Режим чтения
Скачать книгу

В скорлупе читать онлайн - Иэн Макьюэн

В скорлупе

Иэн Макьюэн

Интеллектуальный бестселлер. Читает весь мир

«В скорлупе» – история о предательстве и убийстве, мастерски рассказанная одним из самых известных в мире писателей.

Труди предала своего мужа Джона – променяла утонченного интеллектуала-поэта на его приземленного брата Клода.

Но супружеская измена – не самый ужасный ее поступок. Вместе с Клодом Труди собирается отравить мужа.

Вам это ничего не напоминает? Труди – Гертруда, Клод – Клавдий… Ну конечно, Макьюэн написал роман, в первую очередь вызывающий аллюзии на «Гамлета». Но современный классик британской литературы пошел дальше своего великого предшественника.

Рассказчик – нерожденный ребенок Джона и Труди, эмбрион девяти месяцев от зачатия. Он наблюдает за происходящим и знает, что придет в этот мир сиротой и что его мать и дядя – убийцы.

Иэн Макьюэн

В скорлупе

Ian McEwan

NUTSHELL

© Голышев В., перевод на русский язык, 2017

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Э», 2017

* * *

Рози и Софи

Боже, я мог бы жить в ореховой скорлупе и считать себя царем бескрайнего пространства – если б не дурные сны.

    Шекспир, «Гамлет»

1

Вот он я, вверх ногами в женщине. Руки терпеливо сложены, жду, жду и думаю, в ком я и что будет. Глаза ностальгически закрываются, когда вспоминаю, как плавал в своей прозрачной сумке, сонно булькая мыслями, плавно кувыркаясь в персональном океане, мягко натыкаясь на прозрачные границы моей темницы – на чуткую мембрану, ловящую приглушенные голоса заговорщиков в их гнусной затее. Это было в моей беспечной молодости. Теперь я прочно перевернут, ни одного свободного сантиметра вокруг, колени прижаты к животу, мысли полностью включены, и голова помещена в отведенное ей пространство. У меня нет выбора, день и ночь мое ухо прижато к кровавой стенке. Я слушаю, мысленно делаю заметки, и я обеспокоен. Слушаю постельный разговор о планах умерщвления, и в ужасе от того, что ждет меня, во что меня могут впутать.

Я погружен в абстракции, и только умножение связей между ними создает иллюзию известного мира. Когда я слышу «синее», которого никогда не видел, воображаю некое психическое событие, довольно близкое к «зеленому» – которого тоже никогда не видел. Себя считаю невинным, не обремененным обязанностями и обязательствами, духом вольным, несмотря на ограниченность жилья. Никто не может мне перечить и выговаривать, нет ни имени, ни прошлого адреса, ни религии, ни долгов, ни врагов. В моем списке дел, если бы он существовал, – только предстоящий день рождения. Вопреки тому, что говорят генетики, я остаюсь – или был – tabula rasa, чистой доской. Но скользкой пористой доске не найдется применения ни в классе, ни на крыше – доска сама на себе пишет и растет день ото дня, становясь все менее чистой. Я считаю себя невинным, но, кажется, участвую в заговоре. Моя мать, дай бог здоровья ее неутомимо хлюпающему сердцу, кажется, к нему причастна.

Кажется, мама? Нет, не кажется. Так оно и есть. Причастна. Я с самого моего начала знал. Дай вспомнить его, этот миг творения, с которым родилось мое первое понятие. Давно, много недель назад, нервная бороздка сомкнулась, сделавшись позвоночным столбиком, и миллионы молодых нейронов, трудолюбивых, как шелкопряды, сплели из своих аксонов роскошную золотую ткань моей первой идеи, такой простой, что сейчас она от меня частично ускользает. Идея была «Я»? Слишком себялюбиво. «Сейчас»? Излишне драматично. Тогда что-то, предшествующее им, содержащее их в себе, одно слово, передаваемое мысленным вздохом или обморочным приятием, чистым бытием, что-нибудь вроде… «Это»? Слишком манерно. Но уже ближе: моя идея была – «Быть». Или, если не так – то ее грамматический вариант: «Есть». Это мое исконное понятие, и вот он, коренной вопрос – «Есть». И только. В духе «Es muss sein»[1 - «Так должно быть» (нем.). Надпись Бетховена на рукописи последней части квартета № 16.]. Начало сознательной жизни стало концом иллюзии небытия и вспышкой реальности. Торжеством реализма над магией, «есть» над «кажется». Моя мать «есть» участник заговора, и, следовательно, я тоже участник, если даже мне суждено в итоге его сорвать. Или, если я, нерасторопный дурак, рожусь с опозданием, – отомстить за него.

Но я не ною, не жалуюсь на судьбу. Я с самого начала знал, как только развернул из золотой парчи мой дар сознания, что мог появиться в худшем месте и в гораздо худшее время. Общие условия уже известны, по сравнению с ними мои домашние невзгоды ничтожны, ими надо пренебречь. А радоваться есть чему. Я унаследую современные условия (гигиена, выходные дни, болеутоляющие, настольные лампы для чтения, апельсины зимой) и буду обитать в привилегированном уголке планеты – в сытой, свободной от эпидемий Западной Европе. Древней Эуропе, склеротической, относительно доброй, мучимой призраками, бессильной перед хулиганом, неуверенной в себе, манящем прибежище для миллионов несчастных. Непосредственным моим окружением будет не цветущая Норвегия, первая среди моих предпочтений по причине ее гигантского суверенного резерва и щедрого социального обеспечения; не вторая по желательности Италия, с ее национальной кухней и солнечным упадком; ни даже третья моя фаворитка, Франция, с ее пино-нуар и веселым самоуважением. Нет, я унаследую нечто меньшее, чем Соединенное Королевство, возглавляемое почитаемой старой королевой, где принц-бизнесмен, знаменитый добрыми делами, своими эликсирами (экстрактом цветной капусты для чистки крови) и неконституционными вмешательствами, нетерпеливо ждет короны. Здесь будет мой дом, и он вполне годный. Я мог появиться в Северной Корее, где принцип наследования так же неоспорим, но еды и свободы нехватка.

Как это я, не юный даже, даже не вчера родившийся, могу столько всего знать или знать достаточно, чтобы в столь многом ошибаться? У меня свои источники. Я слушаю. Моя мать Труди, когда с ней нет ее друга Клода, любит радио и предпочитает музыке разговоры. Кто при зарождении Интернета мог предвидеть беспрерывный рост радио или возрождение архаического слова «вещание»? Сквозь прачечные звуки желудка и кишечника я слышу новости, родник всех дурацких снов. Не щадя себя, внимательно слушаю аналитику и споры. Повторение каждый час, сводки раз в полчаса мне не надоедают. Терплю даже «Всемирную службу Би-би-си» с ребяческими вскриками синтетических труб и ксилофона между сообщениями. Посреди долгой тихой ночи могу поддать матери ногой. Она проснется, сон нарушен, включит радио. Жестокий спорт, я знаю, но к утру мы уже лучше информированы.

И она любит интернет-подкасты и развивающие аудиодиски – «Разбираемся в винах» в пятнадцати частях, биографии драматургов семнадцатого века и мировую литературную классику. «Улисс» Джеймса Джойса ее усыпляет, а меня, наоборот, приводит в трепет. В первые недели, когда она вставляла наушники, я слышал ясно: звук отлично проходит по челюстной кости, по ключице, вниз по скелетной конструкции и, мгновенно, через амнион. Даже телевизор передает большую часть своего скудного продукта через звук. И когда мама встречается с Клодом, они порой обсуждают состояние мира, чаще в скорбных тонах, хотя сами замышляют сделать его еще хуже. Помещаясь там, где я есть, и,
Страница 2 из 9

не имея других занятий, кроме как растить тело и ум, я впитываю все, даже пустяки – а они в изобилии.

Потому что Клод – это человек, который любит повторяться. Человек рефренов. Пожимая руку незнакомому – я слышал это дважды, – он говорит: «Клод, как Дебюсси». Как же он не прав! Этот Клод – как торговец недвижимостью, он ничего не сочиняет и не изобретает. У него появляется мысль, он произносит ее вслух. Потом опять появляется, и – почему бы нет? – опять произносит. Вторично колебля воздух своей мыслью, он получает удовольствие. Он знает, что вы знаете, что он повторяется. А вот чего он не может знать – что вас это не так радует, как его. Это, как я узнал из рейтовской лекции, называется парадоксом самореференции.

Вот пример клодовского дискурса и того, как я набираю информацию. Они с матерью договорились по телефону (я слышу обоих абонентов) встретиться вечером. Не учитывая меня, как у них повелось, – ужин вдвоем при свечах. Откуда я знаю об освещении? Потому что в условленный час, когда их подводят к столу, слышу жалобу матери. У всех на столах горят свечи, а у нас – нет.

Затем слышится раздраженное пыхтение Клода, повелительное щелканье пальцев, подобострастное бормотание, исходящее, догадываюсь, от официанта, щелчок зажигалки. Теперь не хватает только еды. Но у них в руках увесистые меню – нижний край ее экземпляра я чувствую поясницей. Теперь я должен выслушать неизменную реплику Клода по поводу терминов меню – как будто он первым на свете заметил эти мелкие нелепости. Он зачитывает: «Жаренный на сковороде». Что такое «на сковороде», как не лицемерное благословение вульгарному и неполезному жаренью? Где еще можно жарить эскалоп с чили и соком лайма? В яйцеварке с таймером? Прежде чем двинуться дальше, он повторяет свою мысль, меняя акценты. Затем его вторая любимая мишень, американский импорт: «ручной нарезки». Я безмолвно декламирую его речь, пока он сам еще не начал, и тут легкое отклонение моего тела от вертикали говорит мне, что мать подалась вперед, тронула успокоительным пальцем его запястье и, нежно меняя тему, сейчас произнесет: «Выбери вино, дорогой. Что-нибудь волшебное».

Люблю разделить с ней возлияние. Вы, может быть, никогда не пробовали или забыли вкус хорошего бургундского (ее любимого) или хорошего сансера (тоже ее любимого), процеженных через здоровую плаценту. Еще до того, как вино поступит – сегодня это «Жан-Макс Роже Сансер», – еще при хлопке извлеченной пробки я ощущаю его лицом, как ласку летнего ветерка. Я знаю, что алкоголь понизит мои умственные способности. У всех понижает. Но от веселого румяного пино-нуар или пурпурного совиньона ох, как я кручусь и кувыркаюсь в моем тайном море, отскакиваю от стенок моего замка, упругих стенок замка, где я живу. Вернее, так было, когда в нем было просторнее. Теперь я получаю удовольствие в оседлом состоянии, и со вторым бокалом в моих размышлениях расцветает вольность, имя которой – поэзия. Мысли разматываются пружинистыми пентаметрами, рублеными строчками или анжамбеманами в приятной очередности. Но от третьего бокала мать всегда отказывается, и это меня ранит.

«Я должна думать о ребенке», – слышу я, когда она прикрывает бокал добродетельной ладонью. Вот тут мне хочется ухватиться за мой маслянистый шнур, как за бархатную веревку в хорошо укомплектованном доме, и дернуть, вызывая прислугу. Эй, там! Еще по одной для всей компании!

Но нет, из любви ко мне она воздерживается. И я ее люблю – как не любить? Родную мать, с которой еще предстоит познакомиться, которую знаю только изнутри. Недостаточно! Жажду узнать снаружи. Наружность – это все. Я знаю, что волосы у нее «соломенно-золотые» и ниспадают «буйными гинеями» на «плечи яблочной налитой белизны», потому что мой отец читал ей стихи об этом в моем присутствии. Клод тоже отзывался о ее волосах, но менее изобретательно. По настроению она заплетает тугие косы и укладывает бубликом на голове в стиле, как говорит отец, Юлии Тимошенко. Знаю еще, что глаза у матери зеленые, что нос ее – «перламутровая пуговка», что ей хотелось бы более крупного, что оба мужчины по отдельности обожают его такой, как есть, и уверяли ее в этом. Ей много раз говорили, что она красивая, но она относится к подобным уверениям скептически, и это придает ей невинную власть над мужчинами – так ей сказал однажды днем в библиотеке мой отец. Она ответила, что если это и правда, то власти такой она никогда не искала и не желала. Это был необычный для них разговор, и я напряженно слушал. Мой отец, которого зовут Джон, сказал, что, если бы у него была такая власть над ней или над женщинами вообще, он не представляет себе, чтобы смог от нее отказаться. По симпатическому волнообразному движению, на миг оторвавшему мое ухо от стенки, я догадался, что мать выразительно пожала плечами, словно говоря: «Значит, мужчины не такие. Не все ли равно?» Кроме того, сказала она вслух, если и есть у нее какая-то власть, то та только, какую дали ей мужчины в своих фантазиях. Потом зазвонил телефон, отец пошел к нему, и этот редкий интересный разговор о тех, у кого власть, больше не возобновлялся.

Но вернемся к моей матери, к моей неверной Труди, чьи яблочные плечи и груди и зеленый взор я жажду увидеть, чья необъяснимая потребность в Клоде предшествовала моему сознанию, моему изначальному «есть», и которая часто объясняется с ним – как и он с ней – постельным шепотом, ресторанным шепотом, кухонным шепотом, словно оба подозревают, что у матки есть уши.

Раньше я думал, что это – всего лишь интимность любовников. Но теперь я знаю. Они не тревожат воздухом голосовые связки потому, что задумали ужасное. Я слышал: если сорвется, их жизнь погублена. Они считают: если действовать, то быстро и не откладывая. Они убеждают друг друга быть спокойными и терпеливыми, напоминают друг другу, во что им обойдется ошибка, и что план их включает несколько этапов, связанных между собой, и неудача на одном этапе означает полный провал, «как одна перегоревшая лампочка гасит елочную гирлянду», – совершенно загадочное сравнение Клода, не склонного к темным речам. Замышляемое пугает их до тошноты, и они не могут говорить об этом прямо. Шепотом, эллиптически, с эвфемизмами, апориями, бормоча, откашливаясь, то и дело бросая тему.

Жаркой, беспокойной ночью на прошлой неделе, когда я думал, что они давно спят, за два часа до рассвета по отцовским часам внизу, в кабинете, мать вдруг сказала в темноту: «Мы не можем это сделать».

И тут же Клод решительно откликнулся: «Мы можем». И после минутного размышления: «Можем».

2

Теперь о моем отце, Джоне Кейрнкроссе, крупном мужчине, второй половине моего генома, чьи спиральные повороты судьбы сильно меня затрагивают. Только во мне родители и соединились навсегда, сладко, кисло, двумя сахарофосфатными остовами соединились в состав моей сущности. И я также сливаю Джона и Труди в моих грезах – как всякий ребенок разошедшихся родителей, мечтаю поженить их заново, эту пару оснований, – и соединить мои обстоятельства с моим геномом.

Отец иногда приходит в дом, и я вне себя от радости. Иногда он приносит ей смузи из своего любимого кафе на Джадд-стрит. У него слабость к этим липким сладостям, которые якобы продлевают ему жизнь. Не знаю,
Страница 3 из 9

зачем он нас навещает, потому что уходит всегда в пасмурной грусти. Все мои домыслы впоследствии оказывались ошибочными, но я слушал внимательно и теперь предполагаю следующее: он ничего не знает о Клоде, по-прежнему вздыхает о моей матери, надеется когда-нибудь – и скоро – снова быть с ней и верит в ее сказку, что они разлучились не насовсем, чтобы получить «время и пространство для роста» и обновить их узы. Что он непризнанный поэт, но поэзию не бросает. Что он владелец нищего издательства и выпустил в свет первые сборники прославившихся затем поэтов и даже одного нобелевского лауреата. Приобретя известность, они переходят в крупные издательства, как взрослые дети в более просторный дом. Что измену он принимает как естественное проявление жизни и, как святой, радуется их лаврам как оправданию деятельности «Кейрнкросс-пресс». Что он опечален, а не отравлен своей несостоятельностью как поэта. Однажды он прочел Труди и мне пренебрежительную рецензию на его стихи. Говорилось, что они старомодные, чинно-правильные, излишне «красивые». Но он живет поэзией, все еще читает стихи матери вслух, преподает, рецензирует, принимает участие в молодых авторах, заседает в комитетах по присуждению премий, продвигает поэзию в школы, пишет статьи о поэзии в маленькие журналы, беседует о ней по радио. Мы с Труди однажды слышали его поздней ночью. Денег у него меньше, чем у Труди, и гораздо меньше, чем у Клода. Он помнит наизусть тысячу стихотворений.

Таково мое собрание фактов и постулатов. Склонившись над ними, как терпеливый филателист, я добавил к этому набору несколько недавних. Он страдает кожным заболеванием, псориазом, отчего руки у него шершавые и красные, шелушатся. Труди не переносит их вида и прикосновений и убеждает отца носить перчатки. Он отказывается. Он снял на полгода три паршивых комнаты в Шордиче, сидит в долгах, толст и должен больше двигаться. Только вчера я обзавелся – опять о марках – историческим экземпляром: дом, в котором живет моя мать, а я в ней, дом, куда каждый вечер приходит Клод, георгианская громадина на заносчивой Гамильтон-Террас – это дом, где вырос мой отец. На третьем десятке, когда он отращивал первую свою бороду и вскоре после женитьбы на моей матери, он получил этот фамильный особняк в наследство. Его дорогая мать давно скончалась. Все источники согласны: дом – трущоба. Все стандартные описания тут уместны: осыпается, лупится, крошится. Зимой от мороза могли залубенеть шторы; в ливень водостоки, как надежный банк, возвращают вклад с процентами; летом, как плохие банки, воняют. Но слушайте, у меня в пинцете – редчайший экземпляр, Британская Гвиана: даже в таком распадном состоянии эти пятьсот пятьдесят квадратных метров хлева принесут вам семь миллионов фунтов.

Большинство мужчин, большинство людей никогда не позволили бы супруге или супругу выгнать себя из-под родного крова. Джон Кейрнкросс не таков. Вот мои обоснованные умозаключения. Рожденный под любезной звездой, всегда готовый сделать приятное, слишком добрый, слишком серьезный, он чужд молчаливой алчности тщеславного поэта. Он в самом деле верит, что если воспоет мать в стихах (ее глаза, ее волосы, ее губы) и придет, чтобы прочесть ей вслух, то смягчит ее и будет желанным гостем в собственном доме. Но она знает, что глаза у нее совсем не «как мурава Голуэя» (он имел в виду «очень зеленые»), и, поскольку ирландской крови в ней нет, стих анемичен. Когда мы с ней слушаем, я чувствую по ее замедлившемуся сердцебиению, что глаза ее заволакивает скука, и она не в силах ощутить всей трогательности этой сцены – большой, великодушный мужчина ходатайствует о любви в немодной форме сонета.

Тысяча – может быть, преувеличение. Но отец знает много длинных стихотворений, таких, как знаменитые творения банковских служащих «Кремация Сэма Макби» и «Бесплодная земля»[2 - «Кремация Сэма Макби» – баллада Роберта У. Сервиса. «Бесплодная земля» – поэма Т. С. Элиота.]. Труди все же терпит периодические декламации. По ней, монолог лучше разговора, предпочтительней прогулки по неполотому саду их брака. Может быть, терпит из чувства вины, уж сколько его там осталось. Когда-то, видимо, разговоры отца о поэзии были их любовным ритуалом. Странно, что она не в силах сказать ему то, о чем он, наверное, догадывается и чего она не сможет скрыть. Что она его больше не любит. Что у нее – любовник.

Сегодня женщина рассказывала по радио, как задавила на пустынной дороге собаку, золотистого ретривера. Под фарами своей машины она присела около умиравшего в страшных судорогах животного и держала его за лапу. Большие карие глаза смотрели на нее без укора. Свободной рукой женщина подобрала камень и несколько раз ударила несчастного по голове. Чтобы покончить с Джоном Кейрнкроссом, понадобился бы только один удар, один coup de vеritе[3 - Букв. – удар истины (фр.).]. Но, вместо этого, когда он начинает декламировать, Труди вежливо делает вид, что слушает. Я же слушаю внимательно.

Обычно мы идем в его поэтическую библиотеку на втором этаже. Пока отец устраивается в своем кресле, слышен только громкий стук часов на каминной полке. Здесь, в присутствии поэта, я даю волю предположениям. Если отец смотрит на потолок, чтобы собраться с мыслями, то видит ветшание палладианского декора. Алебастровая пыль присыпала корешки знаменитых книг, будто сахарной пудрой. Мать, перед тем как сесть, вытирает сиденье кресла ладонью. Без увертюры отец набирает в грудь воздуха и начинает. Он декламирует плавно, с чувством. Большинство современных стихотворений оставляют меня холодным. Слишком много о себе, слишком глянцево-равнодушно о других, слишком много осечек в слишком коротких строках. Но теплые, как объятья братьев – Джон Китс и Уилфред Оуэн. Кто не хотел бы написать: «И яблоко под карамелью, и айва, и сливы, и горлянка»[4 - Джон Китс. «Канун Святой Агнессы».] или «Им саван – бледность лиц девичьих»?[5 - Уилфред Оуэн. «Гимн обреченной юности».]

Я вижу мать его обожающими глазами с другого конца комнаты. Она погрузилась в большое кожаное кресло времен фрейдовской Вены. Она грациозно подвернула под себя стройные ноги. Локоть оперт на подлокотник, рука подпирает склоненную голову, а пальцы другой руки тихонько барабанят по щиколотке. День жаркий, открыты окна, за ними – приятный гул уличного движения в Сент-Джонс-Вуде. Лицо у нее задумчивое, нижняя губа кажется тяжелой. Она облизывает ее чистым розовым языком. Несколько светлых завитков волос влажно прилипли к шее. Ситцевое платье, скроенное просторно из-за меня – светло-зеленого цвета, светлее ее глаз. Спокойная работа вынашивания идет своим чередом, и она ощущает усталость – приятную. Джон Кейрнкросс видит летний румянец на ее щеках, плавную линию плеча и шеи и набухших грудей, многообещающую выпуклость, под которой – я, незагорелые бледные икры, гладкую подошву высунувшейся ступни, рядок по росту выстроившихся невинных пальчиков, словно детишек на семейном фото. Все в ней, думает он, доведено до совершенства беременностью.

Он не видит, что она ждет не дождется его ухода. Что это безнравственно с ее стороны требовать, чтобы он жил отдельно, – сейчас, когда мы на третьем триместре. Неужели он так смиренен в своем уничижении? Такой
Страница 4 из 9

большой мужчина – метр девяносто, я слышал, – великан с густыми черными волосами на могучих руках, глупый великан, если думает, что это правильно – освободить жене «пространство», в котором она якобы нуждается. Пространство! Ей бы сюда зайти, где я палец согнуть не могу. В лексиконе моей матери пространство, ее потребность в нем – искривленная метафора, если не синоним. Ее эгоизма, обмана, жестокости. Но погодите – я люблю ее, она мое божество, и я в ней нуждаюсь. Беру свои слова назад! Во мне говорило страдание. Я живу в таком же заблуждении, как мой отец. И это правда. Ее красота, и отстраненность, и готовность – они одно.

Над ней, как мне представляется, истлевший потолок библиотеки вдруг высыпает облако клубящихся частиц, и они проплывают в косом снопе солнечного света. Как же горят они на фоне коричневой потрескавшейся кожи кресла, в котором могли сидеть и Гитлер, и Троцкий, и Сталин в их венские деньки, когда они были еще только зародышами будущих себя! Я уступаю. Я – в ее власти. Прикажет – отправлюсь в Шордич, дозревать в ссылке. Пуповина не нужна. Мы с отцом соединены в безнадежной любви.

Несмотря на все сигналы – ее скупые реплики, зевки, общую невнимательность, – он засиживается до первых сумерек, вероятно, в надежде на ужин. Но мать ждет Клода. Наконец под предлогом усталости она выпроваживает мужа. Она провожает его до двери. Он долго и нерешительно прощается – как можно остаться равнодушным к грусти в его голосе? Мне больно думать, что он согласен на любое унижение, лишь бы провести с ней еще пять минут. Ничто, кроме его характера, не мешает поступить так, как поступил бы другой, – пойти с ней в хозяйскую спальню, туда, где были зачаты и сам он, и я, разлечься на кровати или в ванне, в густом облаке пара, потом созвать друзей, разлить вино – быть хозяином в своем доме. Но нет, он надеется чего-то добиться добротой и рабским потворством ее желаниям. Хотел бы ошибиться, но ждет его двойное поражение: она будет все так же презирать его за слабость, а он – страдать еще больше, чем полагалось бы. Его визиты не заканчиваются, они затухают. После него в библиотеке остается резонирующее поле печали; мнимая форма, разочарованная голограмма медленно гаснет в его кресле.

Она провожает его к выходу, и вот мы подходим к уличной двери. Разруха в доме обсуждается постоянно. Я знаю, что одна петля оторвалась от дверной коробки. Плесневый грибок превратил архитрав в слежавшийся порошок. Некоторых плиток на полу не хватает, иные треснули – некогда красочный ромбовидный узор георгианской эпохи восстановить невозможно. Эти трещины и лакуны прячутся под пластиковыми пакетами с пустыми бутылками и протухшей пищей. Они валяются под ногами – символы мерзости запустения: детриты пепельниц, бумажные тарелки с отвратными ранами кетчупа, скособочившиеся чайные пакетики, словно мешочки с зерном, припасенные мышами или эльфами. Уборщица уволилась в грустях задолго до моего возникновения. Труди знает, что не дело это для беременной – таскать мусор в урны с тяжелой крышкой. Она вполне могла бы попросить отца прибраться в холле, но не просит. Домашние обязанности могут перетечь в домашние права. И она, быть может, разрабатывает складную легенду его дезертирства. В этой версии Клод остается гостем, посторонним, но я слышал, как он объяснял, что уборка в одном углу дома только подчеркнет хаос в других местах. Несмотря на жару, я хорошо защищен от вони. Мама жалуется на нее почти каждый день, но вяло. Это лишь один из аспектов домашнего распада.

Она может подумать, что лепешка творога на его туфле или вид замшелого апельсина у плинтуса ускорит их прощание. Ошибается. Дверь открыта, одной ногой он переступил порог, а мы с ней ждем второго шага. Клод должен прийти через пятнадцать минут. Иногда приходит раньше. Поэтому Труди волнуется, но хочет выглядеть сонной. Она стоит как на иголках. Сальный квадратик бумаги, в которой было завернуто несоленое масло, прилип к подошве ее сандалии и измазал ей пальцы. Скоро она об этом расскажет Клоду в юмористических тонах.

Мой отец говорит:

– Слушай, нам правда надо поговорить.

– Да, но не сейчас.

– Мы все откладываем.

– Не могу передать тебе, как я устала. Ты себе не представляешь, каково это все. Мне надо просто лечь.

– Конечно. Почему я и думаю переехать сюда – чтобы тебе…

– Джон, прошу, не сейчас. Мы уже это обсуждали. Мне нужно еще время. Будь же рассудительным. Я ношу твоего ребенка – ты не забыл? Сейчас не время думать о себе.

– Мне не нравится, что ты тут одна, я ведь мог бы…

– Джон!

Слышу, со вздохом ее обнимает – насколько она подпустила к себе. Потом, чувствую, взяла его повыше запястья, видимо, чтобы не коснуться шелушащейся кисти, разворачивает его и мягко подвигает к улице.

– Милый, иди же…

Потом, когда усталая, рассерженная мать усаживается в кресло, я возвращаюсь к изначальным размышлениям. Что это за существо? Большой Джон Кейрнкросс, кто он – наш посланец в будущее? Образец человека, который покончит с войнами, хищничеством, рабством и будет заботливым и равным с женщинами мира? Или будет изничтожен, затоптан скотами? Посмотрим.

3

Кто этот Клод, этот крот, тихой сапой протиснувшийся между моей семьей и моими надеждами? Я услышал однажды и взял на заметку: тупой мужлан. Мои виды на будущее неясны. Его существование отнимает у меня законное право на счастливую жизнь с обоими родителями. Если не придумаю план. Он заворожил мою мать и вытеснил отца. Его интересы – не мои интересы. Он меня раздавит. Если только, если, если… – шорох слова, призрачный знак перемены судьбы, блеющий хорей надежды проплывает по моим мыслям, как мушка по стекловидной влаге глаза. Всего лишь надежда.

И Клод, как мушка, почти нереален. Даже не колоритный проходимец, ни грамма от улыбчивого прохвоста. Нет, тупой до гениальности, пошлый до изумления; его банальности отточены, как арабески Голубой мечети. Вот человек, который все время насвистывает – не песни, а джинглы, рингтоны; который приветствует утро сотовой пародией на гитару Тарреги[6 - Франсиско Таррега-и-Эшеа (1852–1909) – испанский классический гитарист и композитор.]. Его однообразные замечания – нудная капель, скудные фразы дохнут на ходу, как осиротелые цыплята. Он купает причинные места в раковине, где мать моет лицо. Он понимает только в одежде и в машинах. Он ни за что не купит такую-то, или такую-то, или гибридную… и даже за руль в такой не сядет. Он покупает костюмы только на такой-то, нет, на такой-то улице в Мейфэре, рубашки на какой-то другой, носки – у… не может вспомнить… Или у… но. Никто больше не заканчивает фразу на «но».

Его тухлый, мутный голос. Всю жизнь я терплю это двойное мучение: его свист и его речь. Лицезреть его хотя бы не надо, но это скоро изменится. В родильной палате, явившись на тусклый свет из кровавой развилки, чтобы встретиться с ним (Труди решила, что присутствовать будет не отец, а он), какую бы форму он ни принял, я по-прежнему буду задаваться вопросом: что моя мать делает? Что ей понадобилось? Сотворила Клода, чтобы наглядно показать загадку эроса?

Не каждый знает, каково иметь в сантиметре от носа пенис отцовского соперника. На этой поздней стадии им бы воздерживаться ради меня. Если не
Страница 5 из 9

медицина, то хотя бы вежливость этого требует. Я закрываю глаза, я скрежещу деснами, я упираюсь в стенки матки. От такой турбулентности оторвались бы крылья у «Боинга». Моя мать подстегивает любовника, подхлестывает своими ярмарочными выкриками. Гонка по вертикальной стене! Каждый раз, при каждом ходе поршня я боюсь, что он прорвется, ткнется в мой мягкий череп и обсеменит мои мысли своей эссенцией, сметаной своей банальности. Тогда, с поврежденным мозгом, я буду думать и говорить, как он. Я буду сыном Клода.

Но лучше оставьте меня в бескрылом «Боинге» посреди Атлантики, чем еще одна его прелюдия к половому акту. Вот я в переднем ряду сижу неудобно вниз головой. Постановка минималистская, холодно-современная, на двоих. Освещение включено; является Клод. Раздевать намерен себя, а не ее. Аккуратно складывает одежду на стуле. Нагота его непримечательна, как костюм бухгалтера. Ходит по спальне, то по авансцене, то вдоль задника, безволосый, под моросью своего монолога. Розовое подарочное мыло для тети надо вернуть на Керзон-стрит, видел сон, но мало что запомнилось, цена на дизельное топливо, ощущение такое, что сегодня вторник. А ведь нет. Каждая новая яркая тема, кряхтя, становится на ножки, шатается, падает под следующую. А мама? На кровати, под простыней, частично одетая, вся внимание, отзывчиво мыкает, сочувственно кивает. Знаю только я: под покрывалом указательный палец сгибается над скромным клитором и приятно на сантиметрик уходит внутрь. Этим пальцем она легонько покачивает, со всем соглашаясь открытой душой. Я полагаю, это прелестное ощущение. Да, тихо говорит она, вздыхая, она тоже сомневалась в этом мыле, да и у нее сны быстро забываются, и тоже кажется, что вторник. О дизельном топливе ничего – маленькое послабление.

Его колени вдавливают матрас неверности, недавно еще принимавший моего отца. Большими пальцами она привычно стягивает штанишки. Входит Клод. Иногда он называет ее своей мышкой, и это ей, кажется, приятно. Никаких поцелуев, никаких поглаживаний и ласк, никаких приливов чувства, шаловливых грез. Только ускоряющийся скрип кровати, и, наконец, моя мать въезжает на вертикальную стену и начинает кричать. Вы наверное знаете этот старый аттракцион с мотоциклистом в стакане. Он ускоряется, центробежная сила прижимает его к стене, пол головокружительно уходит вниз. Труди вращается все быстрее, ее лицо слилось в пятно клубники со сливками, там, где были глаза, – зеленый мазок ангелики. Она кричит все громче и, наконец, с последними вверх-вниз криком-содроганием слышится его придушенный хрюк. Короткая пауза. Клод выходит. Матрас снова вдавливается, и слышится – уже из ванной – реприза насчет Керзон-стрит, или дня недели, и веселая проба мобильного мотивчика. Один акт, три минуты максимум, без повторов. Часто она присоединяется к нему в ванной, и, не соприкасаясь, освобождают себя от продуктов партнера теплой водой. Никаких нежностей, сладкой дремоты с переплетенными конечностями. Во время этого короткого омовения, просвежив мозги оргазмом, они часто составляют какой-то план, но из-за кафельного эха и льющейся воды слова до меня не доходят.

Вот почему я так мало знаю об их заговоре. Только то, что он их возбуждает, и они понижают голос, хотя думают, что они одни. Не знаю я и фамилии Клода. По профессии он застройщик, хотя не такой удачливый, как большинство. Недолгое доходное владение многоквартирным домом в Кардиффе было пиком его достижений. Богат? В наследство получил семизначную сумму, теперь она, кажется, съежилась до четверти миллиона. Он уходит от нас около девяти, возвращается в седьмом часу. Вот два взаимно противоположных тезиса. Первый: под бесцветной личиной скрывается жесткий персонаж. Такая серость вряд ли встречается на свете. За ней прячется кто-то умный, недобрый, расчетливый. Как человек он собственное творение, устройство, само себя сконструировавшее, инструмент жестокого обмана – замышляет против Труди, замышляя вместе с ней. Второй: он таков, каким кажется. И сверху негусто, и снизу пусто; такой же очевидный интриган, как она, только поглупее. А ей – зачем сомневаться в мужчине, если за три минуты без малого забрасывает ее через ворота в рай? Я же пока с выводами не тороплюсь.

Надеюсь выяснить больше – не спать всю ночь и послушать их расторможенный утренний щебет. Не характерное для Клода «мы можем» сперва заставило меня усомниться в его тупоумии. С тех пор прошло пять дней – и ничего. Бужу мать пинком, но она не хочет беспокоить любовника. Она загружает в уши лекцию и отдается чудесам Интернета. Слушает, что придется. Я все это слышал. Промышленное разведение опарыша в Юте. Пешеходная прогулка по Баррену. Последнее отчаянное контрнаступление Гитлера в Арденнах. Сексуальный этикет у яномами. Как Поджо Браччолини спас Лукреция от забвения. Физика тенниса.

Я не сплю, я слушаю, я узнаю?. Сегодня рано утром, за час до рассвета, материя была серьезнее обычного. Через материнские кости я соприкоснулся со скверным сном в форме лекции. Ситуация в мире. Специалист по международным отношениям, женщина с густым голосом, сообщила мне, что мир нездоров. Она рассматривала два душевных состояния: жалость к себе и агрессию. Бедный выбор для отдельного человека.

А в сочетании, для группы государств – опасный взвар, опьянивший теперь русских на Украине, как недавно еще – их друзей сербов в другом уголке мира.

С нами не считались – теперь мы себя покажем. Теперь, когда Российское государство превратилось в политическое крыло организованной преступности, новую войну в Европе уже нельзя считать немыслимой. С танковых дивизий у южной границы Литвы и перед северо-германской равниной смахнули пыль. То же зелье воспламеняет исламских маргиналов. Чаша выпита до дна, и повсеместно крик: мы были унижены, мы будем отомщены.

Лектор не ждала от нашего рода ничего хорошего: процент психопатов в нем постоянен – человеческая константа. Вооруженная борьба, справедливая или нет, их привлекает. Их стараниями локальные споры перерастают в крупные конфликты. Европа, на ее взгляд, находится в экзистенциальном кризисе, она раздражительна и слаба, разновидности самолюбивого национализма взрастают на том же горячительном пойле. Неразбериха в ценностях, вызревает бацилла антисемитизма, популяция иммигрантов изнывает от скуки и злобы. Повсюду растет экономическое неравенство, сверхбогатые – отдельная раса господ. Ухищрения государств направлены на создание новых дивных видов оружия, глобальных корпораций – на уход от налогов, самодовольных банков – на миллионные рождественские премии своему начальству. Китай, слишком большой, чтобы нуждаться в друзьях и советах, цинично щупает берега соседей, насыпает острова из тропического песка, готовится к войне, считая ее неизбежной. Мусульманские страны страдают от религиозного пуританства, нездорового отношения к сексу, удушения всяческой новизны. Ближний Восток – это реактор-размножитель, чреватый новой мировой войной. Соединенные Штаты – удобный недруг, едва ли надежда человечества – повинны в пытках, бессильны перед своим священным текстом, созданным в век напудренных париков, неоспоримым, как Коран. Их нервное население, страдающее тучностью,
Страница 6 из 9

испуганное, одолеваемо безотчетным гневом, презирает власть, с каждым новым пистолетом убивает сон. Африка еще не научилась партийному демократическому трюку – мирной передаче власти. Тысячи ее детей еженедельно умирают от нехватки простых вещей – чистой воды, москитных сеток, дешевых лекарств. Всех жителей Земли уравнивают и объединяют надоевшие печальные факты: изменение климата, исчезновение лесов, животных и полярных льдов. Высокодоходная ядовитая агротехника уничтожает биологическую красоту. Океаны превращаются в слабую кислоту. От горизонта быстро надвигается мочевое цунами – умножение стариков, раковых больных и слабоумных, нуждающихся в уходе. А вскоре – демографический перелом, катастрофическая убыль населения. Свобода слова больше не свобода, либеральная демократия уже не очевидный порт назначения, роботы отнимают рабочие места, свобода – в ближнем бою с безопасностью, социализм дискредитирован, капитализм растлен, разрушителен и дискредитирован, альтернатив не видно.

В заключение, сказала она, эти беды – дело наших рук, нашей двойственной природы. Смышленой и инфантильной. Мы построили слишком сложный и опасный мир, с ним уже не в силах управляться наш драчливый вид. При такой безнадежности большинство уповает на сверхъестественное. Это – сумерки второго Века Разума. Мы были изумительны, но теперь мы обречены. Двадцать минут. Чик.

С тревогой перебираю мою пуповину. Мои успокоительные четки. Подождите, подумал я. Поскольку оно у меня впереди, что не так с моим ранним детством? Я уже наслушался похожих речей и подсобрал контраргументов. Пессимизм легко дается и даже греет – знак отличия интеллектуалов во всем мире. Он освобождает мыслящие классы от необходимости решать. Нас пьянят мрачные мысли в пьесах, стихах, романах, фильмах. С какой стати верить этой картине, если человечество никогда еще не было таким богатым и здоровым и люди доживают до преклонных лет? Меньше, чем когда-либо, умирает в войнах и при родах, и столько знаний, столько истин, подаренных наукой, стало доступно всем нам. Отзывчивость, чуткое отношение к детям, животным, чужим религиям, к неизвестным, далеким иностранцам с каждым днем проявляются все заметнее. Сотни миллионов освобождены от жалкой нищеты. На Западе люди самого скромного достатка могут нежиться в кресле, слушая музыку, и мчаться по ровным шоссе вчетверо быстрее лошади, пущенной вскачь. Оспа, полиомиелит, холера, корь, высокая детская смертность, неграмотность, публичные казни, практика полицейских пыток – во многих странах всему этому не осталось места. А еще недавно эти бедствия были повсеместными. Солнечные панели, ветровые электростанции, атомная энергия и еще не изобретенные устройства освободят мир от вредных выбросов углекислого газа; трансгенные продукты избавят нас от губительного химического земледелия, а самых бедных – от голода. Общемировая миграция в города вернет громадные территории в первозданное состояние, снизит рождаемость, спасет женщин от власти невежественных деревенских патриархов. А что сказать о повседневных чудесах, благодаря которым простому рабочему позавидовал бы Цезарь Август – о безболезненной стоматологии, электрическом освещении, мгновенной связи с любимыми людьми, доступе к лучшей музыке, какая родилась на свет, к кухне разных народов? У нас невпроворот привилегий и удовольствий – и жалоб, а у кого еще нет, скоро будет так же. Что до русских, то же самое говорилось о католической Испании. Мы ожидали испанских полчищ на наших берегах. Но, как чаще всего и бывает, этого не произошло. Вопрос решили брандеры и кстати случившийся шторм, отогнавший их на север Шотландии. Нас всегда будет тревожить нынешнее положение вещей – таково уж нелегкое бремя сознания.

Один только гимн золотому миру, которым я скоро буду обладать. В своем заточении я стал знатоком коллективных снов. Кто знает, в чем истина? Я и для себя-то не очень могу подыскать подтверждения. На каждый тезис найдется в ответ другой, иногда прямо противоположный. Как и прочие люди, я приму тот, какой захочу, какой меня устраивает.

Но размышления меня отвлекли, я пропустил начало разговора, ради которого не спал. Увертюру, утреннюю серенаду. До звонка будильника оставались минуты. Клод что-то тихо произнес, мать ответила, он еще что-то сказал. Я прислушался. Спружинил матрас. Ночь была теплой. Должно быть, это Клод сел и снимает футболку, в которой спал. Он говорит, что днем хочет встретиться с братом. Брата он и раньше упоминал. Надо было слушать внимательнее. Но тема была скучная – деньги. Счета, налоги, долги.

Клод говорит:

– Вся его надежда – на этого поэта, подписал с ним контракт.

Поэта? Очень мало кто подписывает контракт с поэтом. Я только одного знаю. Его брат?

Мать говорит:

– А да, с этой женщиной. Забыла фамилию. Пишет о совах.

– О совах! Зажигательная тема – совы! Но вечером надо с ним встретиться.

Она медленно говорит:

– По-моему, не стоит. Не сейчас.

– Иначе опять придет сюда. Не хочу, чтобы он тебя беспокоил. Но.

Мать отвечает:

– И я не хочу. Но это надо сделать, как я советую. Медленно.

Молчание. Клод берет свой телефон с тумбочки и заранее отключает будильник.

Наконец он говорит:

– Я одолжу брату деньги – это будет хорошее прикрытие.

– Но не очень много. Вряд ли мы получим их назад.

Они смеются. Потом Клод и его посвисты удаляются в ванную, мать поворачивается на бок и засыпает, а я остаюсь в темноте наедине с возмутительным фактом и думаю о своей глупости.

4

Когда я слышу дружелюбный шум проезжающих машин, и легкий ветерок шуршит, как я догадываюсь, листьями конского каштана, и портативный приемник подо мной скрипуче потрескивает, и тусклое коралловое свечение, затянувшиеся тропические сумерки освещают мое внутреннее море с миллиардами плавающих частичек, – тогда я понимаю, что мать загорает на балконе перед отцовской библиотекой. Знаю еще, что кружевную чугунную ограду балкона с орнаментом из дубовых листьев и желудей скрепляют только исторические слои черной краски и к ней нельзя прислоняться. Эту полку из крошащегося бетона на консолях объявили ненадежной сами строители, не заинтересованные в ремонте. Балкон узкий, шезлонг, на котором сидит мать, может встать на нем только вкось, почти параллельно стене. Труди босая, в лифчике от бикини и в коротких шортах, едва вмещающих меня. Наряд ее венчают солнечные очки в виде сердечек с розовой оправой и соломенная шляпа. Это я знаю потому, что мой дядя – дядя! – спросил ее по телефону, во что она одета. Она игриво описала, во что.

Несколько минут назад радио сказало нам, что сейчас четыре часа. У нас с ней на двоих бокал, а может, и бутылка «Мальборо совиньон блан», не самого моего любимого; той же породы, но менее травянистых тонов я предпочел бы сансер. Желательно «Шавиньоль». Несколько кремнистая, минеральная резкость его букета смягчила бы грубый натиск прямых солнечных лучей и печное дыхание растрескавшегося фасада.

Но мы сейчас в Новой Зеландии[7 - Мальборо – винный регион в Новой Зеландии.], и она в нас, и два дня мне так радостно не было, как сейчас. Труди охлаждает вино замороженными пластиковыми кубиками со спиртом. Ничего против этого не имею.
Страница 7 из 9

Благодаря тому, что живот матери обращен к солнцу, я получаю первое представление о цвете и форме: в красном полумраке, как в фотолаборатории, различаю свои ладони перед лицом и пуповину, намотанную на живот и колени. Вижу, что ногти нуждаются в стрижке, хотя мне до выхода еще две недели. Хочется думать, что она сидит на солнце, чтобы вырабатывать витамин D для роста моих костей, что выключила радио, чтобы лучше обдумать мое существование, что поглаживает место, где, по ее расчетам, находится моя голова, и это – проявление нежности. Но, может быть, просто загорает, а жара мешает слушать радиоспектакль про императора Великих Моголов Аурангзеба, и ладонью поглаживает беспокоящее вздутие. Короче говоря, в ее любви я не уверен.

Три бокала вина не приносят никакого решения, и боль от новости не проходит. А все же какую-то приятную отстраненность я ощущаю: на несколько полезных шагов отошел и вижу себя с высоты метров в пять, как сорвавшегося альпиниста, навзничь, с раскинутыми руками лежащего на скале. Теперь я могу осмыслять свое положение, не только чувствовать, но и думать. Белое вино из южного полушария способствует. Так. Мать предпочла моему отцу его брата, мужа обманула, сына погубила. Мой дядя украл у брата жену, обманул отца своего племянника, грубо обходится с сыном невестки. Отец мой по натуре беззащитен; я беззащитен ввиду моих обстоятельств. Мой дядя – четверть моего генома и половина генома моего отца, но с отцом у него не больше общего, чем у меня с Вергилием или Монтенем. Какая подлая часть меня – этот Клод, и как мне это узнать? Я мог бы быть собственным братом и обманывать себя, как он обманул своего. Когда я рожусь и наконец останусь один, я эту четверть захочу вырезать кухонным ножом. Но тот, у кого нож, тоже будет моим дядей, квартирующим в моем геноме. Тогда увидим, как не шевельнется нож. И представление об этом – тоже отчасти его представление. И об этом тоже.

Мои отношения с Труди складываются не лучшим образом. Я думал, что ее любовь могу принимать как данность. Но на рассвете слышал, как об этом спорили биологи. Беременные матери должны выгонять своих жильцов из чрева. Природа, тоже мать, велит бороться за ресурсы, которые могут понадобиться моим будущим сестричкам или братикам. Источник моего здоровья – Труди; но она должна оберегать и свое от меня. Так зачем ей беспокоиться еще о моих чувствах? Если в ее интересах и того еще не зачатого шибздика, чтобы я был недокормлен, зачем ей нервничать из-за того, что меня расстраивают эти рандеву с дядей? Биологи сказали еще, что самая умная стратегия для моего отца – подсунуть сына на воспитание другому мужчине, а самому – отцу моему! – размножать свои подобия с другими женщинами. Как холодно, как бездушно! Выходит, мы все одиноки, даже я, и каждый топает по пустынному шоссе, нося на палке через плечо узелок тайных умыслов, графиков бессознательно-корыстных предприятий.

Как с этим примириться, как поверить в такой мрак? Почему мир так грубо устроен? Во многих других отношениях люди благоволят друг другу. Готовность это не все. Я ведь у матери не просто квартирант. Отец ведь не размножиться жаждет; он хочет быть с женой и с единственным сыном, конечно. Я не верю этим мудрецам от науки о человеке. Он должен любить меня, хочет вернуться домой, будет заботиться обо мне – если ему позволят. А она ни разу не забыла меня покормить и до нынешнего дня, заботясь обо мне, воздерживалась от третьего бокала. Это не ее любовь угасает. Моя. Это мое негодование встает между нами. Не стану говорить, что ненавижу ее. Но бросить поэта, какого угодно поэта, ради Клода!

Это жестоко, тем более жестоко, что поэт такой кроткий. Джон Кейрнкросс выселен из родового дома, дедом купленного, выселен под философским предлогом «личностного роста» – сочетание слов такое же парадоксальное, как «музыка для всех». Разделиться, чтобы быть вместе, отвернуться, чтобы обняться, отказаться от любви, чтобы полюбить. Он на это клюнул. Какой растяпа! Между его слабостью и ее лживостью была зловонная трещина, самопроизвольно родившая выползка-дядю. А я поселился здесь, закупорен в своей частной жизни, в затянувшихся душных сумерках, и нетерпеливо мечтаю.

О том, что мог бы сделать, достигнув своего апогея. Скажем, через двадцать восемь лет. Потертые тугие джинсы, рельефный брюшной пресс, двигаюсь как пантера, временно бессмертен. Везу моего древнего отца в такси из Шордича и, вопреки протестам почтенной Труди, водворяю в его библиотеку и в спальню. Старого выползка-дядю хватаю за шкирку и выбрасываю в забитую листьями сточную канаву на Гамильтон-Террас. Ворчание матери пресекаю небрежным поцелуем в затылок.

Но вот сама ограничительная истина жизни: у нас всегда сейчас, всегда здесь, а не тогда и не там. А сейчас мы жаримся в лондонском пекле и на непрочном балконе. Слышу, как она наполняет бокал, плюх пластиковых кубиков, ее тихий вздох, скорее тревожный, чем довольный. Четвертый бокал. Наверное, думает, что я выдержу – достаточно подрос. Да, достаточно. Мы пьянеем, потому что сейчас ее любовник совещается с братом в безоконной редакции «Кейрнкросс-пресс».

Чтобы отвлечься, обращаюсь мыслями к ним, подслушиваю их разговор. Чистая работа фантазии. Все – вымышленное.

На заваленный бумагами стол ложатся мягкие пачки денег.

«Джон, она по-настоящему любит тебя, но попросила меня, как надежного члена семьи, просить тебя, чтобы ты еще немного пожил отдельно. Укрепит ваш брак. Кхм. Все будет хорошо, в конце концов. Я так понимаю, ты задолжал за квартиру. Но. Пожалуйста, скажи «да», возьми деньги, пусть побудет одна».

Они лежат между братьями, пять тысяч фунтов грязными полусотенными – пять пахучих стопок красноватого окраса. По сторонам – книги стихов, кое-как сложенные рукописи, наточенные карандаши, две стеклянные пепельницы, почти полные, бутылка виски – мягкого «Томинтаула» почти на донышке, хрустальный стакан с мертвой мухой на внутренней стенке, несколько таблеток аспирина на бумажной салфетке. Неряшливые приметы честного труда. Предполагаю вот что. Мой отец никогда не понимал младшего брата. Считал, что он того не стоит. И Джон не любил конфронтаций. Он избегает смотреть на деньги. У него и в мыслях нет объяснять, что он хочет только вернуться домой к жене и сыну, и больше ничего.

Вместо этого он говорит:

«Они пришли вчера. Хочешь послушать стихи о сове?»

Очередная бессмысленная причуда. Клод их с детства не переносит. Он мотает головой, пожалуйста, избавь меня – но поздно.

У отца в шелушащейся руке машинописный листок.

«Одинокая серая хищница…» – начинает он. Ему нравится трехстопный анапест.

«Значит, не возьмешь, – хмуро перебивает брат. – Вольному – воля».

И червячными банкирскими пальцами складывает стопки и выравнивает, обстукивая об стол, извлекает из ниоткуда резиновое колечко, через две секунды отправляет пачку во внутренний карман блейзера с серебряными пуговицами и встает с таким видом, как будто ему жарко и тошно.

Отец не торопясь читает следующий стих.

«Нас смущает этот гулкий крик из… – Он останавливается и мягко спрашивает: – Тебе, правда, надо идти?»

Даже внимательному наблюдателю не расшифровать этот стенографический разговор братьев, устоявшуюся
Страница 8 из 9

его грусть. Его нормы, правила сложились давно и не подлежат пересмотру. Относительное богатство Клода не учитывается. Он остается младшим братом, неполноценным, придавленным, возмущенным. У отца его ближайший живой родственник вызывает недоумение, но не сильное. Он со своей позиции не сдвигается, и в ней слышится насмешка. Но нет. Это хуже насмешки: это безразличие, и он даже не сознает его. Ему безразличны и квартплата, и деньги, и предложение Клода. Но он тактичный человек и поэтому вежливо встает, чтобы проводить брата, а проводив, снова садится за стол: деньги, лежавшие там, забыты, и Клод забыт. Снова в руке у отца карандаш, в другой – сигарета. Он вернется к тому, что только и имеет смысл: вычитывать гранки перед сдачей в набор – и не поднимет головы до шести часов, чтобы выпить виски с водой. Сперва вытряхнет муху из стакана.

Как из долгого путешествия, возвращаюсь в лоно. На балконе ничего не изменилось. Только я чуть захмелел. В честь моего возвращения Труди выливает в стакан остатки. Кубики уже не остужают, вино тепловатое, но она права – лучше прикончить его сейчас. Оно не сохранится. Ветерок еще шелестит в каштанах, к вечеру движение на улице становится сильнее. Солнце спускается, становится жарче. Мне жара не мешает. Остатки совиньона доходят до меня, и я решаю переосмыслить ситуацию. Меня не было. Без лестницы и веревки я птицей перемахнул ограду, оставив позади мои сейчас и здесь. Моя ограничительная истина была ошибочной: я могу выйти, когда захочу, вышвырнуть Клода из нашего дома, попасть к отцу в кабинет, быть любящим невидимым соглядатаем. В фильмах так же интересно? Я выясню. Можно зарабатывать придумыванием таких экскурсий. Но реальность, ограниченная действительность тоже увлекательна, и я с нетерпением жду, когда вернется Клод и расскажет нам, что было на самом деле. Моя версия наверняка окажется неправильной.

Матери тоже не терпится узнать. Если бы она не пила за двоих, не делила со мной заправку, лежала бы сейчас на полу. Двадцать минут спустя мы возвращаемся в дом, через библиотеку, и поднимаемся в спальню. Ходить босиком в этом доме надо осторожно. Что-то хрустнуло у нее под ногой, она вскрикнула, кренясь и шатаясь, приваливается к перилам. Тут мы останавливаемся, чтобы осмотреть подошву. Выругалась вполголоса – значит, наверное, кровь, но не очень много. Она ковыляет по спальне, вероятно, оставляя след на светлом, насколько я знаю, ковре, заваленном одеждой, туфлями и чемоданами, так и не разобранными до конца после поездок, происходивших до меня.

Мы заходим в гулкую ванную – большой и грязный сарай, как я слышал. Она выдвигает ящик, нетерпеливо гремит и шуршит его содержимым, пробует другой и в третьем находит пластырь. Садится на бортик ванны и кладет несчастную ступню на колено. Судя по тихому, раздраженному кряхтению, до ранки трудно достать. Если бы я мог встать на колени рядом и помочь! Но я и мешаю ей наклониться – из-за моих размеров. Хотя она молодая и стройная. Лучше, решает она, надежнее, будет расчистить место и сесть на твердый кафельный пол. Но и тут ей неудобно. Это все я виноват.

Там мы и сидим и возимся, когда снизу раздается голос Клода:

– Труди! Ох, боже мой! Труди!

Торопливый топот, и он снова выкрикивает ее имя. Потом его тяжелое дыхание в ванной.

– Порезала ногу каким-то дурацким осколком.

– Кровь по всей спальне. Я думал… – Он не говорит нам, что надеялся на мою кончину. Вместо этого: – Дай, я сделаю. А не надо сперва промыть?

– Заклеивай.

– Сиди спокойно. – Теперь его очередь кряхтеть. Затем: – Ты пила?

– Отстань. Заклеивай.

Наконец дело сделано, и он помогает ей встать. Мы качаемся.

– Черт возьми! Сколько ты выпила?

– Бокал всего.

Она садится отдыхать на бортик ванны.

Он уходит в спальню и через минуту возвращается.

– Эту кровь с ковра нам никогда не убрать.

– Попробуй чем-нибудь потереть.

– Говорю тебе, она не отходит. Смотри – вот пятно. Сама попробуй.

Я редко слышал, чтобы Клод выражался так решительно. Последний раз – когда сказал «Мы можем».

Мать тоже услышала непривычное и говорит:

– Что случилось?

– Он взял деньги, не поблагодарил. И слышишь? Ему прислали уведомление насчет квартиры в Шордиче. Он переезжает сюда. Говорит, что нужен тебе, неважно, что ты отказываешься.

Эхо в ванной замирает. Слышно только их дыхание – обдумывают. Наверное, смотрят друг другу в глаза красноречивым взглядом.

– Так вот вот, – произносит он наконец свою бессодержательную реплику. Подождав, добавляет: – Ну?

Тут сердце матери начинает биться все быстрее. Не только быстрей, но и громче – как звучные толчки в неисправном водопроводе. Что-то происходит и в ее кишечнике. Что-то там расслабляется с попискиванием, а выше, где-то над моими ногами, какие-то соки устремляются по извилистым трубкам к неизвестным пунктам назначения. Ее диафрагма вздымается. Я крепче прижимаю ухо к стенке. Под такое крещендо недолго упустить важный факт.

Тело не может лгать, но в уме другая музыка, потому что когда мать наконец заговорила, голос ее ровен, полностью под контролем.

– Я согласна.

Клод придвигается, говорит тихо, почти шепотом.

– Но. Что ты думаешь?

Они целуются, и она начинает дрожать. Я чувствую его руки у нее на талии. Они снова целуются, с языками, беззвучно.

Она говорит:

– Страшно.

Он отвечает их приватной шуткой:

– Если слышно.

Но они не смеются. Чувствую, что Клод прижимается к ней пахом. Это ж надо – возбудиться в такую минуту! Как же мало я понимаю! Она находит его молнию, дергает вниз и гладит его, а его указательный палец пролезает снизу под ее шорты. Чувствую лбом его повторные нажимы. Не подняться ли нам наверх? Нет, слава богу – он продолжает разговор:

– Решай.

– Я боюсь.

– Но помни. Отсрочка шесть месяцев. У меня дома. Семь миллионов в банке. Ребенка куда-то поместили. Но. То есть что и как. Хм. Быть?

Собственные практические вопросы успокаивают его, позволяют вынуть палец. Не секс, а опасность. Но ее пульс, чуть было утихший, снова разгоняется из-за его вопроса. Ее кровь прошибает меня глухим стуком, словно далекая канонада, и я чувствую, как сама она бьется над выбором. Я орган ее тела, неотделим от ее мыслей. Я участник того, что она собирается сделать. Когда оно приходит, наконец – решение, ее приказ шепотом, единственное предательское слово, оно исходит как будто из моих немых уст. Они опять целуются, и она говорит любовнику в рот:

– Ядом.

5

Солипсизм подходит неродившемуся. Пока босая Труди на кушетке в гостиной отсыпается после пяти бокалов и наш грязный дом катится на восток к глухой ночи, я размышляю и о дядином «поместили», и о материном «ядом». Как диджей над своей вертушкой, я прокручиваю слова. «Ребенка куда-то поместили». От повторения слова очищаются до истинной сердцевины, и ясно проступает предназначенное мне будущее. «Поместили» – просто лживое иносказание выброшенного. Так же, как «ребенка» – это меня. «Куда-то» – тоже лживое. Безжалостная мать! Это будет моя погибель, мое падение: только в сказках нежеланного младенца усыновляют высшие. Герцогиня Кембриджская не возьмет меня на борт. В жалобном одиночном полете моей фантазии я приземляюсь где-нибудь на тринадцатом этаже бруталистской многоэтажки,
Страница 9 из 9

которую мать, по ее словам, иногда печально созерцает из окна своей спальни. Она созерцает и думает: так близко, а далекая, как Тимбукту.

Воображаю, каково там.

Вот именно. Вырасти на компьютерных игрушках, на кока-коле, чипсах, на подзатыльниках. Именно что Тимбукту. Никаких сказок на ночь – напитать пластичный ум малыша. Убогий горизонт современного английского крестьянства. Или на этой ферме опарышей в Юте. Бедный я, несчастный, стриженный под бокс, с бочкообразной грудью трехлетки, в камуфляжных брючках, обалделый от телевизорного галдежа и чужого табачного дыма. Рядом нетвердо проходят оплывшие татуированные щиколотки приемной матери, за ней – нервический пахучий пес ее дружка. Папа, родной, спаси меня от этого Тимбукту. Забери меня с собой. Пусть меня с тобой отправят, а не поместят куда-то.

Типичная сентиментальная распущенность на девятом месяце. Все, что я знаю об английской бедноте, знаю от телевизора, из рецензий на насмешки романистов. Ничего не знаю. Но подозреваю, что бедность – это лишения на всех уровнях. Никаких клавесинных уроков на тринадцатом этаже. Если заплатить за нее надо только лицемерием, я буржуазную жизнь куплю и буду считать, что дешево. Больше того – буду удерживать у себя хлеб, богатым буду, герб куплю. NON SANS DROIT[8 - «Не без права» (фр.) – девиз на гербе Шекспира.], и право мое – на любовь матери – абсолютное. На план меня бросить я согласия не даю. Не я буду изгнан – она. Я привяжу ее этим скользким шнуром; в день рождения прикую одним мутным младенческим взглядом; тоскливым криком чайки загарпуню ее сердце. И тогда, привязанная насильно, будет нянчить меня всю жизнь, и свобода ее будет уплывать вдаль, как берег родины. Труди будет моя, а не Клода, и отделаться от меня ей будет не легче, чем оторвать и выбросить за борт собственную грудь. Я тоже могу быть безжалостным.

* * *

Этим мыслям я предавался, вероятно, спьяну, несдержанно и бестолково, но, наконец, постонав, она проснулась и стала нашаривать под кушеткой сандалии. Вместе мы спускаемся, хромая, в сырую кухню, и там, в полутьме, наверное, почти скрывающей мерзость, Труди наклоняется, чтобы попить из-под холодного крана. Все еще в пляжном наряде. Включает свет. Никаких признаков Клода, ни записки. Мы подходим к холодильнику, и она с надеждой заглядывает внутрь. Вижу – воображаю, что вижу на незасвеченной сетчатке, – как ее бледная рука нерешительно зависает в холодном свете. Люблю ее красивую руку. На нижней полке что-то, в прошлом живое, а теперь сгнившее, как будто шевелится в бумажном пакете – она, почтительно охнув, захлопывает дверь. Поэтому мы переходим к буфету с бакалеей, и она находит там пакетик с солеными орешками. Вскоре, слышу, набирает номер любовника.

– Ты еще дома?

Ответа не слышу за хрустом орехов.

Выслушав его, она говорит:

– Вези сюда. Нам надо поговорить.

По тому, как плавно она опускает трубку, заключаю, что он уже в пути. Скверно.

А у меня впервые головная боль. Стянула лоб, как пестрая бандана, и беззаботно откаблучивает в такт ее сердцебиению. Раз поделилась ею со мной, так могла бы принять болеутоляющее. По справедливости, боль-то – ее. Но она снова храбро лезет в холодильник и на верхней плексигласовой полке в двери находит двадцатисантиметровый клин исторического пармезана, древнего, как сатана, твердого, как адамант. Если вгрызется в него зубами, пострадаем оба: после орешков вторая загрузка соли растечется по рукавам эстуария, загустит кровь до состояния соленого ила. Воды – ей надо выпить еще воды. Руки мои тянутся к вискам. Чудовищная несправедливость – такая боль, а жизнь еще даже не началась. Я слышал передачу о том, что в давние времена боль дала начало сознанию. Чтобы избежать серьезного вреда, у простого организма в процессе чувственного опыта в нервных контурах должны выработаться некие кнуты и стрекала. Не просто тревожный красный сигнал – кто его там увидит? – а укол, ожог, болезненный толчок. Враждебный фактор вынуждает нас быть чуткими к нему, он действует, жалит, когда мы приближаемся к огню, когда любим слишком сильно. Эти ощущения – начало нашего обособленного «я». И если это действует, почему не возникнуть отвращению к калу, страху на краю скалы и перед чужаками, памяти об оскорблениях и любезностях, удовольствию от секса и еды? Бог сказал: да будет боль. И стала поэзия. В результате.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=27568417&lfrom=931425718) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

notes

Сноски

1

«Так должно быть» (нем.). Надпись Бетховена на рукописи последней части квартета № 16.

2

«Кремация Сэма Макби» – баллада Роберта У. Сервиса. «Бесплодная земля» – поэма Т. С. Элиота.

3

Букв. – удар истины (фр.).

4

Джон Китс. «Канун Святой Агнессы».

5

Уилфред Оуэн. «Гимн обреченной юности».

6

Франсиско Таррега-и-Эшеа (1852–1909) – испанский классический гитарист и композитор.

7

Мальборо – винный регион в Новой Зеландии.

8

«Не без права» (фр.) – девиз на гербе Шекспира.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Здесь представлен ознакомительный фрагмент книги.

Для бесплатного чтения открыта только часть текста (ограничение правообладателя). Если книга вам понравилась, полный текст можно получить на сайте нашего партнера.

Adblock
detector