющей в Распутине и Геноне, близости тезисов европейского мистика и русского прозаика.

202

Мангейм К. Консервативное мышление // Мангейм К. Диагноз нашего времени. М., 1994. С. 593.

203

Шацкий Е. Указ. соч. С. 353.

204

См. Об этом: Muller J. – W. Comprehending Сonservatism: A New Framework for Analysis // Journal of Political Ideologies (October 2006). 11 (3). P. 359.

205

Белов В. Все впереди // Белов В. Собр. соч. Т. 2. С. 292.

206

Наряду с определениями «консерватизм», «консервативный», «неопочвенники» использовали смежные термины «реставрация» и «реакция». Кожинов, например, вспоминал, как однажды Юрий Карякин попросил его одной фразой сформулировать свое кредо. Кожинов тогда ответил: «реставрация» (См.: Кожинов В. Литература и демопартократия (размышления после съездов писателей и народных депутатов РСФСР) // Кожинов В. Россия как цивилизация и культура. М., 2012. С. 783), в годы перестройки реставраторские намерения он приписывал уже всему национально-консервативному движению: «…определенная реставрация неизбежна, и русские писатели (и Белов, и Бородин, и Гусев, и Лобанов…) понимали это еще и в 1960-х годах, а не после 1985 года, когда соответствующие “указания” были спущены сверху» (Там же. С. 784).

207

См.: Залыгин С. «Экологический консерватизм»: шанс для выживания // Новый мир. 1994. № 11. С. 106–111.

208

См.: C. Залыгин – И. Золотусский. Природа единственна и… не революционна // Литературная газета. 1992. 28 октября. С. 5.

209

См.: Распутин В. В поисках берега: Выступление при вручении премии им. А. Солженицына // Распутин В. В поисках берега. Иркутск, 2007. С. 208–214.

210

Современный исследователь консерватизма, иронизируя над подобным подходом, замечает, что в разное время консерваторы защищали «королевскую власть, конституционную монархию, аристократические привилегии, представительскую демократию, президентскую диктатуру; высокие пошлины и свободную торговлю; национализм и интернационализм; централизм и федерализм; феодальную вотчину, капиталистическое рыночное общество, ту или иную версию государства всеобщего благосостояния. Они отстаивали религию в целом, традиционную церковь, а также необходимость для правительства защитить себя от претензий со стороны религиозных фундаменталистов» (Muller J.Z. What Is Conservative Social and Political Thought? // Conservatism: An Anthology of Social and Political Thought from David Hume to the Present / Ed. by J.Z. Muller. Princeton University Press, 1997. P. 3).

211

Huntington S. Conservatism as an Ideology // American Political Science Review. Vol. 51. 1957. P. 454–473.

212

Мангейм К. Указ. соч. С.
Страница 43 из 44

596–597.

213

См.: Мангейм К. Указ. соч. С. 588.

214

В составленной Мюллером антологии консерватизма речь идет о повторяющихся (recurrent) консервативных аргументах (критика эпистемологически претенциозных форм знания, гуманизма и др.), темах (значимость обычая и традиции, поддержка семьи, неприкосновенность частной собственности, важность государства и элит и т. п.) и образах (природа и вторая природа, прозрачность – завуалированность) (См.: Muller J.Z. What Is Conservative Social and Political Thought? Р. 14–23).

215

Привожу ссылку на несколько принципиально разных по теоретико-методологическим подходам и, так сказать, «практическому посылу» работ из богатейшей библиографии консерватизма: Scruton R. The Meaning of Conservatism. Harmondsworth: Penguin, 1980; Nisbet R. Conservatism: Dream and Reality. Milton Keynes: Open University Press, 1986; Seaton J. Cultural Conservatism, Political Liberalism: From Criticism to Cultural Studies. Ann Arbor, 1996; Brennan G., Hamlin A. Democratic Devices and Desires. Cambridge, 2000; Brennan G., Hamlin A. Comprehending Conservatism: A New Framework and Analysis. URL: http://www.socialsciences.manchester.ac.uk/medialibrary/politics/research/workingpapers/mancept/ComprehendingConservatismv3.pdf; Kettler D., Mejia V. Karl Mannheim and the Crisis of Liberalism: the Secret of these New Times. Transaction Books, 1995; Kirk R. The Conservative Mind from Burke to Eliot. Regnery Publishing, 2001; Charmley J.A. A History of Сonservative Politics since 1830. Palgrave Macmillan, 2008; Lee M. Creating Conservatism: Postwar Words that Made a Movement. Michigan University Press, 2014.

216

Мангейм К. Указ. соч. С. 577.

217

См.: Muller J. – W. Comprehending Conservatism. Р. 361.

218

Это особенно характерно для прозы и публицистики С. Залыгина (например: Залыгин С.П. «Экологический консерватизм»: шанс для выживания // Новый мир. 1994. № 11).

219

Поэтизацию консерватизма, потерпевшего историческое поражение, но не поступившегося собственными принципами, см.: Распутин В.Г. В поисках берега. С. 208–214.

220

См.: Кожинов В. Правда и истина // Наш современник. 1988. № 4. С. 160–175; Семанов С.Н. «Арбатские дети», или Контрреволюция в советской России // Семанов С.Н. Русское возрождение. С. 283–314.

221

Мангейм К. Указ. соч. С. 597.

222

См.: Там же. С. 597.

223

Старобинский Ж. Указ. соч. С. 301–376.

224

См.: Там же. С. 362.

225

См.: Хиршман А. Риторика реакции: извращение, тщетность, опасность. М., 2010.

226

См.: Смирнов И.П. Кризис современности. С. 80, 85.

227

Там же. С. 82.

228

Там же. С. 86.

229

Там же. С. 86–87.

230

Там же. С. 88.

231

Там же. С. 88, 96.

232

Ср. с записью в ЖЖ Дмитрия Галковского: «По-моему, Астафьев – графоман. <…> Если провести мастер-класс, то тыщщи за три долларов из него можно было сделать средней руки журналиста. Ибо писуч и усидчив. Но это в Америке и по молодости. Защищал бы уникальную природу Восточной Дакоты, поставили бы ему там такой же памятник в виде рыбы. Но джедая Йоды умные американцы из него бы делать не стали, и президенты ритуально советоваться с недалеким провинциалом бы не ездили. В нормальном обществе каждый сверчок знает свой шесток» (556. Красноярск. Реквием в супермаркете. URL: http://galkovsky.livejournal.com/146942.htm). См. также: Веллер М. Новаторы и консерваторы в литературе // Веллер М. Рандеву со знаменитостью. М., Владимир, 2012. С. 89–90.

233

Быков Д. Телегия // Русская жизнь. 2007. № 10. URL: http://www.intelros.ru/2007/09/20/telegija_derevnja_interesovala_pisatelejjderevenshhikov_menshe_vsego.html.

234

Например, Л. Аннинский в связи с публицистикой В. Солоухина указывал на контраст между «благородной идеей непрерывности развития русской национальной культуры» и «глухотой к другому культурному типу» (имелась в виду современная американская архитектура) (см.: Л. Аннинский – В. Кожинов. Мода на простонародность // Вадим Кожинов в интервью, беседах, диалогах и воспоминаниях современников. М., 2004. С. 160).

235

Waldstein M. The Soviet Empire of Signs: A History of the Tartu School of Semiotics. Saarbr?chen, 2008. Р. 142.

236

Waldstein M. The Soviet Empire of Signs: A History of the Tartu School of Semiotics. Saarbr?chen, 2008. P. 143.

237

Ibidem.

238

Ibidem.

239

Иглтон Т. Идея культуры. М., 2012. С. 9.

240

В 1949 году он защитил кандидатскую диссертацию, возглавил кафедру орошения и мелиорации Омского сельскохозяйственного института, позднее был старшим научным сотрудником Западно-Сибирского филиала АН СССР.

241

Залыгин С. Писатель и Сибирь // Залыгин С. Литературные заботы. М., 1982. С. 113.

242

Rosenwein B.H. Emotional Communities in the Early Middle Ages. Ithaca: Cornell University Press, 2006. Р. 2.

243

Ibidem. P. 25.

244

Ibidem.

245

Турбин В. Русский лад. Очерки Василия Белова о народной эстетике // Советская Россия. 1981. 14 июня. С. 6.

246

См.: Bourdieu P. Dystynkcja. Spoleczna krytyka wladzy sadzenia. Warszawa, 2005; Бурдье П. Поле литературы // Новое литературное обозрение. 2000. № 45. С. 22–87. Адаптация идей французского социолога к анализу литературного поля в различных национальных традициях: Берг М. Литературократия: Проблема присвоения и перераспределения власти в литературе. М., 2000; Боскетти А. Социология литературы: цели и достижения Пьера Бурдье // Журнал социологии и социальной антропологии. 2004. Т. VII. № 5. С. 115–125; Сапиро Ж. Французское поле литературы: структура, динамики и формы политизации // Там же. С. 126–143; Цыганков Д. Триумф и трагедия лидера «русской партии». URL: http://www.zhurnal.ru/polit/articles/solzh.html; Козлова Н.Н. Согласие, или Общая игра (Методологические размышления о литературе и власти) // Новое литературное обозрение. 1999. № 40. С. 193–209. О семиотике бытового поведения и костюма см.: Лотман Ю.М. Бытовое поведение и типология культуры в России XVIII века // Культурное наследие Древней Руси: Истоки, становление, традиции. М., 1976. С. 293–294; Паперно И.С. Семиотика поведения: Николай Чернышевский – человек эпохи реализма. М., 1995; Schahadat S. Das Leben zur Kunst machen. Theoretische ?berlegungen zur Lebenskunst // Lebenskunst – Kunstleben. Жизнетворчество в русской культуре XVIII–XX веков. M?nchen, 1998. S. 15–47; Живов В.М. Маргинальная культура в Россиии рождение интеллигенции // Новое литературное обозрение. 1999. № 37. С. 37–51.

247

Такой взгляд на «деревенщиков» в инициированной Олегом Лекмановым на страницах Фейсбука полемике о «деревенщиках» предложил кинокритик Виктор Матизен (URL: https://www.facebook.com/lekmanov?fref=ts).

248

См., к примеру, работу: Печерская Т.И. Разночинцы 60-х годов XIX века: Феномен самосознания в аспекте филологической герменевтики. Новосибирск, 1999.

249

Brudny Y. Reinventing Russia. Russian Nationalism and the Soviet State, 1953–1991. Harvard University Press, 1998. Р. 36. По данным, приведенным исследователем, среди русских националистов 1920–1925 г.р. 15 человек получили высшее образование в вузах Москвы и Ленинграда, 6 человек – в провинциальных вузах. В следующем поколении (1926–1938 г.р.) эти показатели были уже 54 и 13 человек соответственно (Ibidem).

250

Ibidem. Р. 37.

251

Абрамов Ф.А. Белая лошадь // Абрамов Ф.А. Собр. соч.: В 6 т. Л., 1990–1995. Т. 6. 1995. С. 508. Далее ссылки на это издание даются с указанием номера тома и страниц.

252

Bourdieu P. Dystynkcja. S. 402–407.

253

Хоскинг Дж. Правители и жертвы. Русские в Советском Союзе. М., 2012. С. 9.

254

Одной из первых вопрос о роли невротических эмоций в прозе В. Шукшина поставила Д. Немец-Игнашева: Nemec-Ignasheva D. Vasily Shukshin’s «Srezal» and the Question of Transition // The Slavonic and East European review. Vol. 66. № 3. July 1988. Р. 337–356.

255

О «задержанных» произведениях Абрамова см.: Большакова А.Ю. «Задержанная» литература и конвенциональный читатель («Поездка в прошлое» Федора Абрамова) // Известия АН. Серия литературы и языка. 1997. Т. 56. № 2. С. 48–55.

256

Комментарии // Абрамов Ф.А. Собр. соч. Т. 6. С. 562.

257

Там же. С. 563.

258

Там же. С. 513.

259

Там же. С. 505–506.

260

Абрамов Ф.А. Белая лошадь. С. 506.

261

Там же. С.
Страница 44 из 44
507.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Здесь представлен ознакомительный фрагмент книги.

Для бесплатного чтения открыта только часть текста (ограничение правообладателя). Если книга вам понравилась, полный текст можно получить на сайте нашего партнера.