Режим чтения
Скачать книгу

Гоголиана и другие истории читать онлайн - Владислав Отрошенко

Гоголиана. Писатель и Пространство

Владислав Олегович Отрошенко

Книга Владислава Отрошенко «Гоголиана. Писатель и Пространство» создана из двух произведений автора: самой «Гоголианы», в состав которой вошли несколько ранее не изданных эссе о жизни великого русского писателя, а также «Тайной истории творений». Две удивительные работы, написанные в жанре эссе-новелл, раскрывают давно знакомые канонические образы в совершенно новом, неизвестном, а может, и просто забытом свете: Гоголь, Пушкин, Тютчев предстают перед нами не как символы века, великие писатели и поэты, чье бессмертное творчество само говорит за них, а скорее выглядят обыкновенными и живыми людьми, со своими мыслями, впечатлениями и фантазиями. В уникальном мире, созданном вдохновением автора, находится место и для фактов, и для прекрасного художественного вымысла, и для по-настоящему литературного исполнения. Недаром сочинения Владислава Отрошенко были переведены на множество иностранных языков и удостоились ряда наград по всему миру, в том числе «Гринцане Кавур» (Италия), Артиада России, Ясная Поляна им. Л. Н. Толстого, «Тенёта-Рунет», Чеховский Дар, получили 1-е место и золотую медаль на Пятом Берлинском международном конкурсе «Лучшая книга года 2014», а также премию Правительства Российской Федерации в области культуры.

Владислав Олегович Отрошенко

Гоголиана. Писатель и Пространство

© Владислав Отрошенко, текст, 2015

© ООО «Издательство АСТ», 2016

Гоголиана

Корпус эссе-новелл

Гоголь и паспорт

Заграничный паспорт Гоголя, служивший ему верным залогом беспрепятственных путешествий, невыразимо любезных его загадочному сердцу, был в полном порядке всегда. Он был в полном порядке и в ту декабрьскую минуту 1846 года, когда Гоголю вдруг явилась на ум необыкновенная мысль – испросить себе у императора Николая Павловича… заграничный паспорт. Это случилось в Неаполе, в доме графини Софьи Апраксиной, где Гоголь тогда зимовал. Мысль была настолько резкой и оживляющей, что Гоголь, который уже не первый месяц бездействовал воображением, уже не первый месяц ожидал в тоскливом оцепенении удобного парохода и возвышенного расположения духа, чтобы отплыть в Палестину, к Гробу Господню, для смиренных молитв, тотчас же и с былым жаром взялся за перо.

«Всемилостивейший Государь!

Не вознегодуйте, что дерзаю возмущать маловременный отдых Ваш от многотрудных дел моей, может быть неуместной, просьбой». – Так начиналось это огненное неапольское послание Гоголя о паспорте к царю Николаю I.

Царь, конечно, не мог в полной мере ощутить эту затаенную огненность – не потому, что ее скрывали громоздкие начальные слова послания; нет. Просто царь не имел ни малейшего представления о том, в каких затейливых, удивительных, до крайности необычных отношениях со своим паспортом находился во все время заграничных странствий его подданный, сочинивший «Мертвые души». Об этом имели представление только те редкие друзья и приятели Гоголя, которым доводилось ездить с ним одним дилижансом сквозь государства Европы, да негусто расставленные по аккуратным дорогам этих государств разноязыкие трудяги-чиновники, которым случалось по долгу полицейской или пограничной службы обратиться к Гоголю с буднично вежливыми словами на своем языке: «Извольте предъявить ваш паспорт, сударь!»

Вот тут-то и сказывалась в полную силу вся необъяснимая странность отношений между Гоголем и паспортом.

Исправно скрепленный надлежащими подписями и печатями, паспорт лежал у него в кармане. Гоголю нужно было только вытащить его на свет, показать полицейскому чиновнику и благополучно ехать дальше. Но Гоголь не вытаскивал и не показывал. Полицейский учтиво повторял свой запрос на ином европейском языке и с привычной терпеливостью выдерживал паузу, еще не подозревая, что его ожидает. Гоголь между тем раздраженно и как бы обиженно отворачивался в сторону. И вдруг объявлял полицейскому на языке его нации самым решительным и неприязненным тоном, что никакого паспорта он ему не покажет, хотя паспорт при нем и имеется.

Полицейский уже менее учтиво и менее отстраненно, пытаясь вникнуть удивленным умом в происходящее, требовал дать ему паспорт. Но Гоголь стоял на своем. «Не дает, да и только», – досадливо вспоминает издатель «Москвитянина» Михаил Погодин, который не раз попадал на дорогах Европы из-за паспорта Гоголя в приключение, потому что не хотел предательски обидеть друга, то есть поступить иначе, чем Гоголь, находясь у Гоголя в попутчиках. Он тоже (напряженно хмурясь и краснея) не показывал паспорт. Завязывался скандал. Пассажиры дилижанса уже слышали громкую и ядовитую брань, произносимую на местном языке. Как вдруг язык менялся; менялся и голос бранившегося человека. Звуки совершенно чуждой речи раздавались в воздухе альпийского селения. Это Гоголь говорил по-русски. И притом говорил так плавно, так задушевно и таким просительно-нежным тоном, каким произносит трепетный юноша самые ласковые извинения своей возлюбленной. Но Гоголь, конечно, не извинялся. Глядя ясными и спокойным глазами прямо в глаза полицейскому, он, «на чем свет стоит», как свидетельствует Погодин, ругал сначала самого полицейского, потом «императора австрийского, его министерство», потом «всех гонфалоньеров и подест» – словом, все высшие и высочайшие власти стран, распростершихся в окрестном мире, включая власти (военные и судебные) излюбленной Италии. Полицейского охватывало противоречивое чувство. Его одновременно и смущала и завораживала непрекращающаяся музыка слов, в которой ему слышались именно ласковые извинения. Пораженный такой резкой и беспричинной переменой в человеке, он лишь изредка и растерянно подавал тихий голос, не обращаясь уже ни к кому в особенности: «Господа… попрошу… паспорта…». А Гоголь тем временем, не умолкая ни на мгновение, пятился к дилижансу и направлял туда же друзей-попутчиков, украдкой помахивая им за спиной ладонью. Потом он вспрыгивал на подножку, объявлял кондуктору, что можно ехать, дилижанс трогался и вскоре исчезал из пределов селения, где обескураженный чиновник, стоя на дороге, все еще нашептывал себе под нос: «Господа… паспорта…»

Было бы ошибкой заключить, что Гоголь слишком трепетно любил свой паспорт, не желая его даже выпускать из рук. Хотя на эту мысль и наводят слова Погодина, который подчеркивает, что «Гоголь ни за что на свете не хотел никому показывать своего паспорта, и его надо было клещами вытаскивать из его кармана. Он уверял меня даже, что когда ездит один, то никогда не показывает паспорт никому по всей Европе под разными предлогами». Все так. Но бывали случаи, когда дело поворачивалось совершенно иначе. И об этих случаях свидетельствует сам же Погодин. Из его воспоминаний следует, что таким манером, как описано выше, Гоголь поступал тогда, когда паспорт находился при нем очень близко. «Теперь – представьте себе, – пишет Погодин, – что паспорта у него нет, что он засунул его куда-нибудь в чемодан, в книгу, в карман. Он должен, наконец, искать его, потому что мы приступаем с просьбами: надо ехать, а не пускают. Он начнет беситься, рыться, не находя его нигде, бросать все, что попадается под руку, и наконец, найдя его там,
Страница 2 из 16

где нельзя и предполагать никакой бумаги, начнет ругать самый паспорт, зачем он туда засунулся, и кричать полицейскому: “На тебе паспорт, ешь его!”»

А далее происходило нечто и совсем уж невероятное. Как только полицейский брал паспорт в руки, Гоголь свои руки прятал за спину и теперь уже ни за что на свете не хотел брать паспорт назад – отказывался от него так гневно и так настойчиво, что, кажется, был бы очень доволен, если бы полицейский и в самом деле положил в рот, разжевал и съел негодяя.

Вот об этих-то отношениях между Гоголем и паспортом, переменчивых, страстных, непостижимых, и не знал ничего царь Николай I, на чье имя в некую минуту декабря 1846 года Гоголь принялся сочинять послание о паспорте. Единственное, что мог узнать царь, справившись у министра двора графа Владимира Адлерберга или министра иностранных дел Карла Нессельроде, так это то, что паспорт у Гоголя имеется. Знал это, очевидно, и сам Гоголь. Но совершенно иной паспорт явился в ту минуту его неукротимому воображению, которое вдруг очнулось ото сна и, словно раненый великан, обрело удвоенную способность двигать любые громады. Это был паспорт необыкновенный, исполинский – не по своим размерам, а по заключенной в нем силе. Это был паспорт, затмевающий все паспорта на свете!

Послание далось Гоголю на редкость легко. Во всяком случае, оно было очень коротким и цельным. Гоголь быстро – в два предложения – перелетел вступление и, уже не скрывая огня, писал:

«Я осмеливаюсь просить Ваше Императорское Величество о высочайшем повелении Вашем выдать мне пашпорт на полтора года, особенный и чрезвычайный, в котором бы великим именем Вашим склонялись все власти и начальства Востока к оказанию мне покровительства во всех тех местах, где буду проходить я».

В финальных строках, по-восточному поэтичных, Гоголь с восточной же тонкостью выражал надежду, что такой паспорт волей царя возникнет в земной реальности:

«Тайный твердый голос говорит мне, что не останусь я в долгу перед Вами, мой царственный благодетель, великодушный спаситель уже было погибавших дней моих!

Двойными узами законного благоговения и вечной признательности сердца связанный с Вами верноподданный Ваш

    Николай Гоголь».

В начале января 1847 года царь получил послание. Он долго и сосредоточенно вчитывался в него, то и дело поднимая вверх брови; читали его и перечитывали много раз Нессельроде и Адлерберг. Отвечать было поручено Адлербергу, чью ловкость и деликатность в делах сверхобычного свойства царь всегда высоко ценил.

Министр двора не стал называть паспорт странным; он не стал называть его фантастическим, неземным; не стал говорить, что такого сказочного паспорта, какой нарисовал Гоголь, не существует и никогда не существовало в природе… Впрочем, одному только Богу известно, что говорили между собою царь и министры, обсуждая характер этого паспорта. Но составленный Адлербергом ответ, где в особом сцеплении вежливых слов чувствуется какая-то сильная, с трудом подавляемая гримаса, был таков:

«Его Величество Высочайше повелеть мне соизволил: уведомить вас, милостивый государь, что таковых чрезвычайных паспортов, какого вы просите, у нас никогда и никому не выдавалось».

Да, низведения во плоть летучего вымысла не произошло. Русский царь и его министры не обладали способностями богов… Но если бы произошло? Или скажем иначе: если бы этот паспорт, вообразившийся Гоголю под небом Неаполя, все ж таки существовал в многогранной природе российского государства, в которой есть место любым граням, в том числе и совершенно феерическим. Как воспринял бы Гоголь это овеществление своей фантазии? Возгордился бы он, получив такой паспорт, извлеченный им на свет благодаря тончайшему художническому чутью? Щеголял бы он этим паспортом на дорогах мира, показывая его с ехидным удовольствием всевозможным чиновникам – и таможенным, и полицейским, и даже таким, которые паспорта никогда и не требуют?..

Ясно, что эти вопросы предполагают в художнике мелочное тщеславие. Ясно также, что подобное предположение в случае с Гоголем неправомерно. Потому что, во-первых, кто может поручиться, что Гоголь шаг за шагом не вступил бы с новым паспортом в точно такие же отношения, как и с прежними паспортами. А во-вторых, нельзя утверждать с полной уверенностью, что образ Великого Паспорта, явленный в Неаполе, в доме графини Апраксиной, принадлежит исключительно гоголевской фантазии, а стало быть, и гоголевской гордыне.

Этот образ принадлежит, быть может, в качестве юнговского архетипа коллективному бессознательному. Или даже – в качестве чистого первообраза всех паспортов на свете – платоновским небесам.

Гоголь и рай

Вечный город не вдруг приобрел для Гоголя свойства рая. Когда он впервые увидел Рим, город показался ему неожиданно маленьким и захолустным. Поначалу Гоголь даже «не мог дать себе ясного отчета» в своих впечатлениях. Что это? Где великий и грозно блистательный Рим? Где следы его сиятельного могущества?.. Какие-то узкие, темные улочки, гирлянды застиранного белья, монахи верхом на ослах, полуразваленные тележки; по городу бродят козы, объедая листья с кустов, выросших кое-где прямо из стен обветшалых домов, – повсюду знаки будничной, мирной ничтожности.

Впрочем, и сама Италия, впервые увиденная Гоголем ранней весной 1837 года по пути в Рим, не обещала его душе ничего райского, небесного – ничего такого, чего бы душа не ведала в земной жизни. «Что сказать тебе вообще об Италии? – писал он Александру Данилевскому. – Мне кажется, что будто бы я заехал к старинным малороссийским помещикам. Такие же дряхлые двери у домов, со множеством бесполезных дыр, марающие платья мелом; старинные подсвечники и лампады в виде церковных. Блюда все особенные, все на старинный манер. Везде доселе виделась мне картина изменений. Здесь все остановилось на одном месте и далее нейдет».

Рима Гоголь достиг 26 марта 1837 года, накануне Пасхи. Он снял квартиру на Via Isidoro, 17, близ площади Барберини. Это было в нескольких минутах ходьбы от дома № 126 по Via Felice, буквально – Счастливой улице, где верхним – третьим – этажом владел «сухой краснощекий старичок» по фамилии Челли. Именно в этом доме, на этаже старичка Челли, Гоголю суждено было обрести постоянный адрес в пределах «чудного, прекрасного далека», или, как сказали бы эдические поэты, «прекрасного Мидгарда» – светлой и упорядоченной области мира, очищенной богами для счастливого обитания смертных от великанов, карликов и демонов.

Однако тогда, во время своего первого приезда в Рим, Гоголь еще не помышлял ни о каком постоянном адресе в Вечном городе. Город он вскоре тщательно обследовал и нашел в нем все то, что и предполагает найти взыскательный иностранец, требующий от Рима великолепия и величия. Он исходил вдоль и поперек Римский Форум, то и дело останавливаясь с запрокинутой головой перед Аркой Септимия Севера, зданием Курии и колоннами храма Сатурна; обошел в задумчивом изумлении неоглядные термы Каракаллы; вдоволь, со всех сторон, налюбовался заслоняющим полнеба Колизеем; отыскал могучий Пантеон Агриппы, опутанный лабиринтом тесных улиц; поднялся с подзорной трубой на Капитолий; и, обувшись в мягкие сапоги, излазил руины
Страница 3 из 16

императорских дворцов на Палатинском холме. Рим уже не казался Гоголю маленьким: «…чем далее, он мне кажется большим и большим, – писал он Данилевскому, – строения огромнее, виды красивее, небо лучше, а картин, развалин и антиков смотреть на всю жизнь станет». Собор же Святого Петра, где Гоголь отслушал пасхальную обедню, представился ему уже просто-напросто «беспредельным».

Это были сильные, но все же предсказуемые и даже обязательные впечатления. Никаких сверхобычных ощущений земное пространство, занимаемое Римом, в Гоголе тогда не вызвало. Разве что «звезды ночи» как-то по-особенному поразили его. Гоголь заметил, что они горят над Римом не так, как везде: «блещут здесь необыкновенным блеском», – сообщил он Данилевскому. Но в этих словах, пожалуй, сказывалась лишь чистая поэзия.

В июне 1837 года Гоголь спокойно – без сожаления и грусти, без страха расстаться с ним – покинул Рим. Он уехал в Заальпийскую Европу. Несколько месяцев он переселялся там из города в город, из страны в страну. Жил то в Бадене, пользуясь водным лечением, то в Женеве. Навещал друзей во Франкфурте и Страсбурге.

Питаясь новыми впечатлениями, он почти не вспоминал о Риме – не держал его в сердце, а только сухо, между делом, сообщал матери, что, вероятно, снова поедет в Италию, в Рим – может быть, в августе, а может быть, в сентябре или в октябре, – словом, тогда, когда найдет нужным.

Однако в начале сентября, в Женеве, по какой-то, пока еще неясной, причине он вдруг почувствовал, что должен ехать в Рим немедленно – должен мчаться туда сию же минуту! Но сию же минуту – было невозможно. В Италии вспыхнула эпидемия холеры. Все подступы к Апеннинскому полуострову были перекрыты карантинными заставами. Гоголя охватило отчаяние. Он ощутил себя посреди Европы беспомощным пленником, каторжником, ссыльным. Все вокруг стало действовать на него угнетающе. Швейцария и Германия, которыми он еще недавно восхищался, вызывали у него теперь лишь тоску и отвращение: «Низкими, пошлыми, гадкими, серыми, холодными показались мне они со всеми их горами и видами». Ему тяжко было вдыхать сам воздух Женевы, которая ему теперь представлялась уже вовсе и не Женевой. Ему чудилось, вспоминал он потом, что он находится «в Олонецкой губернии» и слышит «медвежье дыхание северного океана».

В средине октября 1837 года, как только карантины были сняты с альпийских дорог, Гоголь был в дороге.

Через несколько дней он въехал в Италию. И в этот второй приезд, очутившись в ее пределах, он обнаружил в своей душе нечто такое, что было больше, чем обязательное восхищение прекрасными видами, и больше, чем чистая поэзия. «Наконец я вырвался, – писал он Жуковскому. – Если бы вы знали, с какой радостью я бросил Швейцарию и полетел в мою душеньку, в мою красавицу Италию. Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня! Я родился здесь. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр – все это мне снилось. Я проснулся опять на родине…»

К концу октября, проехав через Милан и Флоренцию, Гоголь прибыл в Рим. Город, увиденный им во второй раз, не то чтобы ошеломил его своим «чудным великолепием»; он привел его в состояние такой светлой, спокойной и прочной радости, какая обещана безгрешным душам священными писаниями Запада и Востока лишь за пределами земного бытия – на подлинной родине. Именно о такой – метафизической – родине толковал Гоголь в письме к Жуковскому, как явствует из другого его письма, которое он в апреле 1838 года отправил из Рима своей петербургской ученице Марии Балабиной, датировав его 2588-м годом от основания города. «И когда я увидел наконец во второй раз Рим, – писал он ей, – о, как он мне показался лучше прежнего! Мне казалось, что будто я увидел свою родину, в которой несколько лет не бывал я, а в которой жили только мои мысли. Но нет, это все не то, не свою родину, но родину души своей я увидел, где душа моя жила еще прежде меня, прежде, чем я родился на свет».

В Риме он не нашел никого из тех приятелей-соотечественников, с которыми изучал город в свой прошлый приезд. Да он и не нуждался теперь ни в ком. Он поселился на Via Felice (ныне Via Sistina) у Челли, обретя здесь неизменный римский адрес. С этого времени он настойчиво, во всех своих письмах, стал говорить о Риме и Италии – мой и моя. И стал ревновать к Риму любых форестьеров – иностранцев, – в особенности же русских, которых ближе к Пасхе встречал в городе, как он раздраженно выражался, «целыми ватагами». Ему невыносимы были их высокомерно сердитые разговоры о нечистых улицах Рима, о его жалкой дряхлости, об отсутствии в нем развлечений, о грубой неопрятности монахов, шатающихся по городу в таком же непозволительном множестве, как и домашний скот, и о том, что все итальянцы подлецы и обманщики. Но еще больше ему были невыносимы те форестьеры, которые позволяли себе восхищаться Римом, просто Римом, неким каменным городом на юге Европы, пусть древним, пусть необычным, пусть даже повлиявшим на судьбы европейской цивилизации, но все же таким городом, в который можно когда угодно приехать, хотя бы и к Светлому Воскресенью, – поглазеть на пасхальные процессии, на Папу в Святом Петре, на диковинные бородки немецких скульпторов, прогуливающихся в огромных шляпах с обвислыми полями по Piazza di Spagna, постоять в мечтательной задумчивости среди живописцев, подкарауливающих в бархатных блузах закаты на Авентинском холме, поесть макарон с ароматным соусом в шумных остериях на Via del Corso, прокатиться до Альбано по римской Кампанье в экипаже говорливого веттурино, – и в любое время, хотя бы и на Фоминой Неделе, благополучно уехать. Нет, такого Рима, или, лучше сказать, Рима как такового для Гоголя уже не существовало. Город Рим и страна Италия превращались для него во что-то другое, о чем он в письмах к друзьям говорил то с религиозным трепетом, то со страстной тоской, то с молитвенным воодушевлением.

«О, Рим, Рим! Кроме Рима, нет Рима на свете, хотел я было сказать, – счастья и радости, да Рим больше, чем счастье и радость», – твердил он Шевереву.

«Рим! прекрасный Рим! Ты помнишь ли его? знойную Piazza di Spagna, кипарисы, сосны, Петра и дуб Тасса…» – тревожил он Данилевского.

«Италия, прекрасная, моя ненаглядная Италия продлила мою жизнь…» – изъяснял он князю Вяземскому.

Спустя полгода после второго приезда в Рим Гоголь впрямую заговорил о рае.

«Никогда я не чувствовал себя так погруженным в такое спокойное блаженство. О, Рим, Рим! О, Италия! Чья рука вырвет меня отсюда? Что за небо! Что за дни! Лето – не лето, весна – не весна, но лучше весны и лета, какие бывают в других углах мира. Что за воздух! Пью – не напьюсь, гляжу – не нагляжусь. В душе небо и рай», – написал он 2 февраля 1838 года из Рима Александру Данилевскому. И в словах этих – небо и рай – не было никакого художества. Рим действительно с некоторых пор стал воздействовать на чувства Гоголя так, что он ощущал себя умершим для всех «других углов мира» и воскресшим в раю, который принял образ города Рима. Рим окончательно превратился для Гоголя в город-рай – в Небесный Иерусалим, в Калапу, в Дар-Ассалам, – словом, в город без печалей, времени и смерти. В этом истинно вечном Риме – правильней было бы его называть Небесным Римом – и жил теперь на Счастливой улице Гоголь. Само восприятие
Страница 4 из 16

действительности подвергалось здесь у Гоголя таким изменениям, которые делали это восприятие в высшей степени светлым и устойчиво радостным, то есть пригодным исключительно для неуязвимого обитателя рая. В пределах Рима Гоголь обретал способности, которые были ему недоступны ни в какой другой части земного пространства. «Он сам мне говорил, – сообщает в автобиографических записках его друг, фрейлина двора Александра Смирнова, – что в Риме в одно время он мог глядеть в глаза всему грустному и безотрадному и не испытывать тоски и томления». О том же – о дарованной ему Богом в Риме райской неуязвимости для мук и тягостных чувств – писал он Марии Балабиной в сентябре 1839 года, говоря о себе в третьем лице: «Можете ли вы понять те ужасные упреки, те терзания адские, невыносимые, которые он слышит в себе. Теперь, вообразите, над этим человеком, не знаю почему, сжалилось великое милосердие Бога и бросило его (за что – право, не понимаю, ничего достойного не делал он), бросило в страну, в рай, где не мучат его невыносимые упреки, где душу его обняло спокойствие, чистое, как то небо, которое теперь окружает…»

Небо в Небесном Риме было повсюду. Оно было над Гоголем и вокруг Гоголя. Небо было в Гоголе, и Гоголь был в небе. И небо несло забвение мукам. Такое забвение, какое может дать душе только город-рай. «Право, странно, – рассуждал он в одном из писем к Данилевскому, – кажется, не живешь, а только забываешься или стараешься забыться: забыть страдание, забыть прошедшее, забыть свои лета и юность, забыть воспоминание, забыть свою пошлую, текущую жизнь! Но если есть где на свете место, где страдания, горе, утраты и собственное бессилие может позабыться, то это разве в одном только Риме. Здесь только тревоги не властны и не касаются души».

Такими свойствами обладал для Гоголя его Небесный Рим. Там у него было все: и счастье, и вдохновение, и покой, и забвение, и свой надежный страж, свой апостол Петр – послушный старичок Челли, наученный Гоголем лгать всякому и во всякое время, что Гоголя дома нет, – была та «полная действительность блаженства», о которой говорит в своих «Духовных проповедях» Мейстер Экхарт, утверждая, что она явится «по окончании этой жизни, когда мы освободимся от тела».

Покинуть Рим когда угодно Гоголь теперь был не в состоянии. При одной мысли, что ему надо выехать из Рима и Италии, он приходил в отчаяние. Для него это было равносильно перемещению с небес на землю или из светлого Мидгарда в мрачный Утгард, туда, где «снега, подлецы, департамент», карлики, демоны и так далее. «Вы не поверите, как грустно оставить на один месяц Рим и мои ясные, мои чистые небеса, мою красавицу, мою ненаглядную землю», – жаловался он Марии Балабиной, отправляясь в Германию. Поездка же в Россию представлялась Гоголю и вовсе невозможной. Не потому, что снегов в России больше и демонизм департаментов явственней, а потому, что блаженный Рим-рай мог показаться абсолютно призрачным из глубины ее студеного пространства, где «хоть три года скачи, ни до какого государства не доедешь», как говорит в «Ревизоре» его городничий. «Неужели я еду в Россию? – испуганно изумлялся Гоголь 10 сентября 1839 года в письме к Шевереву. – Я этому почти не верю. Я боюсь за свое здоровье. Я же теперь совсем отвык от холодов: каково мне переносить?» Но отвык он и от земли; и боялся кроме того не вернуться на небеса. И потому всячески оттягивал и откладывал эту свою первую поездку из Рима в Россию, куда его упорно зазывали родные и друзья распутывать дела – семейные, издательские, помещичьи. Гоголь отписывался, как мог. Близких – в особенности мать и сестер – стращал своим нездоровьем, говоря, что только в Италии все болезни от него отступают, дальних – издателей, журналистов – умолял пощадить его дар, уверяя, что писать о России он может только в Риме. И то и другое было правдой.

Правдой, впрочем, было и то, что Гоголь, приехав в конце сентября 1839 года в Москву, вновь услышал в себе все «терзания адские, невыносимые», о которых забыла его душа. Те, кто видел его в Риме, – в России не узнавали его. Вглядываясь в пришельца, подавленного, нелюдимого, капризного, одетого в темные одежды, они пытались найти в нем сходство с тем небесно-римским signore Nicolo, который носил широкополую белую шляпу, белые перчатки, белый же щегольский сюртук поверх синего бархатного жилета; который был жизнерадостно-бодрым, шутливым, подвижным; который в лучах утреннего солнца, поспешая в кофейню «Greco» на Via Condotti, проворно спускался от церкви Троицы по Испанским ступенькам, на ходу фехтуя в воздухе сверкающей тростью; который для забавы своих спутников вдруг принимался выплясывать и петь малоросские песни в дремотных переулках Рима; который во время прогулок одаривал друзей апельсинами и охотно вступал в озорные скандалы с уличными торговцами… Но сходства не находили. Гоголь же не находил себе места, помышляя только об одном – о возвращении. «Я в Москве. Покамест не сказывайте об этом никому, – писал он с унылой таинственностью издателю “Современника” Петру Плетневу. – Грустно и не хотелось сильно! Но долг и обязанность последняя: мои сестры. Я должен устроить судьбу их. Без меня (как ни ворочал я это дело) я не находил никакого средства. Я на самое малое время, и как только устрою, не посмотрю ни на какие препятствия, ни на время, и через полтора или два месяца я на дороге в Рим».

Обходиться без Рима – находиться вне Рима – он уже не мог, полагая, между прочим, что Рим должен обладать для всякого теми же небесными свойствами, которые открылись ему. «Бросьте все! и едем в Рим, – заклинал он Плетнева. – О, если бы вы знали, какой там приют для того, чье сердце испытало утраты. Как наполняются там незаместимые пространства пустоты в нашей жизни! Как близко там к небу. Боже, Боже! Боже! о мой Рим. Прекрасный мой, чудесный Рим. Несчастлив тот, кто на два месяца расстался с тобой, и счастлив тот, для которого эти два месяца прошли, и он на возвратном пути к тебе».

Но была еще одна вещь, без которой Гоголь не мог обходиться, и если о ней не сказать, картина гоголевского рая будет не то чтобы неполной, а просто ошибочной. Дорога! Она оказывала на Гоголя такое же чудесное воздействие, как и Рим.

Известно, что самая тонкая и самая волшебная работа вдохновения, связанная с зарождением замысла, у Гоголя чаще всего совершалась в дороге, где он, по его признанию Шевереву, «обделывал» и все свои сюжеты. Но дорога еще спасала его от всех душевных мук, исцеляла от всех болезней, пробуждала от «нервического усыпления», даровала ему покой и счастье. И в этом она успешно соперничала с Римом.

Упованиями на дорогу, тоской о дороге, мольбами к Богу о ниспослании ему дороги полны его письма. Порою жажда дороги доходила у Гоголя до того, что и сам Небесный Рим меркнул в его глазах! Так было, например, в октябре 1840 года, когда он писал из Рима Погодину: «Ни Рим, ни небо, ни то, что так бы причаровывало меня, ничто не имеет теперь на меня влияния. Я их не вижу, не чувствую. Мне бы дорога теперь, да дорога в дождь, слякоть, через леса, через степи, на край света. Вчера и сегодня было скверное время, и в это скверное время я как будто бы ожил. Так вот все мне хотелось броситься или в дилижанс или хоть на перекладную».

Где будет
Страница 5 из 16

пролегать его дорога и как долго она будет длиться, Гоголю было совершенно безразлично. «О, если бы я имел возможность всякое лето сделать какую-нибудь дальнюю, дальнюю дорогу! Дорога удивительно спасительна для меня», – писал он Сергею Аксакову; и о такой же, очень дальней, дороге толковал Погодину: «Мне непременно нужна дорога. Дорога далекая. Как это сделать?» Не безразлично ему было только одно: на любой дороге он должен был знать, что он едет в Рим, пусть даже через тундру, через Камчатку, – но в Рим, ибо для него не было ничего более чудесного и прекрасного, чем возвратный путь в Вечный город, – в этом он клялся Плетневу в письме из Москвы от 27 сентября 1839 года.

Год спустя, описывая свое возвращение в Рим в письме к Погодину, Гоголь высказал сожаление, что в Риме он очутился слишком быстро. Это случилось после того, как он едва не умер в Вене. Во всяком случае, ему почудилось, что он умирает. Он даже уже составил завещание. «Но умереть среди немцев мне показалось страшно, – пишет он. – Я велел себя посадить в дилижанс и везти в Италию. Добравшись до Триэста, я себя почувствовал лучше. Дорога, мое единственное лекарство, оказала и на этот раз свое действие. Я мог уже двигаться. Воздух, хотя в это время он был еще неприятен и жарок, освежил меня. О, как бы мне в это время хотелось сделать какую-нибудь дальнюю дорогу. Я чувствовал, я знал и знаю, что я бы восстановлен был тогда совершенно. Но я не имел никаких средств ехать куда-либо. С какою бы радостью я сделался бы фельдъегерем, курьером даже на русскую перекладную и отважился бы даже в Камчатку, чем дальше, тем лучше. Клянусь, я бы был здоров. Но мне всего дороги до Рима было три дни только».

Да, в Риме Гоголю нужна была дальняя дорога, а в дальней дороге нужен был Рим. Рим и дорога нужны ему были одновременно. И в этом было какое-то мучительное противоречие. Однако райское блаженство противоречий не допускает. Мало того, оно даже не противоречит земной жизни, ибо рай, как открыл самый строгий и объективный исследователь небесных сфер Эммануил Сведенборг, носит сугубо индивидуальный характер: к чему была склонна душа при жизни, в том и будет за гробом состоять ее рай.

Теперь, наконец, мы можем дать точное описание гоголевского рая. Он выглядит так:

Гоголь вечно едет в Вечный город по нескончаемой дороге.

Гоголь и воздух

Гоголь воздух любил. Много думал о нем, писал. Воздух не был для него чем-то неощутимым, прозрачным, бесцветным, однородным. Во время всякого движения воздух для Гоголя очень заметно менялся, как меняются по пути ландшафты. Однажды он пожаловался Михаилу Погодину, что дорога из Австрии в Италию не подействовала на него исцеляюще. «Тут мало было перемен воздуха»[1 - Здесь и далее курсив мой (прим. автора).], – объяснял он. Гоголь никогда не говорил, что он дышит воздухом. Он его «пил», «втягивал», «слышал», чувствовал на себе его «теплые поцелуи», видел его «невидимый небесный блеск». И потому он ощущал перемены воздуха так же явственно, как перемены ландшафтов. Чем? Всем: глазами, ушами, языком, кожей, носом. О носе, конечно же, надо сказать отдельно.

Господь не случайно наделил Гоголя острым и выдающимся во всех смыслах носом. Ни один писатель на Земле не имеет в качестве наиболее узнаваемого символа своей внешности какую-либо единственную и отдельно взятую часть своего лица. Мы не можем – во всяком случае, у нас нет на то серьезной причины – рассуждать обособленно, например, о маленьком скошенном подбородке Пушкина или о больших, по-детски оттопыренных ушах Кафки.

О носе Гоголя можно – и должно – говорить серьезно. Хотя бы потому, что этот знаменитый нос – цепкий, тонко чувствующий, бросающийся в глаза и в ум при одной только мысли о Гоголе, – этот нос наглядно выражает важнейшее свойство физической природы Гоголя – ее устремленность к воздуху, некоторую даже жадность на воздух, доходившую у Гоголя до веселого помешательства. «Что за воздух! – писал он весной 1838 года о римском воздухе Марии Балабиной. – Кажется, как потянешь носом, то по крайней мере 700 ангелов влетают в носовые ноздри <…> Верите, что часто приходит неистовое желание превратиться в один нос, чтобы не было ничего больше – ни глаз, ни рук, ни ног, кроме одного только большущего носа, у которого бы ноздри были величиною в добрые ведра, чтобы можно было втянуть в себя как можно побольше благовония и весны».

Примечательно, что с носом майора Ковалева произошла обратная метаморфоза. У носа появились и глаза, и руки, и ноги, и мундир статского советника. Но сущность метаморфозы была та же – приобретение носом, этим главным органом, которым Гоголь дегустировал переменчивый воздух планеты, бытийной самостоятельности. Здесь следовало бы, конечно, сказать, подчиняясь во всем метафоре: дегустировал воздухи. Но только Гоголю, глубоко чувствовавшему яркую разнообразность воздуха, его пеструю раздробленность, дано было свободно – без особого умственного усилия, необходимого для снятия оков грамматики, – употреблять во множественном числе существительное воздух, которое относится к разряду singularia tantum. Фрейлине двора Александре Смирновой он, например, так описывал воздух Парижа, сообщая о своей поездке туда зимой 1845 года: «Но Париж, или, лучше воздух Парижа, или лучше, испарения воздухов парижских обитателей, пребывающие здесь наместо воздуха, помогли мне не много и даже вновь расстроили приобретенное переездом и дорогою…»

Наделенный таким зрением, которое способно было расцвечивать и уплотнять воздух до непроницаемости, до явной вещественности, он мог видеть «играющую пестроту домов, церквей и дворцов» не в воздухе, а на воздухе – «на тонком небесном воздухе, блиставшем непостижимою голубизною» («Рим»).

Воздух для Гоголя был самой ощутительной субстанцией мироздания, о чем свидетельствует и то обстоятельство, что он с полной естественностью, не давая даже почувствовать необычности своей речи, применял по отношению к воздуху такой глагол, как «пользоваться». Пользоваться воздухом. Он так и написал однажды матери, объясняя ей, почему он не может теперь вернуться домой из Италии: «Благодетельный воздух этой земли действует спасительно. И только долговременное пользование им может одно меня совершенно освободить от моей болезни».

Каким-то особым чутьем он чувствовал не только тот воздух, который был вокруг него, но и все другие воздухи мира, отдаленные от него. Именно поэтому он смог однажды поставить общий диагноз планетарному воздуху. Это случилось 2 января 1844 года. Гоголь жил тогда в Ницце – «засел в Ницце», как он писал друзьям. Он скрывался там от дурной погоды, от неотступных дождей, преследовавших его в ту зиму по всей Европе. В Ницце, где он поселился на берегу, в тихом предместье, «в виду небольшого хвостика моря», погода стояла превосходная. В воздухе не было ни малейшего ветерка. С утра до вечера светило яркое солнце. Стараясь вести «жизнь уединенную и преданную размышлениям», Гоголь нарочно избегал частых встреч с русскими знакомыми – с семействами Виельгорских, Мещерских, Соллогубов, которые жили в Ницце. Он даже не давал себе волю часто видеться со своим задушевным другом – фрейлиной Смирновой, потому что в Ницце он намеревался жарко работать. И намерение
Страница 6 из 16

это было столь твердым, что он, по его собственному выражению, готов был даже «насильно заставить себя что-нибудь сделать». Но несмотря на все старания, подкрепленные чудесной погодой и задумчивым уединением, работа не шла. Ему не писалось. Что-то неясное, неуловимое наводило на него тоску и томление, мешало «как следует работать».

2 января Гоголь, как всегда, вышел рано утром к морю, чтоб посмотреть на него вблизи. Он постоял на берегу; вслушался, вгляделся в морскую утреннюю даль, шевельнул тонкими носовыми крыльями. И вдруг понял, в чем дело. Воздух! Что-то случилось в ту зиму с воздухом мира.

Возвратившись домой, Гоголь написал короткое послание поэту Николаю Языкову, в котором среди прочего сообщил:

«Чувствую, что неспокойство духа, смешанное с непонятною тоскою, есть ныне болезнь повсеместная, следствие какого-то тягостного расположения в воздухе».

Кроме Языкова и самого Гоголя, который вскоре уехал из Ниццы все в той же беспробудной тоске, больше никто не знал об истинном положении дел в воздухе.

Гоголь и ад

Трудно, не хочется даже думать, что Гоголь – в аду.

Но все же мы обязаны – хотя бы в коротких словах – сказать, из чего бы мог состоять гоголевский ад. Это, во-первых, холод. Во-вторых, неподвижность. И в-третьих, немцы.

О безумном страхе Гоголя перед холодом и неподвижностью (невозможностью ехать, находиться в дороге) нет нужды говорить подробно. Не было для Гоголя ничего ужаснее стужи, нетопленой сумрачной квартиры, мертвых белых снегов и такого безденежья, при котором нельзя было в любую минуту броситься в дилижанс на верхний этаж (он любил брать верхнее место), запрыгнуть в легонькую коляску или устроиться у окна в просторном омнибусе, то есть, как он сам выражался, «сделать езды и путешествия». Квартиру, кстати сказать, Гоголь всегда выбирал себе с таким трепетом, с каким это не делал ни один странствующий русский писатель. На само это дело найма квартиры он смотрел как на священный обряд, вмешивая сюда и Провидение и Господа Бога, и чудесные силы. «Бог простер здесь надо мной свое покровительство, – писал он Жуковскому из Парижа, – и сделал чудо: указал мне теплую квартиру, на солнце, с печкой, и я блаженствую; снова весел».

Что же касается отношения Гоголя к немцам, то оно тоже слишком известно, чтоб пускаться в детальное исследование этого вопроса. Да и с какой целью? Объяснить?.. Оправдать?.. Нет. Никаких объяснений и оправданий быть не может. На немцев и Германию Гоголь вылил столько несправедливого яда, что никто бы не стал возражать, если бы немцы и Германия сказали, что Гоголь за эту свою ядовитость именно ада и заслуживает.

В самом деле, каким сказочным великодушием должны обладать немцы, чтобы простить Гоголю такие, например, мнения: «По мне, Германия есть не что другое, как самая неблаговонная отрыжка гадчайшего табаку и мерзейшего пива». Или такие жалобы: «Опять я увижу эту подлую Германию, гадкую, запачканную и закопченную табачищем…»

Впрочем, если бы кто-то и взял на себя благородный (но скорее всего, тщетный) труд как-нибудь загладить перед немцами несомненную вину Гоголя, то этот кто-то должен был бы осторожно и учтиво, самым тихим голосом, осознавая всю сложность своего положения, высказаться в том духе, что Гоголь вовсе не потому не любил Германию и немцев, что испытывал к ним какую-то изначальную враждебность, а потому что вдруг слишком сильно полюбил другую страну и нацию: Италию и итальянцев. «Как показались мне гадки немцы после италианцев, немцы со всею их мелкою честностью и эгоизмом!» – писал он в 1838 году Марии Балабиной. Здесь следовало бы деликатно обратить внимание немцев на это очень важное после.

До – Гоголь не только не презирал Германию, эту первую страну, которую он увидел за рубежами Российской империи в августе 1829 года, приплыв на пароходе в Любек, и которую затем основательно изучил во время путешествия по ней в 1836 году, но был влюблен в Германию не меньше, чем Жуковский. Долгие годы Гоголь, как явствует из его писем к поэту, искренне восхищался Германией – «даже, может, с большею живостью, нежели как я въехал в первый раз в Италию», уверял он Жуковского. Это подтверждают и его письма 1829 и 1836 годов к матери и сестрам, где Гоголь именно с живым восхищением и любовной теплотой пишет и о самих немцах, которых он называет «добрыми немцами», поражаясь их «учтивостью и какой-то прелестью обращения»; пишет и об их «прекрасных» городах – о Гамбурге, в котором «жить очень весело», об Ахене, вид которого «с горы чудо как хорош», о «щеголе Франкфурте», который «очень хорошо выстроен, уютный, светленький и окружен со всех сторон предлинным и прекрасным садом», о «вольном торговом городе» Любеке, где «чистота в домах необыкновенная; неприятного запаху нет вовсе в целом городе» и где «домики, разбросанные за городом, увитые и усаженные деревьями, кустарниками и цветами, прелестны…»

Эта была, так сказать, ранняя гоголевская Германия – светлая, почти райская, утопающая в садах, в цветах, в тонком благоухании, населенная улыбчивыми и красивыми жителями. Потом появилась другая Германия, поздняя и тоже гоголевская, но уже вполне адская – страшная, ужасающая, окутанная серым студеным воздухом, потонувшая в пиве, в грязи и в табачной копоти. А главное, появились и соответствующие такой неземной – подземной – Германии обитатели: «гадкие немцы», этакие анчутки. Потом, после, когда случилось то, что случилось. Когда Гоголю открылся его Эдем – райская страна Италия и ее обитатели – итальянцы, которых он не просто полюбил, найдя в них и открытость, и великодушие, и подвижный находчивый ум, и детскую жизнерадостность, и мужественную гордость. Нет, он полюбил их так, что с некоторых пор – как раз с тех пор, когда любая поездка на север, за Альпы, начала представляться ему жутким путешествием в некое адское пространство, в некую «подлую Германию», – с этого времени он стал «почитать всякого итальянца священною особою», как свидетельствует живший с ним в Риме Николай Языков; «почему его и обманывают на каждом шагу», – с прозаической грустью добавляет поэт. Гоголь, конечно, не мог разделять этой грусти. Итальянцам он прощал абсолютно все, включая и обманы, наносившие ущерб его кошельку. Даже умилялся, когда какой-нибудь пылкий пройдоха сапожник жульнически подсовывал ему, вознося их если не до небес, то до ног самого Папы Римского, совершенно негодные сапоги. Немцам же не прощал ничего. В немцах Гоголя раздражало все – начиная от «мелкой честности» и кончая телесной полнотой, встречающейся, разумеется, у представителей любой нации. Полных немцев Гоголь просто боялся, хотя поначалу он только подшучивал над своим страхом. «Вы знаете, что такое дилижанс? – объяснял он сестрам. – Это карета, в которую всякий, заплативши за свое место, имеет право сесть. В середине кареты сидят по шести человек. Если со мною рядом будут сидеть два тоненьких немца, то это будет хорошо: мне будет просторно. Если же усядутся толстые немцы, то плохо: они меня прижмут. Впрочем, я одного из них сделаю себе подушкой и буду спать на нем».

Потом, когда весь мир разделился в его душе на адскую Германию и райскую Италию, ему было не до шуток. Он и кресло-то на верхнем этаже дилижанса брал потому, что опасался
Страница 7 из 16

ездить внизу на общей скамейке – все ему чудилось, что его «прижмут» там «толстые немцы».

Как бы то ни было, нужно признать, что эти «гадкие» и «толстые» гоголевские немцы, возникшие как явная противоположность «священным» итальянцам, никакого отношения к повседневной реальности не имели. И те и другие, скорее, имели отношение к тому, что называется структурой мифа, которая не допускает существование такого мира, где есть, например, одни только асы и нет другой, противопоставленной им группы богов и существ – ванов, етунов, цвергов, норн и валькирий…

Однако если бы немцы нашли эти объяснения абсолютно неудовлетворительными, то можно было бы довести до их сведения одно очень важное обстоятельство, которое, впрочем, тоже нисколько не извиняет Гоголя, а лишь позволяет иначе взглянуть на дело.

С того времени, как Гоголь затеял главное творение своей жизни, то, которое, по его убеждению, должно было «все искупить», – «Мертвые души», – он стал любить только те страны, где ему благополучно писалось. А такая страна была только одна – Италия. Отношение же его к другим странам напрямую зависело от того, насколько плохо (хорошо вне Италии быть не могло) продвигались там «Мертвые души». И если в каких-то странах они не продвигались вовсе (что чаще всего случалось в Германии и Швейцарии, ибо Гоголь, отрываясь от работы, ездил туда в самом угрюмом расположении духа, по принуждению своих болезней – лечиться на водах), то такие страны превращались для него в сущий ад. Примечательно, что Гоголь иногда полностью отдавал себе отчет в том, что мрачность этого заальпийского ада есть мрачность кажущаяся, предназначенная, как и свет итальянского рая, лично для него: «Мутно и туманно все кажется после Италии. Прежние синие горы теперь кажутся серыми; все пахнет севером после нее. И как вспомню, что я должен буду прожить месяц, а может, и более, вдали от нее (холера, по всем вероятностям, не оставит Рим раньше месяца), то, мне кажется, я заживо вижу перед собою вечность», – писал он Николаю Прокоповичу из Женевы. Слово «кажется» в этом коротком отрывке повторяется трижды.

Еще более примечательно, что образ любой страны, прилегающей к зоне гоголевского ада, мог в глазах Гоголя резко измениться, если в этой стране сдвигались с места «Мертвые души». Есть два его письма, удаленные друг от друга во времени всего на полтора месяца: одно – к Прокоповичу, другое – к Жуковскому. В обоих – Гоголь описывает Швейцарию. В первом – жалуется: «В Женеве я прожил больше месяца, но наконец не стало мочи от здешнего глупого климата. Ветры здесь грознее петербургских. Совершенный Тобольск. Еду теперь в маленький городок Веве, который находится на этом же озере недалеко от известного тебе замка Шильона. Там климат совершенно другой, потому что с севера заслоняет гора».

В Веве он, как и обещал Прокоповичу, вскоре переехал. И во втором письме – к Жуковскому – о своей жизни в Швейцарии он уже отчитывался так: «Осень в Веве наконец настала прекрасная, почти лето. У меня в комнате сделалось тепло, и я принялся за “Мертвых душ”, которых было начал в Петербурге. Все начатое переделал я вновь, обдумал более весь план и теперь веду его спокойно, как летопись. Швейцария сделалась мне с тех пор лучше, серо-лилово-голубо-синие-розовые ее горы легче и воздушнее».

Можно, конечно, закрыть глаза на очевидные вещи и простодушно утверждать, что это именно благодаря удачно расположенной горе вдруг явились вместо «совершенного Тобольска» и тепло, и воздушность, и легкость, и играющая красочность природы; а эти изменения в свою очередь вызвали в Гоголе вдохновение, и работа, не удававшаяся в Женеве, в Веве мирно и благостно потекла. Но это значило бы путать причину со следствиями.

Очень возможно (хотя нельзя на этом настаивать), что если бы Гоголю с таким же постоянством, как в Риме, писалось бы во Франкфурте или в Любеке, то сады бы их не померкли, не погрузились бы в вонь и грязь, а превратились бы в райские кущи; а вскоре, быть может, объявились бы где-нибудь в отгороженном мире, за Альпами, некие «гадкие итальянцы», во всем противоположные возлюбленным немцам…

Но если бы и эти суждения показались немцам неубедительными, то нужно было бы, не теряя надежды, предложить их вниманию… Но нет, довольно!

Довольно уклоняться от слов, произносить которые и трудно, и мучительно. Итак, ад Гоголя:

Гоголь вечно сидит посреди заснеженной Германии в холодной прокуренной комнате без камина и печки, стиснутый со всех сторон дородными немцами.

Гоголь и призрак точки

В качестве убийственного примера совершенно неизъяснимой, отвратительной (быть может, просто издевательской) лживости Гоголя крупнейший историк российской изящной словесности, автор торжественных, многажды переизданных хрестоматий по русской литературе, профессор Алексей Галахов (1807–1892) приводит следующий случай, рассказанный ему актером Михаилом Щепкиным. Осенью 1848 года Гоголь жил в Москве у Погодина на Девичьем поле. Он еще не переселился к графу А.П.Толстому на Никитский бульвар в дом Талызина, давно уж намеченный ангелом Азраилом для сокровенной встречи (ранним утром в четверг 21 февраля 1852 года) с тем весьма непоседливым сочинителем, который недвижным стенам предпочитал коляску, вагон, ландолет и которого к месту могло пригвоздить только «тяжелое расстройство нервическое», наконец-таки охватившее его в полную силу в талызинском доме. В доме же Погодина – на предпоследней московской станции – путешественник еще азартно перебирал лошадей, выискивал самых свежих и статных, помышляя все ж таки доскакать до светозарной точки – до окончания второго тома «Мертвых душ», жадно ожидаемого литературной общественностью, которая мягко, сердечно, с той задушевной бесцеремонностью, что свойственна обожателям таланта, поторапливала сочинителя, не ведая о том, какая сила, какое искрометное божество должно было слететь к нему, чтоб он мгновенно уверовал в невозможное, в немыслимое, в совершенно невероятное. Или, точнее, в то, что таковым казалось минуту назад…

Гоголь сам не знал, как называть это таинственное божество, которое устраняло перед ним иллюзию незавершенности, внушая сначала ему, сочинителю, а затем и какому-нибудь будущему, бесконечно взыскательному читателю, каким, скажем, считался граф Лев Толстой, удивительно прочную веру в законченность явно незаконченного сочинения. Но Гоголь, кажется, всегда отдавал себе отчет в том, что только оно, «недоступное земле Божество», «жизнь души моей», «хранитель», «ангел», «мой гений» («О!.. Я не знаю, как назвать тебя, мой гений!»), – только оно давало ему способность заставить некую точку излучать особенный свет… некую – любую – точку, незатейливый знак препинания, знаменующий собою (по воле божества) уже не препинание, а вдохновенное молчание, окончание, завершенность…

Итак, его поторапливали, его навещали.

Навещавшие ласково спрашивали, над какою именно главою вожделенного второго тома «Мертвых душ» он теперь изволит работать, а главное, как она, эта «необходимая Отечеству» работа, продвигается и далеко ли до выхода в свет заведомо блистательной книги. Гоголь не лгал. Он отвечал, что работа продвигается из рук вон плохо, что «иное слово
Страница 8 из 16

приходится вытягивать клещами» – откуда? Оттуда же, откуда вытянуты были клещами слова «Женитьбы», «Коляски», «Носа» – оттуда, где таятся в строгом и стройном порядке все тексты, когда-либо написанные, пишущиеся, предназначенные написанию – «проявлению», как сказали бы те многомудрые риши, которые на санскрите называли это незримое оттуда «Авьякта Парвой» – «Непроявленной Книгой», единственно законченной и совершенной Книгой, частично известной ныне живущим по некоторым разрозненным, неясным, до поры бессвязным фрагментам: «Нос»… «Одиссея»… «Искусство кулинарии»… «Закат Европы»… «Авеста»… «Справочник пчеловода»… «Махабхарата»…

Гоголь не лгал и относительно сроков окончания книги. Еще в 1843 году, когда с написанием второго тома «Мертвых душ» его назойливо поторапливал друг-литератор Степан Шевырев, предательски поместивший в своем «Москвитянине» облыжное уведомление о полном окончании поэмы, якобы уже готовой к печати, Гоголь, с трудом облекая неудержимое чувство гнева в благоразумно-учтивые и назидательно-рассудительные слова, нечаянно приоткрыл Шевыреву свою давнюю тайну: «Иногда силой внутреннего глаза и уха я вижу и слышу время и место, когда должна выйти в свет моя книга», – признался он заботливому понукателю в письме из Рима от 28 февраля. И тут же, как бы виновато, добавил: «Не осуждай меня. Есть вещи, которые нельзя изъяснить. Есть голос, повелевающий нам, перед которым ничтожен наш жалкий рассудок, есть много того, что может только почувствоваться глубиною души в минуты слез и молитв, а не в минуты житейских расчетов!».

Тогда, в феврале 1843 года, Гоголь ощущал, что божество сияющей точки, призванное слезами и молитвами, явится к нему через два года. «И не раньше! – настаивал он. – Даже если предположить беспрерывную и ничем не останавливаемую работу». Ибо божеству нет никакого дела до того, как продвигается работа. Оно явится в некую фантастическую минуту, и сочинителю «почувствуется глубиною души», что работа, даже если она совершенно никак не продвигалась, блестяще закончена.

О двух же годах он толковал и спустя полгода другому любезному понукателю, гимназическому товарищу, поэту Николаю Прокоповичу, урезонивая его гораздо более резко, чем Шевырева: «Стыдно тебе быть таким ребенком и не знать этого!» Того, что от Гоголя, лично от Гоголя «менее всего можно требовать скорости». Что же касается божества, то оно внушило Гоголю отписать из Мюнхена простодушному Прокоповичу: «“Мертвых душ” не только не приготовлен второй том к печати, но даже и не написан. И раньше двух лет не может выйти в свет», а среди причин медлительности покорно назвать равнодушной скороговоркой ту, что стала уже привычной для публики: «терплю всякие помешательства от всяких болезненных припадков».

Через два года нечто, называемое теперь литературоведами «первоначальной редакцией второго тома “Мертвых душ”», действительно было написано, но в свет не вышло, а вышло в источник света – в огонь. Божество обмануло. Или «голос, повелевающий нам», был расслышан Гоголем недостаточно ясно. Так или иначе, долгожданная точка не просияла ни в рукописи, ни в воображении Гоголя (что равнозначно), ни в вероломном огне, соблазнившем доверчивого сочинителя лживым посулом исторгнуть в воздух летучей искрой эту вечно искомую точку.

И посему работа продолжалась.

Она продолжалась и в 1848 году, когда Гоголь жил в Москве у Погодина. Во всяком случае, всем, навещавшим его в погодинском доме, в том числе и актеру Щепкину, Гоголь, по словам Алексея Галахова, твердил одно и то же – что он трудится над вторым томом «Мертвых душ». Однако сроки окончания труда он называл теперь разные, иногда совершенно фантастические. Поэту и переводчику Николаю Бергу, который, кажется, обстоятельнее других вникал во все тонкости и особенности гоголевского процесса письма, пристально всматриваясь в таинственное как и мало интересуясь всем известным что, припоминается «довольно сбивчивый разговор», в котором Гоголь, «то оживляясь и желчно браня публику-дуру, то вдруг замолкая надолго и впадая в какое-то стеклянное бесчувствие», требовал дать ему аж 25 лет на отделку второго тома «Мертвых душ» – на проявление одного из самых неподатливых фрагментов «Авьякта Парвы». Впрочем, Бергу этот нешуточный срок («Прямо-таки каторжный срок», – замечает он) вовсе не казался фантастическим. Как и многие друзья-современники Гоголя, Берг (Бергу это можно без оглядки простить, ибо он искренне, совершенно искренне хотел знать даже то, на какого сорта и формата бумаге и, в особенности, какими чернилами – «орешковыми, с бронзовой искоркой!» – пишет скрытный Николай Васильевич) никогда не упускал случая тайком заглянуть в рабочую рукопись Гоголя. И как многие, Берг с удивлением обнаруживал, что Гоголь «вовсе даже и не рисуется», говоря то с веселой досадой, то с беспомощным сожалением о тех незримых, метафизического происхождения клещах, которыми ему приходится вытягивать («из сумрачной области непроявленного в область яснопламенного Агни, в область земного света», – как пели вдохновенные риши) слова, предложения, периоды, многоточия и перлоподобные точки. Иногда эти клещи, о которых Гоголь с особенным постоянством твердил осенью 1848 года – Погодину, Шевыреву, отцу и сыну Щепкиным, Бергу, – застревали в некоем мучительно неясном пространстве между горней «Авьякта Парвой» и дольней рукописью, усыпанной шариками скатанного хлеба и измаранной орешковыми чернилами, надолго, очень надолго. По подсчетам Берга, навестившего Гоголя 17 октября 1848 года, то есть на третий день его водворения в доме Погодина, а затем повторившего визит в средине декабря (и в тот, и в другой раз счастливчику Бергу представился случай взглянуть мимоходом на рукопись), Гоголь восемь недель отчаянно писал одно и то же предложение, «внешне уже представлявшее из себя, – повествует Берг, – какое-то баснословное сооружение. Что же до его внутреннего содержания, то судить о нем мог теперь только Всевышний…»

И вот за работой именно над этим загадочным предложением (судя по датам, означенным Бергом) и заставал Гоголя почти ежедневно навещавший его в этот период Михаил Щепкин, странный случай с которым заставил автора хрестоматий Алексея Галахова изумляться бессмысленной лживости Гоголя.

Щепкин, в отличие от Берга, никогда не заглядывал в рукописи Гоголя и потому о том, как продвигается работа над вторым томом «Мертвых душ», судил лишь по настроению Николая Васильевича. Однажды, придя к нему для обычной житейской беседы, не имеющей отношения к литературе, – Гоголь в последнее время любил только такие – о том о сем – легкомысленные беседы, мгновенно мрачнея и холодея, как только речь заходила о его писаниях, в особенности же о «Мертвых душах», – Щепкин увидел, что Гоголь сидит за письменным столом необычайно веселый и счастливый. До такой степени веселый и счастливый, что Щепкин в замешательстве был вынужден поинтересоваться, в полном ли Гоголь здравии, то есть не намерен ли он «вдруг и разом» погрузиться в «мертвящую остылость чувств», предвестниками которых, по верному наблюдению Щепкина, часто бывали приступы беспричинной радости, изводившие Гоголя не меньше, чем приступы
Страница 9 из 16

«жизненного онемения». Не услышав ответа, но и не обнаружив никакой ужасающей перемены в лице и во взгляде Гоголя, – Гоголь по-прежнему, обхватив руками приподнятое колено, высоко и торжественно держа голову, сидел на мягком гамбсовском стуле и с затаенно-выжидательным выражением смотрел на гостя – Щепкин уже с облегчением, хотя и без должной уверенности, сохраняя оттенок ласковой настороженности в голосе, произнес: «Заметно, что вы в хорошем расположении духа, а?»

И тут вдруг Гоголь, как бы уже не в силах лукаво выманивать из Щепкина иные наводящие вопросы – уже не в силах медлить с торжественным сообщением о том главном, величественном и долгожданном, что вселило в него чувство победоносной радости и счастливого свершения, воскликнул: «Ты угадал! Поздравь меня: кончил работу».

Да, в тот день, 14 декабря 1848 года, как раз в тот день, когда в дом Погодина нанес свой второй визит любопытник и подглядчик Берг, Гоголь, по сведениям Галахова, изложенным в февральской книжке «Исторического вестника» за 1892 год, объявил Щепкину о полном и окончательном завершении работы над вторым томом «Мертвых душ», а стало быть, и над всей поэмой, наконец-таки озаренной – точно украинская «вдохновенная, небесно ухающая ночь» сиятельно полной луною – таинственным божеством всезавершающей точки.

Нет нужды говорить о том, в какой бурный восторг повергло Щепкина это знаменательное объявление. «Щепкин от удовольствия чуть не пустился в пляс», – пишет Галахов. Понимая всю глубину и значительность свершившегося – для России, современников и будущих поколений, – Щепкин поминутно «и на все лады» поздравлял автора, кланялся ему в пояс от имени всех соотечественников; говорил речи; обнимал бесценного Николая Васильевича, целовал его, хватал его за руки, пытался кружить его в вальсе; охая, падал на диван и снова вскакивал, чтоб целовать, поздравлять, кланяться и кружить. Щепкин просто сходил с ума. Гоголь же на все эти пламенные изъявления то строгих гражданско-читательских, то вольных дружеских чувств отвечал виновато-счастливой улыбкой творца, в трудах заслужившего обременительную признательность.

Наконец настала минута прощания. Гоголь, оставаясь все в том же расположении духа, в каком его застал около часу назад явно желанный гость, спросил у Щепкина, провожая того к дверям своей комнаты: «Ты где сегодня обедаешь?» Щепкин ответил, что обедать он собирался у Аксаковых, но в силу открывшихся ему только что столь значительных обстоятельств… «Прекрасно, я обедаю там же», – перебил его Гоголь и, много теплее обычного простившись с Щепкиным, направился к своему письменному столу и уже у самого стола, не оглядываясь, добавил: «Там все сойдемся и наговоримся».

Легко представить, с каким волнительным нетерпением, с какими трепетными мыслями, искрометными тостами и сбивчивыми речами в кружащейся голове мчался на этот обед у Аксаковых нечаянно осчастливленный Щепкин – в тот час единственный на всю Россию обладатель долго-, настойчиво- и томительножданной вести: «Мертвые души» написаны!

Гораздо труднее представить, какие противоречивые чувства вспыхнули в дружески преданном Гоголю сердце актера Щепкина во время той драматической – а если уж не избегать здесь давно напрашивающейся риторики, то самой драматической во всей истории русской литературы – сцены за обедом в доме Аксаковых, которой следовало бы отвести страницы во всех прошлых и будущих хрестоматиях и которую автор хрестоматий Галахов описал очень скупо, – увы, очень скупо, не вдаваясь в столь важные для нас подробности. Впрочем, по Галахову, и без подробностей все выглядело впечатляюще и отвратительно, как бывает впечатляющей и отвратительной всякая ложь.

Как только гости, шумно наполнившие дом Аксаковых, расселись за длинным столом и, как водится, на мгновение поутихли, Щепкин поднялся, обвел всех многозначительным взглядом и торжественно возгласил:

– Господа! Поздравьте Николая Васильевича. Он окончил вторую часть «Мертвых душ»!

Если бы всеобщая трепетная и немая неподвижность, воцарившаяся после этих слов, продлилась более трех-четырех секунд, Гоголя бы уже никто не расслышал (да и слушать бы вовсе не стал) в громе аплодисментов и поздравлений.

Но Гоголь успел. Он вдруг вскочил и, сдернув с груди салфетку (на этот пылкий жест гнева тоже ведь потребовалось время), быстро воскликнул:

– Что за вздор!

А мгновение спустя, когда можно было уже позволить себе зловещую неторопливость, Гоголь, дуэлянтски медленно подняв над столом и нацелив в грудь Щепкина руку с салфеткой, грозно и требовательно произнес:

– От кого ты это слышал?

Щепкин, беспомощно опускаясь на стул и еще не веря в случившееся, как не хочет верить сновидец в свою неожиданную и беспричинную наготу на публике, со слабой надеждой пролепетал:

– Да от вас же самих; сегодня утром вы мне сказали.

Но Гоголь тут же рассеял всякую надежду, а заодно и конфуз, возникший в рядах многочисленных сотрапезников:

– Что ты, любезный, перекрестись, – ответил он, уже смягчаясь и предваряя миролюбивой улыбкой всеобщий облегченный смех, – ты, верно, белены объелся или видел во сне.

Нет, конечно же, Щепкину не пригрезился его утренний визит к Николаю Васильевичу. И слышал он об окончании поэмы от него, от Гоголя. Но совершенно от другого Гоголя. Не от того жуликоватого, вздорного и изворотливого Гоголя, которому адресует свое негодующее изумление Алексей Галахов: «Спрашивается: чего ради солгал человек?», а от того непостижимого нечеловека Гоголя, которому возвышенно лгало как равному само божество. К этому ускользающему (не изворотливому), призрачному Гоголю мы можем приблизиться, вернувшись на полшага назад – к тому феерическому моменту, когда Гоголь, распрощавшись с Щепкиным и договорившись с ним о встрече на обеде у Аксаковых, подошел к своему письменному столу, чтоб еще раз окинуть торжественно строгим взглядом вдохновенное окончание поэмы. Мы можем приблизиться. Но уже никакие детали – реальные или вымышленные – не помогут нам сколь-нибудь ясно представить (как это было в случае с бедным, попросту опозоренным Щепкиным), какие чувства испытал Гоголь, когда он вдруг обнаружил или, лучше сказать, увидел «силою внутреннего глаза», что последняя точка поэмы, так прочно ему вообразившаяся, так ярко сверкавшая ему все утро немигающей, чистой звездой, меркнет, угасает, тает, превращается в едва различимый фантом, – какие молитвы, заклятия и слезы исторгало его сердце, когда из его цепкого воображения безнадежно ускользал и этот бледный фантом сиятельной точки, и в какое «стеклянное бесчувствие» он погрузился, когда божественная точка улетучилась совершенно, оставив ему в насмешку лишь свой обескровленный облик – будничный знак препинания… Не пытаясь проникнуть в эти недоступные нам чувства «лживого» сочинителя и не вступая в безответную дискуссию с давно покойным Галаховым относительно природы этой «лживости», мы можем с достаточной степенью определенности сказать лишь одно: через некоторое время после ухода Щепкина из погодинского дома, где он так бурно праздновал вместе с Гоголем окончание поэмы, последней точки уже не было во всепобеждающем и всевнушающем воображении
Страница 10 из 16

Гоголя, а значит, ее не было нигде. Ни среди исписанных листов, ни в толстой стопке чистой «почтовой бумаги большого формата», марать которую, как Гоголь скажет в этот же день Николаю Бергу, ему надобно будет аж 25 лет! И уж тем более – в том громоздком, уже неохватном ни для каких клещей предложении, которое Гоголь сооружал отчаянно восемь недель и в мучительном бдении над которым ему воссияла последняя точка…

Да, она горела недолго на небосводе гоголевского воображения, эта странная – мощная, но нежизнеспособная – звезда. Берг объявился у Гоголя часа через два после ухода Щепкина. И судя по тому, в каком состоянии застал он Гоголя, говорившего теперь о «каторжном сроке» и изливавшего желчь на публику-дуру, катастрофа к этому моменту уже случилась. Но как бы то ни было, нам известны границы того периода, во время которого поэма «Мертвые души» пребывала в состоянии абсолютной и безусловной, то есть объективной, завершенности, субъективно отразившейся в душе ее творца, по какой-то причине не удержавшего поэму в этом желательном состоянии. Начиная с утренних часов 14 декабря 1848 года – до и во время визита Щепкина – и кончая «приблизительно двумя часами пополудни», когда о своем приходе велел доложить господин Берг, Гоголь обладал возможностью и способностью представить для чтения или самолично (что было для него более характерно) прочитать по рукописи оконченный второй том «Мертвых душ» любому, кто бы этого пожелал. После же этого периода поэма, увы, приобрела такое состояние, что работа должна была продолжаться.

И она продолжалась. С того же места, с того же предложения… Только Бергу посчастливилось видеть это последнее (теперь уж мнимо последнее) предложение временно проявившейся поэмы – эту опустевшую раковину, уже лишенную жемчужины, но еще сохранившую следы пребывания того светозарного божества, которое не раз даровало Гоголю неизъяснимую силу мгновенно и целиком проявить любой из фрагментов «Авьякта Парвы», на какой бы стадии проявления он ни находился. Гоголь верил в это божество самозабвенно. Лишь однажды, уже вообразив совершенно законченной мучительно застревавшую на каждом шагу и на каждом же шагу беспримерно блистательную «Коляску», Гоголь усомнился в своем божестве. По утверждению Александра Данилевского, ближайшего друга Гоголя, в рукописи «Коляски» он доподлинно видел написанные вслед за финальным – теперь финальным – предложением («Сказавши это, генерал тут же захлопнул дверцы, закрыл опять Чертокутского фартуком и уехал вместе с господами офицерами») слова: «На следующее утро Чертокутский, одетый в какой-то нескладного кроя фрак, унылостью цвета превосходивший его лицо…» Это с виду вполне естественное – ибо «Коляска» по всем приметам находилась на полпути, – с виду очень трезвое продолжение повести Гоголь решительно зачеркнул. Однако приметливое божество не оставило без внимания этот краткий припадок предательской трезвости. Хотя и не в полную силу – не так беспощадно, как в случае с «Мертвыми душами» – оно отомстило Гоголю за минуту неверия. Известно, что Н.С.Тихонравов, редактируя двенадцатое марксово издание сочинений Гоголя, упорно, «как бы находясь в расстроенном здравии», вспоминает его коллега, корректор С.М.Ященко, настаивал поместить «Коляску» в раздел незаконченных сочинений, включенных им в первый том. В 1902 году приват-доцент Киевского университета А.В.Чаговец, читая студентам лекции о Гоголе (опубликованные в том же году в Киеве), сопричислил «Коляску» к «досадно недописанным повестям малоросского гения». Годом раньше в Таганроге издатель Е.С.Жадько, выпустивший неизвестно для каких целей «Полное собрание неоконченных сочинений Н.В.Гоголя», включил в него – быть может, в силу своей общей странности как издателя – и «Коляску». Впрочем, какая бы странность ни стояла за этими случаями, в определенное время их набирается достаточно много, чтобы сказать, что мнение о незаконченности «Коляски» чаще всего возникало в конце и начале века. Последняя точка в «Коляске» навсегда осталась мерцающей, периодической. И наиболее тускло она светила, иногда совсем пропадая, на рубеже веков. Лишь Льву Толстому она виделась в это время ярко, как никому: «Самое прекрасное для меня, – делился граф с Душаном Петровичем Маковицким, прилежным гением “Яснополянских записок”, – это “Коляска!”, вещица, нет ничего лишнего, закончено все…».

Нет никаких сомнений, что и поэма «Мертвые души» представлялась бы Льву Толстому, а вместе с ним и всем читателям проявленных фрагментов «Авьякта Парвы», абсолютно законченной, если бы вера в законченность нечаянно не улетучилась бы из души самого Николая Васильевича – из его нетленной души, вечно поддерживающей в состоянии проявленного и завершенного каждое его творение, когда-либо вообразившееся ему таковым. Сохрани он – хотя бы еще на несколько часов, хотя бы до обеда у Аксаковых – эту пылкую веру в последнюю точку, решись он на высшее изъявление преданности своему божеству, то есть – на утверждение нереального, невозможного, воображаемого перед лицом реальных публичных чествований, благодарное божество, именно этого и ожидавшее от своего сообщника, уже не посмело бы удалиться из того чудодейного предложения, о котором нам, стараниями Берга, известно, увы, только следующее:

«Вначале достаточно ясно читавшееся, оно затем почти совершенно исчезло в прилепленных к нему невообразимым манером приписках, вставках, помарках, затейливых перечеркиваниях – в целой буре неописуемых знаков какой-то фантастической, никому не ведомой корректуры, и прочих неизъяснимых символов, среди которых выделялся, как бы ни к чему окольному не относясь, некий особливый круг, или, быть может, густо намалеванная, величиною с жемчужину, точка».

Гоголь и Гоголь

I

Был ли он игрой природы, созданием мысли или диковинным самозванцем – неизвестно. Известно, что он был.

Не украдкой, не мельком, а открыто и основательно, словно желая сродниться с действительностью, он показывался то в новой столице, то в старой, то на окраинах империи, то за ее пределами. Он вовсе не стремился быть невидимкой, этот не тот Гоголь.

Но тот сумел обнаружить его лишь ближе к концу своего жизненного пути.

Взглянув однажды из Германии дальнозоркими глазами души в сторону отчизны, Гоголь вдруг ясно увидел другого Гоголя, самовольно разгуливающего по Петербургу, наподобие носа майора Ковалева.

Шло лето 1847 года.

Гоголь (сам, изначальный) находился во Франкфурте-на-Майне, куда он приехал 10 июня из Неаполя, заглянув по дороге в Рим, Флоренцию, Геную и Париж. Во Франкфурте он остановился у Жуковского. В гостях жил не праздно – день и ночь писал письма, трудился над одним особенным произведением, у которого еще не было заглавия. Дел было много, и дела были важными. Белинский, Россия обрушились с жестокой критикой на «Выбранные места из переписки с друзьями». Нужно было ответить всем – и Белинскому, и России – на злые укоры и ядовитые упреки. И Гоголь отвечал. Тому – в отдельном письме. Той – в специальном произведении, заглавие которому («Авторская исповедь») дал уже не автор, а Степан Шевырев, редактировавший «Сочинения Н.В.Гоголя, найденные после его смерти».

Важным
Страница 11 из 16

ли было среди этих дел дело о другом Гоголе, установить нетрудно. Дело было наиважнейшим.

20 июня 1847 года Гоголь отправил из Франкфурта-на-Майне в Санкт-Петербург письмо. Оно было адресовано его высокоблагородию Николаю Яковлевичу Прокоповичу – кадетскому учителю, отцу шестерых детей и поэту, драгоценному для русской литературы, впрочем, не книжечкой «Стихотворения» (СПб., 1858, изд-е Н.В.Гербеля), а тем, что он исполнял в России чрезвычайные гоголевские поручения, которые требовали, как правило, отодвинуть в сторону все обыкновенные прокоповичские заботы.

Письмо было не рядовым – напротив, оно было самым главным из всех многочисленных писем, созданных Гоголем в это германское лето на квартире поэта Жуковского в доме аптекаря Петера Зальцведеля на левом берегу Майна.

Отправленное вслед за пробной, в несколько строк, запиской, которая должна была всего лишь проверить, не изменился ли петербургский адрес Красненького (таково было прозвище Прокоповича, полученное им в гимназическом отрочестве от Гоголя за всегдашний румянец на круглых щеках), это письмо окончательно разрушало стену взаимного отчуждения, вставшую между друзьями осенью 1843 года. Не имеет значения, кто виноват был в размолвке. Красненький слишком халатно исполнил возложенное на него поручение выпустить в свет первое полное собрание сочинений Гоголя в 4 томах. Мало того, что он истратил на издание пятитысячного тиража 17 тысяч рублей ассигнациями, тогда как можно было уложиться в восемь, он еще малодушно скрывал, что нанятая им жуликоватая типография «Бородин и К°» напечатала множество контрафактных экземпляров «Мертвых душ» и бойко сбывала их по бросовым ценам книготорговцам обеих столиц, блокируя тем самым продажу легального тиража. Гоголь же в свою очередь слишком методично подвергал гимназического товарища в письмах словесным экзекуциям – за все: и за то, что «не сказал о подлостях типографии», и за то, что «подлец типографщик дал мерзкую бумагу», и за то, что «буквы тоже подлые», – Прокопович в итоге обиженно замолчал на годы. Значение имеет другое обстоятельство. Франкфуртское письмо не только склеивало трещину, которую дала старинная дружба Николая Васильевича и Николая Яковлевича. Оно восстанавливало и саму структуру дружеских отношений – тоже старинную: Гоголь поручает – Красненький исполняет.

Поручений в письме было три.

Гоголь сначала поблагодарил однокашника за письмо, присланное в средине мая, объяснив, почему оно доставило ему удовольствие: «Я начинал уже было думать, что ты от должностных своих занятий, несколько черствых, заклекнул и завял. Но слог письма бодр, мысль свежа»; затем посоветовал ему «попробовать пера» в прозе, заверив его, что проза, писанная им еще в гимназии, «в несколько раз» лучше его стихов; потом дал знать, что внимательно прочитал рецензию Белинского на «Выбранные места из переписки с друзьями» в февральском номере «Современника»; после этого обрисовал свое отношение и к рецензии и к рецензенту: «..Мне было очень прискорбно… не по причине жестокости слов… я считал Белинского возвышенней, менее способным к такому близорукому взгляду…»; и наконец приступил к объявлению поручений.

Первое – было сформулировано коротко:

«Пожалуйста, переговори с Белинским и напиши мне, в каком он находится расположении духа ныне относительно меня. Если в нем кипит желчь, пусть он ее выльет против меня в “Современнике”, в каких ему заблагорассудится выражениях, но пусть не хранит ее против меня в сердце своем».

Второе – вытекало из первого и было изложено еще более коротко:

«Если же в нем угомонилось неудовольствие, то дай ему при сем прилагаемое письмецо, которое можешь прочесть и сам».

«Письмецо» для Белинского, вложенное в конверт, было то самое («Я прочел с прискорбием статью вашу обо мне…»), которому суждено было привести в бешенство больного чахоткой критика и подвигнуть его на убийственный ответ («Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов – что Вы делаете? Взгляните себе под ноги…» и т. д.).

Третье же поручение было особенное. И изложено оно было тоже по-особенному – развернуто, обстоятельно, со множеством деталей. Оно-то и касалось таинственного Гоголя, который на ту пору самостоятельно действовал в русской столице и о котором обычный, живущий на чужбине, Гоголь, несмотря на душевное потрясение, несмотря на «омут и беспорядок, в каком очутились все вещи мира» после публикации «Выбранных мест», писал Прокоповичу с несокрушимой ясностью и завораживающей, хотя и избыточной, рассудительностью:

«Разузнай, пожалуйста, какой появился другой Гоголь, будто бы мой родственник. Сколько могу помнить, у меня родственников Гоголей не было ни одного, кроме моих сестер, которые, во-первых, женского рода, а во-вторых, в литературу не пускаются. У отца моего были два двоюродных брата священника, но те были просто Яновские, без прибавления Гоголя, которое осталось только за отцом. Если появившийся Гоголь есть один из сыновей священника Яновского, из которых я, однако ж, до сих еще пор не видал своими глазами никого, то в таком случае он может действительно мне приходиться троюродным братом, но только я не понимаю, зачем ему похищать название Гоголя. Не потому я это говорю, чтоб стоял так за фамилию Гоголя, но потому, что в самом деле от этого могут произойти какие-нибудь гадости, истории с книгопродавцами, обманы и подлоги в книжном деле. Я потому и прошу тебя для избежания всяких печатных огласок известить лично книгопродавцев, чтобы они были осторожны, и если кто явится к ним под именем Гоголя и станет что-нибудь предлагать или действовать от моего имени, то чтобы они помнили, что собственно Гоголя у меня родственника нет, и я до сих пор его и в глаза не видал. А потому, чтобы обращались в таких случаях за разоблаченьем дела или к тебе, или к Плетневу. Тому же, кто выступает под моим именем, не худо было бы как-нибудь дать знать стороной, чтобы он выступал под собственным именем. Всякое имя и фамилию можно облагородить. Верно же будет ему неприятно, если я сделаю какое-нибудь печатное объявление».

II

Исполнить первое поручение Красненький был не в силах. До Белинского в то лето легче было бы доскакать самому Гоголю. Критик находился вовсе не в Петербурге, а на территории Германского союза. Болезнь загнала Виссариона Григорьевича в смертельно тихий городок Прусской Силезии по названию Зальцбрунн, где он с начала июня лечился новооткрытыми водами, живя, как сообщает опекавший его там Павел Анненков, «в чистом деревянном домике с уютным двориком».

Второе поручение Прокопович выполнил небрежно. «Прилагаемое письмецо», в котором Гоголь называл Белинского «рассерженным человеком» и пенял ему за «оплошные выводы» относительно «Выбранных мест», следовало передать адресату в том случае, «если в нем угомонилось неудовольствие». Но Красненький поступил не так, как велел ему Гоголь, а как Бог на душу положил. Нисколько не сообразуясь с тонкостями гоголевской дипломатии, он просто-напросто взял и встретился с чиновником министерства уделов Николаем Тютчевым, находившимся в тесной дружбе с Белинским и тоже исполнявшим при литераторе роль
Страница 12 из 16

порученца по особым делам; а встретившись с ним, не только передал ему для дальнейшей переправки в Зальцбрунн письмо к Белинскому, но и зачем-то дал прочесть то письмо, которое было адресовано лично ему, Прокоповичу, и в котором Гоголь свободно рассуждал о «мелкости» умозаключений критика. Не соверши Прокопович всех этих самоуправных действий, Белинский не получил бы гоголевского послания и дополнительных сведений к нему, добытых фактотумом Тютчевым при чтении чужой корреспонденции, – и тогда бы не потекла в мир из деревянного домика в Судетских горах «огненная лава гнева, упреков и обличений», как называл зальцбруннское письмо Белинского к Гоголю свидетель его написания Павел Анненков.

Но нас интересует третье поручение.

Мог ли Красненький выполнить его добросовестно?

Конечно, оно было сложным. Сложным до необычайности. И к тому же сложносоставным.

Прокоповичу надлежало, во-первых, отыскать надежные сведения о том существе, которое, не находясь во Франкфурте, не гостя у Жуковского, не сочиняя писем к Белинскому, называлось Гоголем:

«Разузнай, пожалуйста, какой появился другой Гоголь…» и т. д.

Во вторых, он должен был «для избежания всяких печатных огласок известить лично книгопродавцев, чтобы они были осторожны», то есть встретиться с ними и сказать, что на свете есть Гоголь и Гоголь – тот и другой, – и что поэтому им не следует принимать за Гоголя любого Гоголя, какой пожелает пустить в продажу свои сочинения, а следует каждый раз справляться о таком сочинителе у доверенного лица:

«…и если кто явится к ним под именем Гоголя и станет что-нибудь предлагать или действовать от моего имени, то чтобы они помнили, что собственно Гоголя у меня родственника нет, и я до сих пор его и в глаза не видал. А потому, чтобы обращались в таких случаях за разоблаченьем дела или к тебе, или к Плетневу».

И в-третьих, нужно было убедить новооткрытого Гоголя Гоголем не называться, намекнув ему, что он рискует оскандалиться, если Гоголь давний – давно всем известный – все ж таки решится, говоря по-майорковалевски, «отнестись прямо в газетную экспедицию» и «сделать публикацию»:

«Тому же, кто выступает под моим именем, не худо было бы как-нибудь дать знать стороной, чтобы он выступал под собственным именем. Всякое имя и фамилию можно облагородить. Верно же будет ему неприятно, если я сделаю какое-нибудь печатное объявление».

Последняя часть трехчастного поручения была особенно трудной для исполнения. Николай Яковлевич должен был попытаться «как-нибудь» и «стороной» сообщить кому-нибудь, – чтоб этот кто-нибудь затем сообщил другим, а другие другому, – о тех причудливых обстоятельствах, которые, согласно изначальному предписанию Николая Васильевича, разглашению не подлежали. Или, избрав иной, не менее сложный, путь, попытаться встретить лицом к лицу для прямой беседы самого другого, высмотрев его, например, в подвижной толпе на Невском по подсказке сердца.

Как бы то ни было, исходных данных для расследования дела о другом Гоголе в распоряжении Красненького оказалось немало.

Были известны важнейшие свойства главного фигуранта.

Он не был женщиной – «женского рода», как сестры Гоголя, которые «в литературу не пускались» (не ударялись). Он вовсе не доводился Гоголю родственником – ни близким, ни дальним. Он не был скромным однофамильцем, а был, скорее, таким человеком, который мог бесстрашно «похитить название Гоголя». Он обладал автономностью, был «сам по себе», как нос майора Ковалева, однако общего с Гоголем у него было больше, чем у носа с майором, ибо служил он не «по другому ведомству», а по тому же – литературному, то есть в точности, как и Гоголь, он был писателем.

Данных было достаточно.

Но едва ли Красненький имел представление, с какой стороны подступиться к делу. Некоторых важных для дела историй – странных историй, – в которых действовал Гоголь и в то же время не Гоголь, он не знал. Да и не мог знать. За окнами его дома на Васильевском острове в 9-й линии между Большим и Средним проспектами, так же как и за окнами дома Зальцведеля в квартале Заксенхаузен на набережной Шауманкай, стояло лето 1847 года: Гоголь был жив – и на свете не существовало печатного корпуса мемуаров, документов и писем, из которого Красненький мог бы извлечь эти разновременные истории, свидетельствующие о том, что дело с неким другим Гоголем (выступавшим иногда и под другой фамилией) имели многие современники.

III

2 февраля 1842 года шеф Корпуса жандармов и главный начальник Третьего отделения Собственной Е.И.В. канцелярии граф Александр Христофорович Бенкендорф сообщает в письменном докладе царю Николаю Павловичу о ком-то, кого он уверенно (трижды) называет Гогелем:

«Попечитель московского учебного округа генерал-адъютант гр. Строганов уведомляет меня, что известный писатель Гогель находится теперь в Москве в самом крайнем положении, что он основал всю надежду свою на сочинении своем под названием “Мертвые души”, но оно московской цензурою не одобрено и теперь находится в рассмотрении здешней цензуры, и как между тем Гогель не имеет даже дневного пропитания и оттого совершенно пал духом, то граф Строганов просит об исходатайствовании от монарших щедрот какого-либо ему пособия. Всеподданнейше донося Вашему Императорскому Величеству о таковом ходатайстве гр. Строганова за Гогеля, который известен многими своими сочинениями, в особенности комедией своей “Ревизор”, я осмеливаюсь испрашивать всемилостивейшего Вашего Величества повеления о выдаче единовременного пособия пятьсот рублей серебром».

Историк Михаил Лемке, впервые опубликовавший этот документ в 1908 году в составе монографии «Николаевские жандармы и литература 1826–1855 г.г.», высказал мнение, что Бенкендорф отрекомендовал царю Гоголя Гогелем по незнанию, по невежеству.

«Называя автора “Ревизора” “известным писателем”, III Отделение не постеснялось назвать его “Гогелем”… Так он был ему известен…», – язвительно замечает Лемке на 135-й странице своего труда.

Однако уже на следующей странице он вдруг формулирует иное, в сущности, противоположное (и более трезвое), суждение: «Ясно, что, представляя такой доклад, Бенкендорф знал, что Николай уже помогал Гоголю, потому что иначе, разумеется, никогда не рискнул бы просить за литератора, сочинение которого не разрешено установленной правительством цензурой».

Из этого следует, что начальнику Третьего отделения («центральной шпионской конторы», по определению Герцена) было хорошо известно, и кто такой Гоголь, и каковы его отношения с цензурой, и какую помощь он уже получал от казны, и какую реакцию на его имя нужно ждать от царя, написавшего, между прочим, на докладе: «Согласен».

Не исключено, что осведомлен был Бенкендорф и о многом другом, касавшемся сочинителя, чью комедию «Ревизор» царь разрешил к постановке лично. Например, о том, как Гоголь называл на дружеских обедах жженку, которую очень любил. Он сам ее готовил (из рома, сахара и шампанского), сам поджигал – смотрел, как напиток горит в бокале голубым, в цвет жандармского мундира, пламенем; потом объявлял сотрапезникам, что это Бенкендорф, который должен навести порядок в сытом желудке, и залпом выпивал Александра Христофоровича. Может
Страница 13 из 16

быть, Бенкендорфу как таковому хотелось рассчитаться за этого дижестивного Бенкендорфа, и потому он взял и выставил Гоголя Гогелем в докладе на высочайшее имя, заведомо зная, впрочем, что обидчик доклада не увидит. Может быть.

Однако есть обстоятельство, над которым обязан был бы задуматься любой заинтересованный расследователь дела о другом Гоголе, – например, Прокопович. Обладай Красненький возможностью изучить необходимые материалы, он должен был бы обратить внимание на одно поразительное совпадение.

IV

13 октября 1841 года, за три с половиной месяца до того, как фамилия Гогель появляется в докладе Бенкендорфа, со станции почтовых карет и брик на набережной реки Мойки в Петербурге отъезжает почтово-пассажирский дилижанс. Он направляется в Москву. Места в его переднем купе занимают два господина. Один – Петр Иванович Пейкер, артиллерийский офицер, сын сенатора Ивана Устиновича Пейкера и друг писателя Сергея Тимофеевича Аксакова. Другой… другой представляется Пейкеру Гогелем. Просто Гогелем. Сиротой.

В первые часы пути Пейкер чувствует себя неловко. На станции отправления, еще до того, как сосед по купе отрекомендовал себя Гогелем, Пейкер радостно выразил ему свое почтение, приняв его за Николая Васильевича Гоголя.

По какой причине Пейкером овладела уверенность, что перед ним сам Гоголь – почудилось ли ему что-то гоголевское в облике попутчика; или, может быть, в минуту их знакомства слово «Гоголь» пронеслось, будто птица, под стеклянной крышей станционного двора на Мойке, нечаянно выпорхнув из уст какого-нибудь пассажира, – неизвестно. В мемуарах Аксакова говорится только, что Пейкер «очень обрадовался соседству знаменитого писателя».

К чувству неловкости, которое овладело Пейкером, после отправления экипажа, прибавляется чувство досады: ехать с «круглым сиротой», рассказавшим о себе «преплачевную историю», предстоит семьсот с лишним верст – больше трех суток. Хотя поначалу – после того как сосед «уверил его, что он не Гоголь, а Гогель» (Аксаков), – сенаторский сын ведет себя так, словно ему недостаточно этого уверения. Дилижанс одолевает версту за верстой, Пейкер же задает попутчику вопрос за вопросом: знает ли господин Гогель, к примеру, Михаила Погодина – профессора Московского университета, издателя, журналиста, друга Пушкина, друга Гоголя? Нет, Гогель его не знает. И родителя Пейкера, Ивана Устиновича, под началом которого служил в 1829 году в Департаменте государственного хозяйства и публичных зданий МВД юный Гоголь, Гогель тоже не знает. И многих других известных и важных лиц, учившихся, например, в малоросском городе Нежине, в Гимназии высших наук князя Безбородко, не знает ничуть. А знает только – каким-то чудом – семейство Аксаковых, с которым дружен и Пейкер…

17 октября экипаж прибывает в Москву.

В тот же день во дворе московской конторы дилижансов и транспортов на Мясницкой улице очутился, выйдя из рейсовой кареты на воздух, Николай Васильевич Гоголь. Завершилось его 72-дневное путешествие из Рима в Москву через Флоренцию, Геную, Дюссельдорф, Франкфурт-на-Майне, Ганау, Дрезден, Берлин и Санкт-Петербург. Гоголь приехал печатать «Мертвые души».

Прямо из конторы дилижансов Николай Васильевич направляется в дом Михаила Погодина на Девичьем поле – в свое обычное (на ту пору) московское прибежище. На следующий день он навещает дом Аксаковых возле Смоленского рынка. На следующий – тоже. А также и на следующий… В какой-то из дней – что было неизбежно – Гоголь появляется в аксаковском доме одновременно с артиллеристом Пейкером.

«Приехав в Москву, Пейкер немедленно посетил нас, – пишет Аксаков. – Речь зашла о Гоголе, и петербургский гость изъявил горячее желание его видеть. Я сказал, что это очень немудрено, потому что Гоголь бывает у меня почти всякий день. Через несколько минут входит Гоголь своей тогда еще живою и бодрою походкой. Я познакомил его с моим гостем, и что же? Он узнает в Гоголе несносного своего соседа Гогеля».

Пейкер пришел в негодование. Мемуарист передает его раздраженный вопрос: «За что Гоголь дурачил его трое суток?». Пейкер оскорбился и обиделся. Хозяева дома бросились его утешать. Его стали уверять, что в случившемся нет ничего ужасного; что это всего лишь «невинная выдумка»; что «Гоголь делает это со всеми». Общими усилиями расстроенного гостя удалось успокоить. Бывших попутчиков даже усадили обедать вместе. Радуясь мирному исходу дела, Аксаков не обсуждает некоторые странности, которые бросаются в глаза.

Если первоначальная уверенность Пейкера в том, что рядом с ним в дилижансе занимает место не кто иной, как Гоголь, была настолько велика, что она выразилась в открытом проявлении радости по этому поводу; если в достоверности таинственной личности Гогеля он сомневался до такой степени, что без стеснения задавал попутчику наводящие вопросы: о семействе Аксаковых, о Погодине, – наводящие прямо на личность Гоголя (об этих вопросах Пейкера сообщает дочь Аксакова Вера в письме к кузине Марии Карташевской); если все обстояло именно так – Гоголь безжалостно и скоморошно притворялся, Пейкер мучительно и неотвязно подозревал, что имеет дело с притворщиком, – то почему бы сыну сенатора не развеять все подозрения и сомнения – хотя бы просто для внутреннего спокойствия.

Подлинное имя своего попутчика Пейкер мог без труда узнать, во-первых, у кондуктора экипажа, имевшего при себе точный список всех пассажиров, а во-вторых, у любого станционного смотрителя на любой из двух дюжин почтовых станций столичного тракта – начиная от Софии и кончая Химками, – где тщательно переписывались в шнуровую книгу подорожные всех путешественников, пока те прогуливались и закусывали.

Наконец, очень странно, что Пейкеру, окончившему в 1833 году Санкт-Петербургское артиллерийское училище, не были известны малочисленные потомки Генриха Гогеля (Goguel), приехавшего в Россию из франкоязычного графства Монбельяр при Екатерине Великой; и в частности, не был известен Иван Григорьевич Гогель, генерал-лейтенант артиллерии, вице-директор Артиллерийского департамента Военного министерства и автор учебников по артиллерии, умерший в 1834 году, – он-то и был единственным из рода Гогелей, кто по возрасту (и по дате смерти) подходил на роль недавно почившего батюшки дилижансного Гогеля-сироты.

Впрочем, Николаю Яковлевичу Прокоповичу при распутывании дела о другом Гоголе следовало бы сосредоточиться не на этих побочных странностях, а на той капитальной странности, что Гогелей было два. Один – сиротствующий Гогель Пейкера – объявился осенью 1841 года в столичном дилижансе, другой – бедствующий Гогель Бенкендорфа – дал знать о себе ближайшей зимой в служебном докладе сановника…

Но был еще Гоноль. Он возник на почтовой станции в Химках в конце весны 1842 года. Утром 23 мая Сергей Аксаков и его сыновья Григорий и Константин поехали в четырехместной коляске провожать в обратный путь за границу через Петербург, – до первой станции на шоссе, как это было принято, – Гоголя. Именно Гоголя Николая Васильевича. Однако провожаемый, садясь в Химках в казенный дилижанс, не только представился Гонолем соседу по купе, военному «необыкновенной толщины», но и без колебаний записался
Страница 14 из 16

Гонолем в кондукторский список, хорошо зная, что и сам кондуктор, и караульные на заставах, и двадцать четыре станционных смотрителя, исправляющих службу на Петербургском шоссе, обязательно сверят фамилию в списке с фамилией в паспорте.

Был Гого. Такой фамилией называл человека в зеленом камлотовом плаще и серой круглой шляпе, ехавшего летом 1849 года из Москвы в Калугу в компании со Львом Арнольди, камердинер последнего. Арнольди напрасно внушал камердинеру, московскому французу доброго нрава, что фамилия человека – Гоголь, а не Гого. Француз, сидевший рядом с кучером на козлах дряхлого тарантаса, извинялся, – вероятно, с особым усердием, так как словечко «gogo» означает по-французски «простофиля», – и тут же принимался за свое. Не только в течение двух дней пути (они ехали в гости к супруге калужского губернатора Александре Осиповне Смирновой, доводившейся Арнольди сестрой по матери), но и в течение целого месяца, пока господа гостили в губернаторском доме, камердинер называл человека, с которым барин приехал в Калугу, не иначе как месье Гого («m-r Gogo»).

Не помешало бы Прокоповичу знать и о том, что был один плохо известный Гоголь, который между 15 июня и 21 июля 1837 года навестил Испанию и Португалию, куда никогда не ездил Гоголь, известный хорошо.

С этим испанско-португальским Гоголем сталкивался в Москве Константин Аксаков, писавший 30 сентября 1839 года младшим братьям: «Гоголь, Гоголь! Наконец он здесь теперь! <…> Вообразите, что он был в Испании во время междоусобной войны; в Лиссабоне также».

С ним же, с загадочным посетителем Барселоны, Мадрида и Лиссабона, имела дело в Баден-Бадене в августе 1837 года Александра Осиповна Смирнова, вспоминавшая: «Один раз говорили мы о разных комфортах в путешествии, и он сказал мне, что хуже всего на этот счет в Португалии, и советовал мне туда не ездить. “Вы как это знаете, Ник<олай> Вас<ильевич>?” – спросила я его. – “Да я там был, пробрался туда из Испании, где также прегадко в трактирах”, – отвечал он преспокойно».

В комментариях исследователей к этому рассказу мемуаристки коротко говорится: «Факт пребывания Гоголя в Испании и Португалии не установлен и документально не подтвержден».

Полезно было бы Красненькому иметь представление и о таком невиданном Гоголе, который 26 сентября 1839 года отправил Марии Ивановне Гоголь-Яновской в село Васильевку письмо из Триеста, в то время как Гоголь виданный находился в Москве, – его видели здесь Щепкин, Погодин, все семейство Аксаковых.

Один из этих двух Гоголей, тот, который, судя по триестскому почтовому штемпелю на обороте письма, был за две с половиной тысячи верст от Москвы, сообщал: «Я живу в Триесте, где начал морские ванны <…> Если я буду в России, то это будет никак не раньше ноября месяца и то если найду для этого удобный случай и если эта поездка меня не разорит». Он бодро докладывал Марии Ивановне, что намерен отправиться в Вену («чтобы быть поближе к Вам»), и живо описывал порт Габсбургской монархии: «Триест – кипящий торговый город, где половина италианцев, половина славян, которые говорят почти по-русски – языком, очень близким к нашему малороссийскому. Прекрасное Адриатическое море передо мною, волны которого на меня повеяли здоровьем».

Другой же Гоголь – более мрачный и менее склонный наслаждаться здоровьем – уже на следующий день, то есть 27 сентября 1839 года, писал в Санкт-Петербург Плетневу: «Я в Москве».

Триестский Гоголь – тот, который купался в Адриатическом море, – вскоре очутился в столице Австрийской империи. Письмо этого Гоголя с пометой «Вена» над текстом полетело в село Васильевку Полтавской губернии Российской империи. «Итак, я выезжаю сегодня в Россию; чрез месяца полтора или два буду в Петербурге, а недели через две после этого – в Москве», – писал венский Гоголь Марии Ивановне Гоголь-Яновской 26 октября 1839 года.

И в тот же самый день некий московский Гоголь отправил из дома Погодина Сергею Аксакову записку в шесть слов: «Вы правы, через час я готов». Через час этот Гоголь ехал с маленьким чемоданом и большим портфелем для рукописей (весь его багаж на всех дорогах мира) в контору дилижансов на Мясницкую улицу, а через четверо суток он был уже в Петербурге. Его короткая записка была ответом на письмо Аксакова, в котором речь шла о совместном выезде из Москвы в Северную столицу: «Я считаю самым удобным отправиться сию минуту. Впрочем, уведомьте, любезный Николай Васильевич, как вы решите, так и будет».

В знаменитом труде Владимира Шенрока «Материалы для биографии Гоголя» (М., 1892–1897) логическому и фактологическому разбору венско-триестской истории посвящена целая глава. Один из ранних биографов писателя не скрывает недоумения. «Таким образом, – рассуждает Шенрок, – в течение сентября и октября месяцев 1839 г. Гоголь по датам его писем и по разнообразным свидетельствам современников оказывается находящимся одновременно в России и за границей, в Москве и в Триесте».

Очень возможно, что Прокопович охотно согласился бы с той более поздней биографической мыслью, что несмотря на выставленные Гоголем пометы «Триест» и «Вена» и «тонко нарисованный» (тоже искусником Гоголем) почтовый штемпель вольного города Триеста, письма писались вовсе не в Триесте и не в Вене, а в московском доме Погодина на Девичьем поле. Возможно также, что Николай Яковлевич, согласившись с этим, тотчас бы закрыл глаза на странную историю, чтоб не искать в ней с излишним усердием, противным его натуре, другого Гоголя.

Но была история еще более странная, в которой участвовал и сам Прокопович. Она затеялась в мае 1846 года.

V

Выехав из Италии в Заальпийскую Европу без ясной цели («Еду я для того, чтобы ехать», – написал он 5 мая Аксакову, покидая Рим), Гоголь заехал в Париж. Он остановился на rue de la Paix в вельможном отеле Westminster, где набожный граф Александр Петрович Толстой, намертво сдружившийся с ним в последние годы его жизни, приготовил для него особую комнату, «на солнце, с печкой» (с этой весны и до смерти Гоголь не мог согреться ни земным, ни небесным огнем). Туда же – в Париж – явился гонимый туристической лихорадкой Павел Анненков – Жюль, как прозвал его Гоголь во времена петербургской юности в честь парижского литератора Жюля Жанена за ловкий ум.

Узнав случайно, что Николай Васильевич в Париже, Анненков раздобыл его адрес и немедленно примчался к нему в отель. Друзья не виделись пять лет, с тех пор как летом 1841 года Жюль переписывал в Риме на via Felice главы первого тома «Мертвых душ» под диктовку автора.

Гоголь обрадовался встрече. Но радость выражал недолго. Он «тотчас» и «с неудовольствием» заговорил о петербургских делах. Стал жаловаться на путаницу в денежных расчетах с доверенными лицами, возникшую после выхода в свет его собрания сочинений, – того самого, которое напечатала вороватая типография Бородина под халатным присмотром Красненького. В ответ на это Жюль, выгораживая общего друга, напомнил Николаю Васильевичу, что в начале прошлого года Красненький послал ему переводной вексель (тратту) петербургского банка Штиглица на 4 тысячи рублей.

Это была большая сумма – около 16 тысяч франков: римская квартира Гоголя на Via Felice стоила 20 франков в месяц.

Однако этих денег, как выяснилось, Николай Васильевич
Страница 15 из 16

не получал. Более того, за полтора года он не имел о векселе никаких известий ни от Плетнева, ни от Жуковского, которые заведовали его денежными делами – первый в России, второй в Европе, – ни от гамбургского банка Гейне, назначенного трассатом (плательщиком по векселю), ни от самого Прокоповича.

Вскоре Гоголь уезжает из Парижа, направляясь в Бельгию, к западным пределам континента, чтобы испробовать еще раз целебную силу холодных вод Северного моря в Остенде, где он уже бывал. Уезжает из Парижа и Анненков, держа путь в Центральную Европу через Франконию.

В средине июля происходит странная встреча, которая словно предвещает грядущее раздвоение знаменитых персон, вовлеченных в историю с пропавшим векселем. Продвигаясь своим маршрутом, опытный турист Анненков заезжает в Бамберг – «франконский Рим», как прозвала молва этот город за славное прошлое и впечатляющую архитектуру, – и первым делом отправляется на вершину Домберга (Соборного холма), чтоб осмотреть Кафедральный собор, царящий над городом и окрестностями. Дальнейшее он описывает так:

«Усталый и измученный более наблюдением и соображениями, чем самою ходьбою, я покинул собор и начал уже спускаться вниз с горы, когда на другом конце спуска увидел человека, подымающегося в гору и похожего на Гоголя как две капли воды. Предполагая, что Николай Васильевич теперь уже в Остенде и, стало быть, позади меня, я с изумлением подумал об этой игре природы, которая из какого-нибудь почтенного бюргера города Бамберга делает совершенное подобие автора “Вечеров на хуторе”, но не успел я остановиться на этой мысли, как настоящий, действительный Гоголь стоял передо мною».

И в самом деле, встречный прохожий оказался настоящим Гоголем. Хотя Анненкову поначалу и трудно было в это поверить. Ибо Гоголь должен был находиться в это время не в глубине континента – в Бамберге, а на его окраине – в Остенде, куда по прямому пути из Парижа было не более суток езды дилижансом. Но бамбергский Гоголь, или человек «в коротеньком пальто, с глазами, устремленными постоянно в землю», повстречавшийся Анненкову в Бамберге, ехал к морю уже второй месяц и успел побывать во Франкфурте, в Греффенберге, в Праге, в Карлсбаде, потому что «взял дорогу через Австрию и Дунай», что, конечно, подтверждает его гоголевость, его настоящесть, так как «настоящий, действительный Гоголь» и вправду редко ездил прямым путем.

Так или иначе, 20 июля 1846 года, продвигаясь в Западную Фландрию затейливым, как узор на вышивном рушнике, маршрутом, Николай Васильевич заезжает в Швальбах – курортный городок на минеральных водах среди лесов и гор близ Висбадена – и в тот же день пишет письмо ректору Санкт-Петербургского университета Петру Плетневу – другу и издателю, который исполнял в России, как и Красненький, важные поручения странствующего в чужих государствах писателя. К концу послания Николай Васильевич вдруг вспоминает о векселе; ему вдруг становится любопытна его таинственная судьба.

«Недавно я встретил, – пишет он, – одного петербургского моего знакомого, по фамилии Ан<н>енкова, который вместе с тем знаком и с Прокоповичем. Он мне объявил, что Прокопович послал мне в начале прошлого 1845 года четыре тысячи руб<лей> ассигн<ациями> во Франкфурт, на имя Жуковского. Этих денег я не видал и в глаза, но если бы получил их, то отправил бы немедленно к тебе. Упоминаю об этом вовсе не для того, чтобы тебя вновь чем-нибудь затруднить по этому делу, но единственно затем, чтобы довести это к твоему сведен<ию>».

Через десять дней – 30 июля – возникает дело, которое затмевает для сочинителя все другие дела мироздания. Николай Васильевич отсылает Плетневу из Швальбаха первую часть нового произведения с твердым приказанием в письме: «Все свои дела в сторону, и займись печатаньем этой книги под названием: “Выбранные места из переписки с друзьями”».

В последующие месяцы из приморского города Остенде, куда он все-таки добрался, а потом из Франкфурта, куда перебрался, Гоголь отправляет в Петербург остальные части «Выбранных мест». Все сопроводительные письма он наполняет распоряжениями «по делу книги». Все ответные послания Плетнева представляют собой отчеты о выполнении этих распоряжений. Иногда, впрочем, между корреспондентами речь заходит и о векселях – о разных векселях: Плетнев пересылал Гоголю за границу любые причитающиеся ему в России деньги, – но только не о векселе Штиглица за номером 12017, который был послан в 1845 году Прокоповичем. Этот призрачный вексель совершенно улетучивается из переписки Николая Васильевича и Петра Александровича. Издатель и сочинитель, словно сговорившись, молчат о растворившихся в воздухе деньгах.

Но вот в конце января 1847 года – спустя полгода после получения известия о загадочных четырех тысячах – Плетнев вдруг докладывает Николаю Васильевичу, зимующему в Неаполе в доме графини Софьи Апраксиной:

«…сообщу тебе подробности о векселе Прокоповича, о котором ты узнал от Анненкова и писал ко мне.

Прокопович в начале 1845 г. действительно послал во Франкфурт вексель на имя Жуковского, для передачи тебе, оставив у себя второй его экземпляр (secunda). Он воображал, что ты давно деньги получил. Надобно полагать, что тут вышла какая-нибудь сумятица. Когда я уведомил Прокоповича, что ты этих денег не получал, он привез мне для удостоверения второй экз. векселя. Я велел Прокоповичу побывать с ним у Штиглица, где сказали, что если по первому действительно выдано не было, то еще можно получить по второму».

Строго говоря, секунда-вексель, или второй экземпляр тратты, который Прокопович предъявил Плетневу, не мог служить удостоверением, что деньги дошли до ремитента. По нему нельзя было установить и то, производил ли кто-нибудь с прима-векселем (первым экземпляром) какие-либо действия или операции – был ли он, например, акцептирован банком Гейне в Гамбурге, посылался ли по почте на имя Жуковского во Франкфурт и т. д. Наличие у Прокоповича секунда-векселя на 4 тысячи рублей банка Штиглица, выступившего трассантом (векселедателем), свидетельствовало лишь о том, что тратта на эту сумму была оформлена не соло-векселем, а имела дубликаты – своего рода аватары, зримые и равноценные проявления одной и той же сущности (все дубликаты принимаются к оплате, и все становятся недействительными, как только оплачивается один из них).

Отправив сообщение о векселе Николаю Васильевичу, Плетнев в тот же день пишет письмо во Франкфурт Жуковскому. Он обрисовывает поэту (и европейскому кассиру Гоголя) все известные на тот момент – и в общем-то подозрительные – обстоятельства дела; просит его либо получить по секунда-векселю в банке Гейне четыре тысячи и передать их Гоголю, либо «объяснить все дело» ему же, Николаю Васильевичу, если деньги по какой-то причине не будут получены. Разумеется, вместе с письмом Плетнев посылает Жуковскому взятый у Прокоповича второй экземпляр тратты, который должен был сохранять всю силу актуального финансового документа, «если по первому действительно выдано не было».

Неожиданное послание Плетнева приводит Жуковского в замешательство. Поэт никогда не допускал в денежных делах никакой ветрености, и уж тем более сумятицы, предполагаемой Петром Александровичем.
Страница 16 из 16

Надежным щитом от ветрености и сумятицы служила учетная книга, где Жуковский аккуратно фиксировал под точными датами все свои действия с документами, письмами, наличными деньгами и ценными бумагами, проходившими через его руки. Он первым делом бросается к учетной книге; потом к перу и бумаге. В письме от 10 февраля 1847 года он пишет Гоголю:

«При своем письме Плетнев посылает мне вексель (secunda) для доставления вам и говорит, что этот самый вексель (prima) был уже в генваре 1845 мне послан для вас же и что до сих пор нет слуху, получили ли вы его когда-нибудь. Право, ничего не помню. Если был мне прислан для вас такой вексель, то, конечно, был он вам и доставлен. Я справлялся с своею книгою, в которую я записываю отправленные письма, – там стоит 1845 генваря 23 к Гоголю с письмом Смирновой и Шереметевой; генваря 13 к Гоголю просто; 1846 генваря 21 к Гоголю со вложением векселя. Вот и все. Не знаю ничего о векселе, который должен бы идти через руки Прокоповича. Не знаете ли вы чего сами об этом?»

Этот вопрос – «Не знаете ли вы…» – рука поэта вывела на бумаге машинально. Василий Андреевич вовсе не рассчитывал получить на него ответ. Он хорошо знал, что Николай Васильевич знать ничего не может. Строчкой ниже, как бы предугадывая, что ясного ответа по вексельному делу от автора «Мертвых душ» не будет, он сам же и написал: «Во всех сих делах вы, любезнейший, не наблюдаете надлежащей точности».

Но ответ последовал.

И это был точный ответ. Это был ясный ответ. Это был такой ответ, который Николаю Яковлевичу Прокоповичу – о его заботе здесь речь – следовало бы выучить наизусть.

Из города Неаполя, из Palazzo Ferrandini, арендуемого графиней Софьей Апраксиной, Гоголь 4 марта 1847 года написал во Франкфурт-на-Майне Жуковскому:

«От Плетнева я получил извещение, что назад тому два года был послан ко мне, точно, вексель от Прокоповича во Франкфурт. Вексель этот, вероятно, получил вместо меня какой-нибудь другой Гоголь, потому что один из таковых завелся во Франкфурте во время нашего пребывания вместе и получал весьма часто вместо меня мои письма».

Спустя два дня – 6 марта – Николай Васильевич дал отчет об исчезнувшем векселе и Петру Плетневу, написав ему в Петербург:

«Что касается до векселя Прокоповича, то он, вероятно, получен кем-нибудь другим. Надобно тебе знать, что во Франкфурте, во время нашего пребывания вместе с Жуковским, завелся другой Жуковский и другой Гоголь. Эти господа весьма часто получали наши письма. Какого бы рода ни был этот другой Гоголь или не-Гоголь, воспользовавшийся деньгами, но он, без сомненья, был человек беспутный и безденежный, стало быть, и теперь остался беспутным и безденежным, а потому взыскивать пришлось бы или с несчастной семьи, или <с> родственников, чего Боже сохрани. Жуковского я просил разузнать, если можно, но не взыскивать».

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/vladislav-otroshenko/gogoliana-i-drugie-istorii/?lfrom=279785000) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

notes

Примечания

1

Здесь и далее курсив мой (прим. автора).

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Здесь представлен ознакомительный фрагмент книги.

Для бесплатного чтения открыта только часть текста (ограничение правообладателя). Если книга вам понравилась, полный текст можно получить на сайте нашего партнера.