Режим чтения
Скачать книгу

Заполье читать онлайн - Петр Краснов

Заполье

Петр Николаевич Краснов

Сибириада

Сибирь 1990-х – это мутный, медленный и неумолимый водоворот людских судеб, трагедий, взлетов и падений. Богатейший край, погрузившийся в пучину экономического хаоса и уголовного беспредела. Так называемые «демократические реформы», на долгие годы определившие беспутье и деградацию великой страны, не обошли и Сибирский край. И лишь немногие, разглядевшие и осознавшие надвигающуюся катастрофу, пытались докричаться, достучаться до остальных. Среди этих самоотверженных людей оказался и журналист Иван Базанов, старающийся через свою газету донести до людей правду о происходящем и жертвующий на борьбу с новой смутой свою любовь и семейное счастье.

Петр Краснов

Заполье

Не рассчитывать на победу —

Высшая победа.

Пораздумай.

    (Из письма В. Кожинова поэту В. Лапшину)

© Краснов П. Н., 2014

© ООО «Издательство «Вече», 2014

Часть первая

1

Как ни велика, ни оглушительна была победа, но в третий уже раз откладывал он ее празднество. Ее следовало закрепить и тут, чтоб уж не оставалось никаких, даже мелких упущений и недоделок в отношении первого, по крайней мере, десятка функционеров местного провинциального розлива, не дать выйти из-под контроля и повиновенья… да, чтобы не взбрыкнул сдуру какой-нибудь застрявший в идеологическом маразме живчик и не поднял из праха, не взял на себя всю полноту власти здешней, об этом особо предупредили его из центра, ибо прецеденты уже кое-где есть – поправимые, само собой, но есть. Дожать, не дать им, профанам, выскочить из колеи назначенной – и важным дураком записным, на донельзя засоренной комсомольско-партийной ниве возросшим, и тем, кто поумней, подлей: удобней нет момента, и надо использовать его до конца, успеть сгрести упавшие к ногам плоды – как на подбор гнилье, любо-дорого посмотреть…

И дни стояли как нарочно тусклые, один на другой похожие, нежаркие под осень и с пылью всепроникающей, провинциальной скукой, мало-таки чем отличимой от тоски, – в самый раз для праздника, всем чужим, всему этому тягостному, обрыдлому обыванию неведомого.

Он сидел в пригороде, прозванном из-за растянутых всяких коммуникаций Кишкой, на безнадзорном телефоне, с ним же под боком и спал; и увязывал все со всем, наводил смычку с другими такими же, как он, узловыми, чтоб разнобоя не было, дважды выходил на центрового даже, и под конец четырех этих дней как-то по-хорошему устал… Нет, связалась все-таки в дело, вотворилась в результат вся та долгая в поколениях, невидная и не всегда понятная даже и мало-мальски посвященным работа – в оглушительный, да, результат, в обвал негласный и полный, это в пору-то гласности, приемничек «Сони» в изголовье, на забугорные волны настроенный, это сполна подтверждал, и не только простаки-исполнители, но и тертые административные зубры растерялись, растопырились заизвесткованными извилинами и не вякнули даже, все-то рычаги в руках имеючи, а где-то и подсуетились уже, подыграть успели… Потянулся, наконец, за столом – «блажен, кто посетил сей мир!» – хотел в щербатую эмалированную кружку остатки коньяка плеснуть, но раздумал, бутылку запрокинул – из горла в горло, так-то оно полней как-то, значимей.

День за окном ипподромной контры давно за середину свою перевалил, и все скудно, смутно в нем было, бесцветно, как и среди людей. Остальное мог он завтра-послезавтра добрать – и не отсюда, осточертела конторка с полудохлыми изжелтевшими, чужеродными в притобольской степи сосенками в бурьяне палисадника, кушетка засаленная с вонючей подушкой, русская мухота, сухомять… Не залез кто на линию, случаем, на номер? Поручить все же проверить, благо есть кому. И еще один номер набрал – надеясь, что последний ныне, отмашку дал: «Ты? Отбой, Анатоль, на сегодня все. Запускай мероприятие немедля – кровя кипят!.. По первой категории, высшая – потом, во благовремени. Да, там же… чисто же. И колеса организуй, на выезде через часок буду».

И на выезд когда шел, то все оглядывал окрестности и бледное, состаревшее в суховеях небо над вершинами поредевшими осокорей, какими обсажена была дорога, и уже точилась с них, квелых на сухость и осень, стекала помалу листва, то белым, то бледненьким желтым пятная подножья. Дни оглядывал эти, сокрушившие несокрушимое, казалось, чугунноногое, тоже листками календаря отрывного опавшие уже: дни как дни, и что ей время, природе, девяносто ли первый этот или близкий уже, окончательно победный миллениум? Она самодостаточна и, по сути, трансцендентна человеку, бесстрастно и вполне безмозгло величава – да, по ту сторону смысла человеческого, всего лишь механизм, притворившийся организмом; и устрой человек ей тут хорошенькую какую-нибудь встряску вроде ядерной зимы, а себе гарантированный кирдык, ей это – сморгнуть. Одной обителью меньше ли, больше – равно примет, очей не затуманив, не озаботив праздного вовек чела. У человека же и праздники с бедами, и сама жизнь – свои, от нее зависимые, но и бесконечно далекие, и если она, ставшая самым первым и нагляднейшим воплощеньем мачехи, хоть как-то откликается опосредованно на них, то разве что уровнем адреналина в крови – которого преизбыток он чувствовал сейчас в себе…

Оглядывал, будто впервые примеривался по всему вокруг, а более всего к лежащему за горизонтом этого скудного бытия, еще одну цитатку за хвост поймал, песенную теперь, вовсе уж придурковатую: и все вокруг мое?! И блажь наехала, свернул на полянку какую-то, лужайку с еще не совсем пересохшей, робко зеленевшей, ромашником тонконогим пестревшей травой, и завалился, стесняться не желая двоих идущих следом по дороге работяг, руки забросил за голову, ноги раскинул и никак не дремотные глаза прикрыл… а недурно, оказывается, хозяином быть всего – вовсе даже недурственно!

И в городе более чем буднично было все и как-то малолюдней обычного, показалось, приглушенней, а пешеходы неприкаянней, там-сям розно мельтеша, не пытаясь даже хоть отчасти заполнить собою рукотворные прорехи и пустоты меж камня и бетона, роковой, вечный недострой свой. Одним таким давно расчищенным от частных домишек красноглинным пустырем пространным и пошел напрямую он, отпустив машину, мимо заглохшей теперь на краю его стройки; и забавно видеть было нескольких не просто проходящих, но гуляющих именно между кучек натащенного уже всякого хлама и гниющего домашнего мусора сограждан с детенышами, колясками, с собачками тоже. Это надо на чем-то весьма существенном сдвинуться по фазе, чтобы здесь – гулять… И сдвинуты, сдвинулись – по своеобычному парадоксу оставшись на месте лежать. А под лежачий этот камень только дерьмо и течет. И еще кровь.

Праздник удался, еще бы ему не удасться. Наконец-то он поел по-человечески, отвел душу, хотя ему-то, в странствиях и бездомовье давно закаленному, четыре этих дня в конторке в особую тягость не стали. Тинка организовала из ближнего кооперативного ресторанчика стол, пойло всякое, даже цветы стояли средь бутылок и колебалось от горячего дыхания и движенья празднующих пламя многосвечника, и огромная рыба с мало ей подобающей лиричностью держала в зубастой пасти пучок зелени, и гирлянды торжественным веером расходились от люстры, тяжело обвисали по стенам. С рвением
Страница 2 из 39

помог в этом Тинке ее очередной, как она их называла, функционер – половой, разумеется. Пили много и разное, стол дорог был, но хорош. Функционер, как новенький, не без умелости хлопотал вокруг него, подносил-уносил, но потом, правда, вкололся, бормотал и хихикал в прихожей, завалившись в кресло, и отключился, Анатоль полез на Тинку, стал тут же расстегиваться, и их весело выпроводили в спальню.

Тосты гнали, пили и галдели, обсуждали перипетии и подробности дела – какие знать могли, конечно, эти ближней руки помощники, молодь на подхвате. Веселились, посмеяться в самом деле было над чем: второй административный туз в местной колоде, замещая отъехавшего в столицу за горячими новостями первого, по привычке решил на бюллетене отсидеться – это от судьбы-то, от истории… Бросил все, укатил на дачу и запил, по нашим верным сведениях, дня на три – и лучше выдумать не мог! Теперь завис, ткни пальцем – посыплется; и надо ткнуть, горячился больше всех «говорящая голова» с телестудии, прозванный средь своих Зубастиком, хорошо поработавший, впрочем, в эти дни, нагнавший страху поначалу, потом торжества: вся компра на руках у нас, чего ждать?! Ну, зачем так жестоко, улыбнулся он его горячке, мы ж не ироды. Мы войдем в положение, а при случае и поможем… да и зачем он в качестве пенсионера нам? А компра кушать не просит, пусть полежит. Вернулась Тина, глаза шальные, красавица; раздурачилась, потом вспомнила, достала из сумочки прихваченную кассету и, ничего не говоря, сунула в магнитофон, врубила на полную… Оказалось – «Лебединое озеро», хохоту было. Пошел вертеп с раздеваниями, танцами живота и прочим не в его возрасте и ранге, да и устал он уже, пора было уходить.

Глянул в прихожей на запрокинутое бледное лицо «функционера», в кресле спящего, коротко и зло сказал провожавшей Тинке: «Отшей, негоден. Чтобы я забыл его». Та пьяно улыбалась, такие бездонные, черным пламенем еще недавно игравшие глаза помутнели, только что не разъезжались, – но все поняла.

Вечер уже завладел городом, загорались кое-где вразнобой фонари и разноцветные, ничего еще не подозревающие уюты окон; и тяжело, истомленно пластался за близкими громадами шестнадцатиэтажек меркнущий на самом исходе закат. Идти недалеко было, и он не торопился. Шел, по обыкновению шляпу низко надвинув, переулками, мимо кафедральной церкви потом, у калитки которой еще торчали под деревьями темные фигуры нескольких попрошаек. Бабам не дал, зато подскочившему на костыльке бомжу отвалил целую десятку, сунул: «На, выпей, да как следует… есть за что!»

Служба шла еще, из слабо освещенного притвора еле слышалось унывное гуденье хора, тонкий ханжеский голосок речитатива. «А припоздали вы», – на храм кивнув, сказал он двум женщинам, старухам ли в платочках, не разобрать, только что вышедшим из калитки и о чем-то, остановясь, совещавшимся. «Так оно всегда ж так, вечерня, – ответила ему одна. – Преображенье, милок, господне… Спаса второго отданье, спаси тя Христос!..» Он хмыкнул весело: спасатели… А она пыталась приглядеться в темноте подлиственной: «Тебе аль подать, милок, что ли? На-ко, болезный, яблочков…» – и полезла было в сумку свою, от нищенской вряд ли отличишь.

Он зло и удивленно дернулся, впору бы матом послать; но и засмеялся тут же, комизм ситуации был и в самом деле занятен: ему «подают» – и кто?! И резко шагнул в сторону асфальтовой, под клены подныривающей дорожки, не то что не понимая их – немудрена эта их сказочка, из надежд вовек неисполнимых скроенная, – но не находя для своего разума самого предмета, предлога ли для понимания: ну, покорность перед жизнью, допустим, – а дальше что? Будь ты ей хоть семижды семь покорен, угождай неведомо кому, плоть и дух изнуряй, страстотерпствуй – конец один, под речитативы ли слащавые, побаски и скулеж о воздаянии, или с непреклонным своим «нет!» всему творенью бездарному этому, с горчайшей смертной честью мыслящего тростника… умру, а не дам в свою дудочку слюни пускать – кому бы то ни было, сам на ней, тростниковой, выведу все печали и гнев великий моей, и скорбь, и торжество волевого одоленья!

А эти… Стоило огород городить, строенья из века в век эти, купола свои, шпили, пагоды – подпорки сомненью своему по поводу все той же покорности… терпеть хотите? Терпите. Это ни удивленья, ни понимания не стоило, хотя и забавен бывает человек иногда. Занятен – правда, редко и ненадолго, скудный сутью и скучный.

А надо – в себе иметь, все. Не занимать или воровать, не вымаливать, а просто иметь. Иметь по роду своему древнему, только преемственная породистость и ценна здесь, отличая от стада.

У подъезда своего постоял, посмотрел на счерневшие дворовые заросли, на мерклый западный свал неба. Что-то угрюмое чудилось в нем, давящее, хотя туч больших не было; а над головою – он шляпу черную свою стащил, лицо поднял, глянул, – и вовсе без них, мутность одна, но вон и звезды первые, еле где-то там проглядывающие… Смутно все там, а здесь вроде как и зябко, несмотря на выпитое, и – странное дело – душно при этом, будто пыль какая в воздухе висит невидимая, глазу недоступная, но ощутимо спирающая горло, сплюнуть хочется… чушь все, от напряга дней этих, устал.

И сплюнул; и медленно и тяжело – на ноги всегда был не ходок – поднялся к себе, запер на два замка дверь металлическую за собой; и не разуваясь, куртки не сняв, прошел в комнату, свалил себя как ношу в угол огромного вальяжного дивана, некогда весьма представительного, с резной деревянной полкой поверху, а теперь продавленного местами до пружин, с потрескавшейся и драной кожей. Шляпу кинул на стопки журналов и книг у стены, прямо на полу сложенных; наугад поймал висюльку выключателя у торшера – но помедлил, через сумерки комнаты глядя на все тот же закат, запад, совсем уж смутный от немытых много лет оконных стекол… Победа – но в чем-то и неполное все-таки соответствие ей, всей значимости дела сделанного, и где?! – в нем самом… Видно старею, подумал он – без особого, впрочем, сожаления подумал. Да, возликовать бы, как прежде, как мы это умеем, бешеную радость взорвать в себе, чтобы глазам жарко стало от внутреннего огня, чтоб тело подрагивало, дергалось в мускульных разрядах ее, неукротимой…

Но и тяжеловатый, приглушенный усталостью и потому куда более долговечный, надежно греющий жар ее, в нем залегший глубоко, – чем он хуже? Умей, как тот скупой рыцарь, веселиться один, не транжирь ее, надолго хватит.

Он чувствует ее в себе, как, должно быть, женщина ощущает свой плод… Вот она, радость, – тяжелая, долго и с болезненным порой надрывом и сомненьями зревшая в нем, отнявшая у него и в себя вобравшая всевозможные утехи и праздники прежних, слишком многих, может, лет, загодя из него аскета сделавшая, считай, странствующего послушника своего в миру… и что понять они могут в ней, радости, оставшись там допивать и доедать, добирать мелкую монету ее разменную, бренчащие пфенниги и сантимы, центы ее, копейки эмоциональные?.. Пусть побесятся, впрочем, попрыгают, сие не зазорно молодости, и если она упущена тобой, то лишь для того, чтобы не упустило ее оно, поколенье новое, родовое. Да, вопреки правилу для быдла молодое вино должно вливать нам в старые меха – дабы не утратить драгоценную закваску древнюю, все испытанья
Страница 3 из 39

прошедшую, да ведь так и делали всегда и будем делать; и если им легче дается все теперь, на почти готовое пришли, как нам кажется, то и хорошо, лишь бы не размагнитились. Хорошо потому, что – временно, как всякое стажерство, ибо это им предстоит еще сделать то, чего не делал никто. Пусть же потешатся; а у него в столе початая бутылка итальянского ликера стоять должна, монашеской услады, самое для него: сладкого он с детства недобрал и порой не прочь побаловаться, есть такое. Такое есть, и он сейчас встанет, скинет все обрыдлое с себя, пропотелое, нальет себе и ткнет кнопку телеящика, досмотрит трагифарс наконец-то свершившегося…

Но пыль, откуда пыль эта – тонко сеющаяся, будто мерцающая в последнем из окна свете… он поднял, на диван себя уронив? Давно хотел нанять какую-нибудь бабенку, чтобы прибрала, помыла тут все; или Тинка пусть соберет своих, воскресник устроит в запущенном, что и говорить, жилище-келье размышлений его… да нет, уж не меньше института мировых проектов, в какие мало кому верилось даже из своих, знающих. И они-таки сбылись, посрамив мудрый их скептицизм, их сугубую осмотрительность и твердое на реалиях стояние-топтанье! Но нам-то нужны проекты, саму эту реальность меняющие, сами себе основанья готовящие, не ожидая тетку-копушу эту, ее опережая, таща за собой – за волосы немытые!.. И они есть, и не где-нибудь, а вот здесь, в келье этой, в башке отяжелелой, – для профанов ошеломляюще дерзкие, невиданные в новизне своей, почти безумные, но исполнимые, реальные теперь как никогда, поскольку на человеческом безумье же и выстроены.

И другого фундамента для построения здесь чего-либо дельного, стоящего в этом мире, увы, нету, не предусмотрено. Да и в самом деле, попробуй возведи-ка тут что-нибудь на разумном, то есть и нравственном тоже, основании – хоть государство, хоть иное какое установление социальное… А если даже и получиться, что вообще-то маловероятно, то и годины не простоит, скурвится немедля, сверзнется, в самое себя обрушится с неслышимым, как в эти дни, грохотом великим…

Пока же ему, как давно вольноопределившемуся монаху, никак не помешает глоток-другой католически приторного, жгуче-пряного, тяжелого хмеля монастырских подвалов, загнанной в бутылку телесной страсти, истомы плотской душной. Не хуже чертей, похоже, разбирались в изысках и соблазнах мира сего бенедиктинцы-монахи, да и в цинизме раблезианском наверняка гурманами не из последних были, папашкам-безобразникам подражая римским… Только встать, куртку скинуть и обувь, пыль эту продохнуть.

И случилось что-то, он не успел понять – что. Жар нетерпеливый тот, теснивший грудь его, подымавшийся все выше и обещавший уже новым порывом бодрости и сил стать, вздохом высвобождения спертости внутренней волевой, добровольным обетом когда-то принятой им на себя, – он не выдохом облегченья долгожданного оказался вдруг, обратился, но ужасом темным, мгновенно взявшимся откуда-то, взнявшимся разом и затопившим все в нем как стылая зимняя вода… Черная и страшная, она лишь миг один была у подбородка, у губ его, чтобы только дать осознать самое себя, а уже в следующий сомкнулась над ним, кричащий неведомо что и кому рот захлестнув ему и льдом остекленив глаза, остановив… и все остановилось, что двигаться могло, омертвело и утратило мысль, смысл. Все, кроме ужаса самого, в точку единую стянувшегося, свернутого, – всю тщету, муку и безысходность этого мира вобравшую точку.

В ней, нерасчленимо теперь, спеклась вся витавшая здесь еще мгновенье назад серебрящаяся пыль эта – пыль убеждений его, ненависти – любви и ни во что не верящей веры, дивных предощущений и похеренных надежд, невероятных по тонкости комбинаций и его всевидящей, иногда казалось, интуиции, богини познания и печали. Здесь возгонялись, как в алхимическом кубе каком, все страсти духа и плоти его, пот и стенанья похоти, свинцовый расплав сомнений и дурнота гнева, и здесь же в спорах кипели некогда попойки, пиршества наивные совковые с сырками плавлеными и морской капустой, и чад их похмелий восходил, и тяжелые, ядовитые испаренья совести неумолимой, неустранимой из существа человеческого ханжи, какая отвратней грехов порой, в которых кается… Взлеты мысли тут прошибали все потолки и перекрытья, к горнему уносясь, к беспричинному, и бессильная казуистическая дребедень осыпалась, как отслужившая свое штукатурка, на затоптанный пол кельи его, и кто-то вскакивал, тыча сигаретой мимо пепельницы, порываясь уйти, кричал: «Нет, ты – сумасшедший!..»

Здесь было все – и вот не стало ничего. Предельно лишь сжатая точка ужаса, изъявшая суть из вещей, а с тем и сам этот вещный мир за ненадобностью упразднившая, оголившая родовую пустоту за ним и тьму – теперь бесплодную пустоту, выродившуюся начисто. И все, что составляло его самого, человека, что складывалось из кропотливейшей над ним работы случая и его собственного, попозже, самовыстраиванья, из сочетаний животной стихии тела и вполне сознательной воли духа, из сложнейшей комбинаторики минусов своих и плюсов, – все это внезапно и мгновенно обнулилось в сумме, аннигилировало, стало ничем.

Он пребывал, но где? Над собственной пустотой, да, над смысловым нулем – там, где бы должен быть сам он с развернутым, распахнутым вперед и вдаль поприщем духа своего, никаким горизонтом смерти не ограниченным… Но он ли прозрел, увидел эту тщету? Нет, нет; то стянувшая в себя всю мерзость, ужас и безнадежность бытия точка поставлена была всему, ставшая последним его, бытия, и тут же самоизъявшим себя фактом; и если он не утратил еще способности видеть, то лишь постольку, поскольку ни зреть, ни утрачивать было уже нечего. Смеркшийся меж волком и собакой закат в окне, сумеречный застой комнаты, жалкое в нем мебельное, бумажное ли, тряпичное барахло – все это в некое зеркальное самоотраженье и, одновременно, самоотрицание ушло, ставши бесплотным, безвидным, так что даже обозначить себя не могло. Как не мог обозначить, выделить из них и узнать себя среди них и он сам.

Что-то по той же беспричинности произошло и с временным измерением: то ли будущее закоротилось на прошлом, то ль настоящее, но безмерного напряжения ток времени замкнуло самое на себя и в мгновенье ока сожгло всю цепь; и так застыло все, обесточась и не длясь, запамятовав о длении, поскольку смысл его утеряло тоже.

Но змея времени заглотила себя с хвоста и – вместо того, чтобы исчезнуть насовсем, нуль обознача, – усмехнулась ему.

И страх, животный бессмысленный страх, остаток только что испытанного первобытного ужаса перед ничто, вернул его назад. Вернул, швырнул властно и грубо, как надоевшую, да и ненужную уже вещь, не спрашиваясь, надо ему это – вернуться – или нет. Он скрутил ему внутренности, страх, как в школярах перед прививкой или кровеизъятием, до сих пор панически боится всяких вторжений в тело свое, самого вида крови собственной, для него едва ли не священной; и не давал прийти в себя, душа хваталась за все подручное, глазами цепляясь за вещное, привычное свое, пытаясь вытащить себя из полуобморочных его провалов, и никак поначалу ухватиться не могла… Но страх – это еще куда ни шло, с ним он давно справляться умел, управляться волей и дерзостью, не мальчик. Страх почти всегда был
Страница 4 из 39

внешним, навязанным кем-то, а против внешнего все в нем всегда заострено было и наготове; и если даже и пытался когда ломать его как личность изнутри, из подполий сознания и дрянной физиологии, то скоро он все-таки находил, что устрашающему противопоставить в себе, чем обуздать.

Но никогда еще в своей отнюдь не доброй, пятый десяток давно уж разменявшей жизни не испытывал он такого истошного, показалось – последнего ужаса, всей донной мутью своей захлестнувшего его разум, волю его смявшего… нет, он и не знал даже, что такой – последний – возможен у человека вообще, тем более у него. Не раз уже, нет – куда как много раз представлявший себе в скверные минуты до противной слабости свой совсем уж не теоретический, а вполне физиологичный и, в особенности, Я-утратный финал, он тем не менее уверен был, что встретит его не с худшей, по меньшей мере, паникой внешний и внутренней, чем большинство двуногое… И дело было даже не столько в том, что здесь и сейчас этой уверенности в нем не стало, сменившись подозрением, что такой жуткий, по репетиции судя, конец уготован именно и только ему; нет, верхом сознания он все же понимал, что как ни посягай на избранность, а финал-то будет у него, скорее всего, самым что ни есть обычным, а для других-то и обыденным. Тут же, однако, явлен был какой-то неестественный и нещадный перехлест, перебор тем более чудовищный, что был мгновенным и, главное, беспричинным же, без какой-либо опасности даже, угрозы… сверхъестественный, вот именно.

И никак не мог расцепить зубы, до судороги стиснутые в беспамятстве страха, плоть прихватившие, рот наполнился сладковато-тошной кровью, а он не в состоянии был даже сглотнуть ее. Но проглотил с отвращением – не к своей крови, а уже к себе, не устоявшему, стоптанному паникой собственной и тем униженному донельзя; и как отравы глотнул, слабостью залило и будто распяло по дивану, размазало по плоскому, вроде тусклой картинки, еще не обретшему стереоскопической глубины перед глазами окруженью комнатному, бытовухе презренной, и он закрыл их, глаза.

Да, ничуть не меньше унижен был он, чем устрашен, это надо было признать и стерпеть, ни сил в нем, ни гордости не оставалось теперь даже и на какой-никакой мысленный протест, на трепы ханье… Да и то растерянное и малосвязное, что лихорадочно пыталось собрать себя за надбровными дугами, мыслями назвать можно было лишь с большой натяжкой. И только одно сразу ясным стало: с ним, с его волей и разумом не посчитались ни на миг, ни на гран, им даже не пренебрегли как малостью – поскольку просто не заметили, для той запредельной, все и вся сламывающей силы он не существовал даже и как малость. Главное же, он совершенно не понимал, что произошло… не эпилептическое нечто? Нет, болезнью гениев не страдал и страдать никак уж не хотел, да и не было никакого припадка, он же помнил почти все – до жути, помалу сейчас отпускающей его. Или это с тем необычным связано, не зря же насторожившим его сразу: пыль не пыль, но что-то мерцающее в воздухе, цепенящее, дыханье спирающее? И будто не миру здешнему принадлежащее, вдобавок, чуждое всему здесь и не то что враждебное, нет, но… Оттуда? Его мозг в большой и, знает он, непрочной черепной коробке макроцефала отказывался сейчас понимать происшедшее, слишком еще близок был ужас самоутраты, и не ее только, помнит он уже, но всего, всего… Как бы и чем ни жил он, что бы ни делал или хотел сделать – все подлежало не просто забвению или даже силовому, в борьбе, уничтоженью, а простейшему и мгновенному обнулению, реакции нейтрализации примитивной, химической, что-то вроде гашения извести… с той только разницей, что даже не зашипит. Слишком близко это все, и еще мокры были ладони и загривок от пережитого пароксизма, совершенно животного, безудержного, и все дрожала и дергалась, тонко вскрикивала жилка какая-то подколенная, и оторопью остановило, заморозило взгляд. Так, верно, предок его дальний глядел вослед пролетевшему над плечом дротику, копью ли судьбы… а не надо, гляди в другую сторону: откуда?!

Все говорило – оттуда. И как раз в момент наивысшего, может, торжества его из всех, какие довелось испытать… неужели намеренно – и кто? Он делал себя, выстраивал, выструнивал как вознесенную ввысь стелу духа – и кто он теперь, что, обрушенный в себя, в самые нижние и зловонные подполья тела, в доисторическую протоплазму, варево из страха, голода и похоти? Он еще мог свободно, без усилия пренебречь чьим-то невысоким мнением о себе – да, внешностью уж никак не задался, а глупость людская по телесной одежке встречает; но как вынести то свое и поневоле искреннее отвращенье к себе и презрение, в который раз и уже на собственном теперь опыте убеждаясь в слабости и низости существа человеческого? И неужто это ему лично, его индивидуальной малости предназначен был и послан тот знак, тот ужас окончательной погибели – на него одного обрушен, его одного вбив по шляпку в инстинкты, в животность свою? И опять все говорило ему, что – нет, что совершилось или попыталось сбыться нечто, в человеческих понятиях непредставимое, необъяснимое ни в причинах своих, ни в целях – если они есть вообще, а его пусть даже и не случайно, но лишь походя задело, зацепило, как что-то под ногами путавшееся со смехотворными своими претензиями и потугами, ногою же и отшвырнуло…

Но и не случайно совсем, да, и он это знает, чувствует, поскольку главный выбор, предельно трезвый и однозначный, когда-то сделал он сам. Великая двойственность правит этим беспощадным миром, бореньями антиномий движимым и в компромиссах, в синтезе их высшем обретающим искомое равновесие. Но синтез этот изначально непосилен человеку, его маленького, его жалкого сердца никак не хватает на пресловутое сопряжение могущественных соперниц антиномических, на ту самую любовь хваленую, сводню их и якобы правительницу всего и вся… какая, к дьяволу, любовь во вселенской жестокой бесстрастности, в природе – свинье, пожирающей детей своих?! И потому место человека, если не хочет он во всех смыслах прозябать – хоть и внизу, но в борениях неизбежных, на стороне одной из двух равновеликих и равнодействующих сил, друг друга отрицающих и утверждающих одновременно, под всем известными вроде бы символами своими… Так он когда-то в два ли, три приема, милосердно упрощая, преподал этот «краткий курс» понятливым, без проблем воспринимающим все соратникам нескольким, особо доверенным; но все, разумеется, куда сложней было и противоречивей, в персонификации сил и их онтологии особенно… и сила, им избранная, предала его? Все, что такими трудами, бдениями, аскезой и точнейшими расчетами возводилось, что делом жизни своей он почитал, – все поставлено было теперь под сокрушительное сомнение именно тем, что оказался без всякой защиты, пренебрежен и раздавлен он, верный носитель дела этого, а вместе с ним и оно само, и якобы одержанная победа… все поругано и низвержено в прах, в пыль эту мертвенно серебрящуюся, став ничем пред лоном родовой пустоты и всеобнуления в ней, во тьме безвременья.

Страх вернулся к нему, но уж другой, осознанный и потому как-то особо болезненный – за дело, без которого сам он был ничем, ничтожеством двуногим смертным, не более того. Дело творилось не только здесь, внизу, в
Страница 5 из 39

субстанциях сугубо материальных, средь элементалов, но и там, в стихиях тьмы и света, где зарождается все и куда возвращается все, отслужив, дань страстей и страданий отдав року, пошлину смерти уплатив – в ожидании сфер нетленного, горнего, где насажденные вечностью сады, раскрытые гримуары и тайны отверстые, круги-поколенья бодрых соратников длинной в тысячелетья, воли и уже воплощенный ею завет… Это туда безотчетно взывал он расстроенным вдрызг, дребезжащим от всякой умственной попытки разумом, сердцем напуганным, зашедшимся над темной бездною, просившим кого-то не покинуть, не отдать на растворенье, на погибель… Или пренебрегли им, место указали?

Он хотел встать, но не мог, не попытался даже, так обессилел. Победа – что победа… Оставлен, пренебрежен. Унижен, распят на собственном бессилии как на кресте пресловутом – и верит ли теперь? В себя, в дело?

Не верит, вот что страшно.

И ладно, когда бы слаба она была в нем, его вера, не обнадежена, колеблема сомненьями и ересями, неуверенностью в себе как вместилища ее; но этого-то сызмалу, с младых когтей не было. И быть не могло, он это знал, только что вот знал, какие-то минуты тому назад, – и вот не находит в себе и следа ее. Не только большой той, всегдашней веры, но даже малой самой, зацепки хоть какой-то, и одна тоска в нем и звериная, поверх разума и воли, паника… Та самая растерянность пред бытием, какую презирал он во всех этих обывателях биологической жизни, постигла и его, настигла; и кто-то указывает на него, распластанного в маразме безволия, в нечистотах чужой и чуждой ему, презираемой рефлексии, параличе духа: се человек…

Этот кто-то будто хотел доказать и доказал, что он, в угол дивана бессильно завалившийся, – человек… и что? Он и не отказывался в том: тело это жалкое, недостойное духа, надо? Да берите. Горе победителю? И такое бывает здесь, в низменном, он-то всегда это знал, эту диалектику для приготовишек. Но победа самоценна, самозначима даже порой и без субъекта своего, победителя – без него, подчас безвестного, труды и жизнь положившего ради нее, разве не так? Так-то оно так…

Не победили. Ошиблись, вернее – поторопились, ему ль не знать. Покорность непобедима, поскольку не борется? Чушь, риторические упражненья, демагогия слабых, стада. Но и без всяких логических доказательств и фактов он знал отчего-то теперь, что победы – нет. Что влезли, не слыша предостерегающего шепотка интуиции родовой приснопамятной, ведь же надежнейшей доселе, увязли непредвиденно в чем-то непролазном, болото не болото, но что-то общепризнанным законам не подчиняющееся и потому сущностно непреодолимое, в вязкой толще непротивления которого поначалу вроде срабатывают, но теряют ударную силу самые испытанные технологии, мистические тоже…

Вместо этого вопросом вопросов стало вдруг, всплыло ни с того ни с сего из глубин подсознания вовсе невероятное: а есть ли поражение?.. И с непонятным еще самому себе, ничем и никак не обоснованным согласием собственным признал: его частное и временное поражение – да, возможно… Не исключено, во всяком случае; и лишь бы исключение не стало правилом. Лишь бы не стало, и уже одно это будет залогом великого завета. А где великое, там будет все.

Но что было с ним? То, чего быть не может, не должно быть. И тоска этого невозможного, но ведь и бывшего же, застрянет в нем, он знал, останется с ним теперь до конца.

2

Проще всего было бы, может, назвать этого человека если не уродом, то особью явно незадавшейся, вполне по наружности неприглядным, безобразным даже, и на этом, как говорится, поставить точку – так подумалось поначалу Ивану Базанову. Но, выходило, с примечательной запятой: образ-то был, все разрозненные, на первый взгляд, черты собирались все-таки в нечто целое, да, законченное, в образ именно, – другое дело, что это целое как-то не подпадало под общепринятые понятия приглядности или уродства, будто бы вообще выбивалось, выламывалось из подобного понятийного ряда как что-то иное по сути, инопородное…

Да и сам человек этот, казалось, ни придавал своей внешности ровно никакого значения, а если и обращал когда свое на нее внимание, то разве что ироничное, – защитная реакция? Наверное. Временами же впечатление этого уродства слабело, а то и вовсе сходило на нет – когда побудешь с ним подольше, послушаешь и попривыкнешь, перестанешь замечать всякие частности, мелкое, ведь и в самом деле третьестепенное: человек как человек, и уж куда поумней, дерзостней по мысли и проницательней этого подав ляющего, в прямом и переносном смысле, и дичающего на глазах большинства человеческого.

Но дней через несколько увидишь опять – да, странен все же малость был, как, скажи, бомж или негр в нашем захолустье, бомжи тогда только-только объявляться всенародно стали, формироваться как класс, по его ж выражению, выползать на перекрестки из всех смрадных углов общероссийского бардака – хотя что был их смрад по сравнению, скажем, с кремлевским… И не то чтобы вызывающ был в своей странности, никого он, заметно равнодушный ко всему внешнему, даже презирающий всю эту мелкотравчатость и суету вокруг, не собирался вызывать, – нет, самобытен или, пожалуй, инобытен, подвернулось наконец словцо, если первоначальный, не затертый смысл его брать. Дичают, самое значение свое теряют порой слова, едва ли не быстрей вырождаясь там, где вырождается во что-то неудобьсказуемое человек. Линяют, к незначащему ничего оползают, оголяют грубые конструкции бытия; и если уж самым расхожим паразитом стало у всех на устах «в принципе», даже по фене ботать кое-кому с ним сподручнее, – значит, беспринципней некуда времечко подошло. Это человек может сколь угодно много и долго ошибаться относительно себя и наступившей на дворе эпохи – язык-то не ошибается.

Большая непомерно голова, бывшая когда-то, может, чернокудрявой, а теперь в рыжих подпалинах вся и с заметной-таки на затылке ранней плешью, и такое же исчерна-рыжее подобье бородки некой, розными там-сям клочками; толстый нос промеж припухших всегда век, глаза в которых почти неразличимы, смутны и лишь иногда могут быть необыкновенно остры и цепки – когда понимаешь, что они видят все. Голова эта на узкогрудом, уже малость оплывшем туловище; и руки и особенно ноги тонки и несоразмерно тоже коротки, но с длинными кистями и ступнями… нет, словно что сломалось в механизме его детского еще, может, возрастания или чем-то изначально тяжким огружена была генетическая его долговая, так сказать, запись, но именно это рахитичное, если не вырожденческое, и выглядело странным в давно взрослом, лет за сорок, человеке. Лишь губы на сероватом, аскетически тяжелом лице средь рыжих завитков и клочков бороды неожиданно ярки, что называется – чувственны были, даже плотоядны в своей непрестанной изменчивости и каком-то – никак вроде не вяжущемся с тем смутным и неспокойным, что есть в глазах, – самодовольстве или пресыщенности, не понять; и все это венчала большая, по голове, черная и довольно затасканная шляпа с кривыми полями, надвинутая на самые уши.

Он возник, в памяти всплыв шляпой своей этой на множественной ряби людской, задолго до их знакомства, то в уличной на местном «бродвее» толпе сквозя, то в редакционных закоулках, в мутной и
Страница 6 из 39

зыбящейся среде полузнакомых и вовсе неизвестных людей проявляясь иногда, тенью проходя по краю сознанья, забываясь и вновь о себе напоминая фигурой умолчанья некого или, скорее, вопроса; Иван, помнится, вроде даже спросил как-то о нем, но в ответ лишь плечами пожали: да черт-то его знает… появляется тут. Маячил, исчезал насовсем, казалось, и опять выныривал из волн моря житейского, все что-то шумящего разноречиво, крики ликованья с кликами беды пытающегося в себе слить в невыразимой, от какой недолго и крыше поехать, гармонии, – пока, наконец, не предстал лицом к лицу, не различился весь вплоть до мелких, но поначалу все равно каких-то зыбких черточек и примет, до осязаемого наличия своего в ближнем, с изощренной грубоватостью сделанном мире…

Гомонил и покрикивал один из первых, помнилось, митингов, собранный в сквере напротив «серого дома» друзьями-соратниками Поселянина из русского собрания-собора, бубнил маломощный ручной мегафон, погуливала невдали от своих машин милиция. Хмурый лицом, до белесости бровей загорелый Алексей Поселянин, однокашник и друг издавна, стоял там, среди своих, у садовой скамьи, на которую забирались поочередно выступающие; не сказать чтобы густые массы окружали их, сотни две, три от силы, разрозненными криками поддерживали иногда что-нибудь дерзкое, сильно сказанное, толпа любит грубость. Митинг шел уже второй час, помалу выдыхался, редел; а по тротуару мимо текла толпа другая, пожиже, но непрестанная – кто прогуливался по субботнему дню, зеваками, а больше на недальний отсюда базар спешили, косились на ходу, хмыкали: «Делать им нечего… орут! Что им надо-то?!» – «Да комуняки небось…» А один, детскую коляску с барахлом кативший, крикнул с ухмылкой в скверик, в спины: «Давай на рынок… там весь народ!..» Базанов, уже у кромки тротуара стоя, в редакцию свою надо было еще успеть заглянуть до обеда, спросил проходившего мимо, чем-то знакомого милиционера: как, мол, все это вам? «А ничего!» – одобрительно кивнул сержант и пошел дальше, помахивая дубинкой, в какой от дуба давно уж ничего не осталось, поверху посматривая, слушая. Девяносто второй, больше беспечный еще, чем растерянный.

Он глянул еще раз на часы: в редакцию свою, выпускающего повидать, потом домой. Алексей обещал заскочить, статью одного соратника своего показать – посоветоваться, пройдет ли в бывшей газете обкомовской. Звал и его в эти самые соратники – но где она, их рать? Десяток если человек ядра, да и те с бору по сосенке, все вразнобой кричат, хоть и по-русски. Вот именно, что по-русски. Закурил в какой уж раз и услышал за плечом:

– Нет, каково?! Уже и милицию разагитировали… лиха беда начало! – Голос баритонистый был, и не без усмешки, в тон моменту иронии и легкомыслия, какой витал здесь, над тротуаром зевак, каким-то боком и в душу лез, мешал серьезности. Базанов оглянулся, увидел его и поначалу не столько даже внешности его удивился, сколько несоответствию голоса, сочного и с хрипловатым тембром, с наружностью этой – да, более чем странной. Будто другой, на мгновенье показалось, расы – отличной и отдельной от всего разномастного человечества пресловутого. И так же, на миг всего, опаской некой кольнуло, опасностью невнятной, как от встречи со всяким иным, неизвестным и непредсказуемым, – кольнуло и тут же ушло перед неподдельным дружелюбием лица и особенно голоса этого, вполне-то человеческого.

– Ну, не всем же молчать…

– И это верно. Разнуздалась власть – мало ей, что имеет… Номенклатурная революция, я так думаю, – пояснил он, глянул остро и почему-то весело; но и морщинка озабоченности между клочками бровей не пропадала. – Или контр, нам-то оно без разницы, как нас кинули. Все равно наше делить взялись, наше бесхозно общее. Как Папандопуло.

Базанов усмехнулся: куда как похоже на то. Даже и шеф, газету заявляя как оппозиционную, заметно нервничает, чаще обычного спускает на сотрудничков кобелей, замов своих, и причина тут, сдается, та же: к дележке он не попал, бывший член бюро обкома, к приватизации близкой, от стаи отстал – и, главное, своей же волей… на скорую реставрацию пронадеялся? Акционированье, впрочем, уже на ходу: помещенья, типография, фонды – на всем ценники уже навешаны невидимые, а что мы о том знаем, ударники блокнота и пера, рабы газетной поденщины? Да ничего, одни завернутые в рыночно-романтический туман посулы на собраниях. А ведь обворуют, дети отрицательного отбора, не постесняются. Но и у корыта толкаться тошней некуда.

– Уходить собрались?

– Да надо, дела.

– Ну, главное уже сказали, – еще раз обежал тот взглядом толпу, задержал проблеснувшие глазки на выступавшем, долговязом очкарике из пединститута, кажется, неумело махавшем зажатой в кулаке газетой. – А не трусят, молодцом! Не со всем соглашусь, может, но… А с другой стороны, куда нам без правды? Труба.

– Да, правда нужней ложки порой…

– Ах, хорошо как!.. Взяли откуда?

– Так, деревенское наше… Там еще говорят.

– Говорят… – не без некоторой задумчивости покивал, согласился тот. – Тоже пойду, пожалуй. Вам туда? Попутчики, значит… Всегда она в дефиците, да-с. Сейчас тоже, гласность подсунули вместо нее – на голос, на глотку берут… – Они шли по вылизанному коммунальщиками центру, мимо тяжелого серого Дома Советов, и он быстро и пренебрежительно поглядывал на полированный мрамор цоколя его, на пофыркивающие сытым ухоженным газонам и цветам фонтанчики, на роскошную зелень лип вдоль него, обласканную июньским солнцем и обкомовским бывшим попечением, перебираемую ветерком. – Вы думаете, она хоть в каком-то виде нужна этим… подлиповцам, из «серого дома»? Да ни боже мой! Ложь как первейшее средство власти; а нет лжи – и власти нету… Владей вот после этого миром.

Базанов оценил это, насчет подлиповцев, и теперь не таясь разглядывал его; и на последнее вскинул брови.

– Да родители подчудили, Владимиром поименовали… х-хе! В честь крестителя святой Руси. Она, впрочем, и без него, христова охальника, святой была всегда… свята как все живое. Владеть миром наказали – недоношенного… Да хоть она и год носи, мать, – толку-то. Все равно дальше нынешнего несовершенства человеческого не выносишь, наперед не занесешь. Не родишь человека будущего, как ни тужься. Наоборот, мудрость-то природы-мачехи – а человеку, духу его она мачеха, я утверждаю!.. Мудрость, может, как раз в том, что недоношенные, я слышал, куда жизнеспособней переношенных… так-то!

Иван посмеивался, слушая, заглядывая под полы черной шляпы – совсем уж невысок был странный его собеседник и что-то все мнилось в нем от карлика, без возраста; и вставил:

– Запрет опереженья, так?

– Так. Да в обе стороны он, запрет, но это уже трюизм. Мне-то, как недоноску, уж во всяком случае есть куда-докуда расти, развиваться – а другим? Совершенны которые, если судить по некрологам? Так что не зря они друг за дружкой топ-топ туда… в этой, чуть не сказал, живой очереди. А я еще проплюхаю, мне не к спеху.

– Родители при вас, живы?

– Нет, оставили – городу и миру, да-с. Русины мы, с Галиции эвакуированы, она, фамилия, и подгуляла: Мизгирь!..

Он палец поднял длинный и как бы прислушался: звучит ли? И с сомненьем покачал головой; и глянул быстро и зорко, усмешливо:

– А я вас знаю,
Страница 7 из 39

маска…

– Откуда?

– Ну, знающий – знает.

– А все ж?

– Бог мой, да почему бы мне не знать, что я иду с первым журналистским пером области… делов-то!

– Ну, это вы зря, – недовольно сказал Базанов, – с раздачей слонов…

– А вы не обольщайтесь особо, оглянитесь лучше: кто вторые? Провинциальные кущи, эх-хе-хе… Как оно там: «скушный город скушной степи, самовластья гнусный стан. У ворот острог да цепи, а внутри иль хан, иль хам…» Григорьев Апполон, люблю. «И на кресте распятый бог был сын толпы и демагог…» Чередованье «было» с «прошло», история эта самая во плоти человеческой… смертно пахнущей, да; заметили, кстати, как смертно пахнет плоть, сама жизнь? Возьмите на заметку, пригодится. Провинция мысли и духа. Но и тут же, – он ткнул пальцем в землю, – сердцевина самая-самая. То, что происходит здесь – наверняка и со всем народом происходит, во всем, а вот о столицах это не всегда скажешь… взялись бы, а? Перо у вас позволяет.

– «Перо»… Душа мала. Не хватает чего-то.

– А вы что хотели, чтоб вам на вырост ее?! Так этого никто вам никогда не обещал и не даст… это не дар жизни, пустой. Порожний – пока сам не наполнишь. Да, мала, на полуживотном уровне, согласен, – так взращивать надо, самому. Подгонять, за волосы чтоб себя вытаскивала из тины тела, вверх! В дело ее! Душа, паршивка, растет только в деянии.

– Таких советов, извините, я и сам надавать могу… Вопрос – как? На одно перо, на арапа, жизнь не возьмешь…

– За пропись простите, конечно, – внимательно глянул на него Мизгирь, как-то построжавший сразу, вольное в себе, насмешливое будто рукой твердой отведший, отстранивший. – Действительно, из тех еще совет… Это я ненароком, потому как человек. Слаб потому что и мал, и скоротечен – и все ведь душой, вот в чем дело! Ведь мозг, тело совершенное, вегетативка там – все это впрямь на вырост дано, с опереженьем огромным, пред которым вся ученая гвардия пупеет… вся, кроме совсем уж рогоносцев от нее, от науки! Связи нейронные, – все тем же пальцем, согнутым теперь в вопрос, по тулье шляпы постучал, – на три, много-много на пять процентов используются – почему? А целевым потому что назначеньем дано, на великие дела, на будущее великое, и пусть не говорят, что у этого самого бытия цели нет, которая с прописной пишется… есть! А душа мизерная, хоть плачь, вы правы. На уровне спинного мозга где-то – если б думать его заставить… Ей, поганке, и сотая доля даденного не под силу – ну, не осиливает возможностей, все коту под хвост… и что, скажите, человеку делать, как не мост мостить через эту пропасть в себе?! Что нужней этого?.. Я, каюсь, в поддавки сыграл: нету запрета опереженья! Для общества так называемого, социального стада – да, есть, могу и согласиться, мне недолго; но никак не для личности. Мать до совершенства не доносит, как она ни старайся, – сам доноси, сам себя! Личность – когда захочет – свободна от диктатов социальной эволюции, всей этой обезьяньей лестницы, баобаба для бабуинов… Именно личность – сложившаяся уже, развившая в себе право выбора, на единицу хотя бы степеней свободы больше других имеющая!..

Они уже пришли, стояли на перекрестке, ему надо было направо, к дерзнувшей в небеса средь дореволюционной застройки семи этажке редакции – «лакейской», как бесцеремонно и, вообще-то, по справедливости именовал ее Алексей, вот кому впору позавидовать было: слов никогда особо вроде бы не подбирал, о сказанном не жалел…

Разговора такого, встречи он не ожидал, и где – посередь улицы, в городе, где все люди этого круга и уровня, вполне образованческого, впрочем, друг друга знали, пусть и понаслышке даже. А здесь претензия на нечто большее чувствовалась, хотя разговор-то не бог весть какой пока, не привыкать к таким… все друг друга уговариваем, наставляем, жить учим – сами толком не умея. Видел Базанов его, точно, хотя и нечасто – в интеллигентских тусовках неких периферийных, средь художников и полубогемы всякой, в пивнухах отиравшейся, домодельных фаталистов с мозгами, набрякшими пивом и всяким сопутствующим вздором. В гуще народной, можно сказать.

– Перегнул с лестницей? Ну, не обращайте внимания – поскольку с нее ж и кричу. Неполноту души своей за неполноту сущего принимая, как все, да-с… а кто виноват, Пушкин? Сосед по коммунальному житью-бытью, маленькая зарплата? Убогость моя личная физическая, – и во впалую грудь себя ткнул, – конечность физиологическая вообще? Так нам дай хоть пятикратный срок, мы все равно профукаем, промотаем, – при всем при том, что и четверть отпущенного прожить как надо не можем, не делаем, что надо делать… И потому я, пусть мал, гнусен и грешен есть, говорю: деяние.

– Ну а сами-то – нашли дело? Поприще?

– Я? Пожалуй. И вам предлагаю, как читатель-почитатель ваш: напишите книгу. Одну. Большую, маленькую – без разницы, но чтоб емкую. Жанр тоже дело десятое. Но чтоб вся была ваша, из вас. – Он почему-то знал, куда бить, на педаль какую давить; и упреждающе длань длинную свою, бледную, с тонкими узловатыми пальцами поднял, останавливая его вялую было попытку возразить, – и что-то завораживающее в этой некрасивой, почти безобразной ладони было, некий пасс, которому он неохотно подчинился. – Из ваших злых от боли… да, пристрастных от любви вопросов отвечающих, из единственности вашей, даже конечности – из всего… Этой книгой вы себя, прежде всего, выстроите, – вертикаль свою, доминанту, самою душу. В себе прежде навести порядок, потом уж и вовне браться. А может даже и не потребуется браться, когда в себе-то упорядочишься… тоже вопрос. Нет, – быстро и с горячинкой какой-то поправил он себя, – для нашего брата, русского, это не вопрос – конечно же браться! У нас ведь какая главная проблема, головная боль всегда: куда деть себя в просторах этих наших, никем не меряных, куда руки приложить то есть, посвятить чему… Но начинать-то с себя. Торопить душу, иначе свернется… закапсулируется, да, клещами потом на свет божий не вытянешь.

– Да вы проповедник, смотрю… – с невеселой усмешкой сказал Базанов. – Сами, что ль, обожглись?

– Было дело под Полтавой, около горячего ходим. Чуть даже коньки самочинно не отбросил… Ну, это как корь, ребячье наше, детский протест. С моими-то физданными, тем более… А с проповедью – как знать, как знать… Может, я больше себя уговариваю, чем вас. Да и смешно нынче проповедовать, в эпоху всеобщего рацио. Когда сопливки даже, челку отдувая, вопрошают шариками, ручкой шариковой, куда-нибудь в газету иль на радио: расскажите им с точностью от и до, что такое любовь? А какая-нибудь бальзаковского возраста швабра редакционная потасканная, семьей обремененная и капризным альфонсом, им отвечает, муру несет про идеалы, про Фрейда… могу в подробностях представить, в лицах. Все требуют точного, с гарантией законченного идиотизма, знания: а можно ли через закопченное стекло увидеть линию, соединяющую Землю с Луной и Солнцем вместе? Не-ет, жить по Чехову грустно… Вам же, как по возрасту старший, – а я уж наверняка на червонец больше вашего отмотал тут, в тюряге бытия, – вам скажу более-менее точное: читал ваше многое, очерк последний тот же в сборнике общем – вы можете. Есть охват. Надеяться можете, что труд ваш, если как следует возьметесь, окажется по завершении небесполезным. Надежда
Страница 8 из 39

эта даже сквозь густопсовую газетщину в этой книжонке светит.

– Густопсовая – это и моя, конечно?

– И ваша тоже, а как бы вы думали? Пусть вынужденная, в какой-то мере, но и… На мельнице будучи, да не запылиться?

Иван засмеялся, поговорку эту он давно знал, но как-то вот призабыл.

– А чему вы радуетесь? – Мизгирь поставил плоскую, огромную по сравнению с узкой брючиной ступню в порыжелой туфле на парапет углового садика, оперся рукой на колено, он явно устал идти – так слаб на ноги? – Погодите, наплачетесь еще. Если что будет по настоящему мешать, так это именно газетное, актуальщина всякая… не вы первый, не вы последний. Видал, сам эту ниву орать пытался. Наорался. И у большинства, у подавляющего, все это ничем кончается – да-да, ничем!..

– А тогда стоит ли начинать?

На мгновенье-другое замер Мизгирь, уставившись на него; табачного, кажется, цвета глаза его не то что озадачены – изумлены были нежданным, незаконным по всем его понятиям препятствием таким для мысли и дела; и опомнился – гневом опомнился, с ожесточеньем непонятным дернул на нос шляпу, крикнул почти:

– Стоит! Именно потому, что – большинство!.. Потому только, что ты – не большинство!

И от них чуть не шарахнулась огибавшая угол девушка – с лицом смазливым, даже красивым, успел он заметить, но испорченным уже каким-то непоправимым, показалось, равнодушием. Сколько их поразвелось, таких, полны тротуары – сытых, красивых, равнодушных.

– Ф-фу, как вы громко… я думала – драка, – как знакомому сказала она Мизгирю, остановилась, мельком глянула и на него. – О чем вообще можно так кричать? Вы сумасшедшие, да?!

– О человеческом спорим, краса моя, как не кричать, – уже и ухмыляясь, проговорил Мизгирь, почти любовно взирая на нее, управлять собою он умел. – Все о нем, негодном; но на вас глядя, Аля, забудешь и о нем… что человеческое?! Мечта моя, вы куда?

– Высоко-о… – усмехнулась она подкрашенным в меру, антично очерченным, но и с каким-то извивом капризным ртом. – Но вы уже и забыли, Владимир Георгич? Сегодня же вечером презентация выставки, Садо-Арт! Вам что, особый пригласительный?

– Давайте, – снисходительно кивнул тот. – Но только два сразу… не откажетесь, надеюсь? – обернулся он к Базанову. – Не пожалеете, это уж в любом случае. И забавно, знаете, и поучительно – как человек себя преодолеть пытается, превозмочь, из себя выскочить… Рекомендую вас друг другу, кстати. Аля, это – Базанов!… Иван Егорович, так ведь? – Пришлось согласно голову наклонить. – Комментарии нужны?

– Н-нет, – сказала она не очень, может, уверенно, улыбнулась ему, и впечатление замкнутости, холодности лица ее тут же ушло. – Читаем же. – Красива, да; что-то будто бы горячее даже мелькнуло в темных ее без зрачков глазах, адресованное не ему, понятно, и пропало. Улыбалась приветливо уже, как своему, легкий свитерок на высокой груди подымало дыханием; длинный жилет, вельветовые джинсы на сильных ногах, стройных, крыло темных волос над глазами – женщина, хоть молодая, и не без опыта, по всему судя. – Да, будет интересно. И представьте, Володя: Распопин «эксы», так он картины обзывает свои, развесил так это… наперекосяк. Почти половина экспозиции так. А одну даже вверх ногами – это, говорит, будирует антивосприятие… Уламывать пришлось, чтобы выправил.

– Наперекосяк – это как? Параллельно своей извилине? – хохотнул Мизгирь. – Н-ну, затейники… Фирму, что ли, организовать – типа туристической? Возить бы сюда из-за бугра, за зеленые, субъектов их жалкого поп-арта – чтоб поучились, как раскрепощать сознанье, совесть ну и прочие инстинкты… и не в белокаменную, а именно сюда, в провинцию сибирскую. Тут простодушней, знаете, дурят, в каком-то смысле первичней. От всего, так сказать, сердца и мочеполовой системы. Местный грубый колорит, к тому же… Аля, входите в концессию!

– Ну нет, – покривила губы она, и лицо ее снова обрело отчужденное, даже надменное выражение, хотя шутку приняла, – возиться с ними… Знаю я этого хомо постмодернус. Это ж и травкой их обеспечивай, и… Нет уж, я – пас. Лучше санитаркой в желтый дом.

– Как знаете… Так идете? – подал он билет Базанову. – Там и пообщаться можно – аляфуршетно, так? – это уже к Але. Она кивнула, усмехнулась загадочно. – Ну и прекрасно. Признаться, завидую иногда искусствоведам: на самом острие эстетических поисков…

– Сидим? – смешком отозвалась она. – Нет, я ничего против постмодерна, вообще продвинутого… не в старье же торчать, цветочки на пленэре пережевывать. Стога эти с плесами, – она плечами передернула, – хибарки, купола… Художник должен быть чуточку безумен, нонконформизмом заряжен. Но вот с долей этого «чуть»…

– Перебор? – спросил, чтоб не молчать, Иван.

– Да, бывает… Но это ж естественно.

– А я бы на стожок, на сеновал не прочь сейчас – что-то устал… Устал, сваливаю. Сидячие надо митинги – впрочем, будут и такие. Всякие будут. Ну, наш брат пока больше лежа митинговать умудряется – на той самой печи…

– На диване, – сказала Аля. – Перед ящиком.

– Ну да, ну да… Тогда – до вечера!

Он поднял над узкими, ребячьими плечами своими длинные серые ладони, прощаясь, и Базанов тогда в первый раз поймал себя на том, что вроде б уже и не находит в нем чего-то сверх меры уродливого, странного, тем более вызывающего… кого вызывать, кто откликнется? Все мы люди-человеки, в конце-то концов, всяк под своим гнется, а то и уродуется, мера тягостей не нами отмеривается; и есть жизнь единственная, у всех и каждого без разбору одна, без различия испытующая всякого, и места в ней, такой неохватной, вроде всем должно бы хватать, великим ли, малым, заурядным ли натурам или всякой натуре перечащим, гениям ославленным и деревенским дурачкам – что нам всем, казалось бы, делить? Нет, делим, усложняем делением. А жизнь груба и проста, с излишком непонятным проста, потому и усложняем.

3

Выставка тогда его не разочаровала – ни в какие времена всем этим, взапуски будто бы куда-то вперед бегущим, не очарованного, если не считать давнего, щенячьего еще увлечения Маяковским, Лентуловым, ну и, может, Бурлюком с Филоновым отчасти. Выскочить из себя, как зверок, совсем еще не значит подняться над собой; это и сказал Мизгирю, добавив, что многие – ткнул он в скудные вариации голых бабьих тел наподобие сортирных – как раз наоборот еще глубже в животные свои, предельно к тому ж обобщенные формы залезают, в инстинкты онанистические, тут не то что лики, но даже лица стираются…

Его новознакомец, на которого, собственно, он и пришел, с этим охотно, не ломаясь, согласился, но указал на другую, цветом рамок выделенную экспозицию с космическими какими-то ландшафтами и странными, демоноподобными фигурами, в них проступавшими, не совсем бездарное, стал объяснять было – себе прежде всего объяснить, как оговорил он…

– Тогда другой здесь выставки не хватает, – сказал Базанов и Але тоже, подошедшей к ним с подносиком, книксен изобразившей: угощайтесь, мол. – Выставки комментариев к этому… ну, в виде пристройки, что ли. Подозревать стал, грешник, что искусство комментирования, толкования сейчас куда выше, пожалуй, чем само это… – Он все никак не мог подыскать слово к обозначению того, что видел. – Ну, сами-то как бы все это назвали?

Мизгирь расхохотался
Страница 9 из 39

– глухим с придыхом хохотком; глядя на него, засмеялась и Аля, в темное затянутая платье, предназначенное вечеру, строго белела шея и глубокий вырез, жемчужно засветились ровные, только мелковатые, может, зубки.

– Да ч-черт его знает!.. – проговорил Мизгирь, отсмеявшись, будто и сам озадаченный весело этим вопросом; принял фужер с подноса. – Убей бог, не знаю! Живописью тут мало что назовешь, верно… но ведь и не надо все к ней сводить. Главное, изобразить, пусть даже палкой на песке. Можно в тыщу какой там, я не знаю, раз написать прекрасно – буханку на полотенчике, скажем, или стакан воды, а лучше водяры – запотевший… ну, или другую какую потребность свою воспеть, восславить. Бабу ту же во всех подробностях – прямо с натуры, с собственной раскладушки. А можно иное поискать в себе, покопаться – в подсознаньи хотя бы, в чуланах его темных… о-о, кладовка эта еще та – богатейшая, бездонная! Пусть себе копаются, роют! Пусть хоть один из десяти этих, – он не очень-то почтительно махнул дланью своей длинной на гуляющую меж стендов и декоративных мольбертов с полотнами, немногую для такого зала публику, больше самих же художников, кажется, – из сотни один докопается до чего стоящего – и то, как говорится, хлеб…

– Смысл не потерялся бы. Закапывают больше, затаптывают.

– А вы хотите во всем видеть смысл? – довольно равнодушно спросила Аля, поставила поднос на низенькую кушетку у стенда, присела рядом, обнажив разрезом платья круглое крепкое колено. Вместо ответа он только улыбнулся.

– Аля, не задавайте человеку пижонских вопросов! – шутливо, но и бесцеремонно прикрикнул на нее Мизгирь, и он увидел, как мгновенно блеснули гневом и погасли ее глаза, как порозовела высокая скула. – Оставьте их для второй выставки… для пристройки вышеупомянутой, там они будут в самый раз. Там можно что угодно спрашивать и как угодно отвечать – так? – обратил он смеющиеся глазки к Базанову. – Но что же мы? Веди к столу, золотко, больше здесь делать нечего…

И они направились за ней к решетчатой выгородке у глухой стены зала, где толпилась теперь большая часть приглашенных, уже раздавались тосты и кто-то раскованно, визгливо и со стонами, смеялся. Кучковалась, роилась у столиков местная богема – детки номенклатуры в статусе вольноопределяющихся художников, окололитературщина всякая, ищущие себя в чужих постелях девки, диссидентура провинциального розлива, совсем еще недавно не столько самиздат, сколько шмотки с лейблами конспиративно распространявшая, а теперь недурно подрабатывающая в избиркомах, «Мемориале» и всяких сымпровизированных под себя комитетах по поддержке собственных штанов… Он многих и давно знал здесь, понаслышке и всяко, примелькались на разных тусовках, культмероприятиях и в публичных действах. Гоголем прохаживался с рюмкой водки средь застолья встоячку гвоздь-именинник выставки этой, лохматый как барбос автор тех самых оккультно-космических пейзажей, кажется, поздравленья принимал и здравицы, но пил-то осмотрительно, больше пригубливал пока. Мудро втолковывал что-то собеседнику, низенькому и пузатому рыжему рокмену, в противоположность ему тощий, с полуоблезлой курчавой головой и вислым носом постановщик всех городских торжеств и шествий, нависал над ним извечно вопросительным знаком, подымал дидактический палец; вообще, их было немало здесь, евреев. Отстраненно ковырял что-то пластиковой вилкой на пластиковой же тарелке писатель Суземкин, крестьянкин сын, уверенно спивавшийся, нетерпеливо ждал, когда жестикулирующий бутылкой, совсем заболтавшийся график Куроедов нальет еще. Лет несколько назад рассказ его, а вернее будет сказать – физиологический очерк, очень уж кстати потрафивший перестройке, напечатал московский журнал толстый, известный во всех концах страны этой обширной и злосчастной, почему и принят сразу был Суземкин в писательские члены, книжку выпустил и совсем уж, вдвойне залютовал, задиссиденствовал, уже и перестройка стала ему тесна, широк наш человек, в особенности за чужой счет. В уверенности, что за чужой. Ничего даже близко равного стартовому шедевру своему он, правда, больше не создал, а остатки способностей, по всему судя, потратил – подобно масону – на обработку и шлифовку дикого камня своей натуры. Но не внутреннего камня – да и доберись попробуй до него, до внутреннего, а наружного именно, в чем и преуспел: завел светлую, в мелкую клетку тройку, фрондерскую гривку на воротнике, бородку клинышком навроде бердяевской, ну и соответственные тому манеры, только что достопамятного монокля не хватало…

Нет, без иронии не получалось с ним у Базанова, как ни старайся, не обходилось. Бывать приходилось раньше в одной с ним компании, выпить не дурен был Суземкин, особенно же поесть любил, все почему-то недокармливали его дома, закусь любую сметал, на колбасу – демидеал изначальный – чуть не молился. И как-то пошутилось некстати Базанову, спроста – вот оно, мол, и видно вас, либерал, социал и прочих демократов: бородка-то тово… ульяновская. Суземкин взбеленился с чего-то, кинулся драться, еле оттащили приятели.

И все бы оно ничего, живут же, кормятся люди и здесь, даром что демократия не вполне еще победила – когда б не жестокосердно не бортанули его, интеллигентски выражаясь, жена и вроде б родной, великовозрастный уже сынок, убыв на историческую родину, в обетованную, а его оставили на съеденье отечественным, раздраженным скверными предчувствиями пенатам… В неподдельном горе крестьянкин сын Суземкин не успел даже притвориться, что, дескать, сам не захотел уехать, – хотел, еще как хотел вырваться, наконец-то, из-под глыб… пусть даже порядком-таки полегчавших, да, но какая разница; и жестоко запил, бедолага, пропадал надолго, разве что появлялись иногда сумбурные, диковатые даже для единомышленников статейки его в демпрессе областной или сам он, как вот сейчас, обнаруживался вдруг средь какого-нибудь сборища, с а-ля фуршетом предпочтительно, надирался оперативно и опять исчезал. Но костюм как-то вот сберегал.

– Мой любимый местный персонаж, между прочим, – перехватил его взгляд на Суземкина Мизгирь. – Люб-бимейший!..

– Мастер местный? Булгаковский, в натуре?

– Как… как догадались вы?! – Тот остановился даже, с веселым изумлением на Ивана взирая; но это уже наигрыш был, не более того. В хорошем настроении пребывал Мизгирь – редком для него, почему-то зналось, не для таких она, легкая жизнь. Чему-то другому предназначил себя хозяин этого тщедушного тела и большой головы, подчинил тому иному все страсти свои, по-видимому немалые, никак не дюжинный, диалектически подвижный ум. Вот и в мелочах не поступался даже, одежды на какой-никакой выход не сменил, все в том же был курточном балахоне, брючках коротковатых с пузырями на коленках, шляпы не снял своей затасканной… шапки не ломал ни перед кем или чем, так это можно было понять. – Откуда?..

– Да все знают. Спит и видит себя им… мастером. Непонятым, само собой, гонимым. Чуть не Михалафанасичем самим. По части экипировки еще ничего, но тексты…

– Ну, тексты видел, листал… Подойдем?

– О нет, увольте.

– Вам будет смешно, да, но меня неразбериха в его мозгах интригует – чисто познавательно, знаете. Никогда не скажешь, что
Страница 10 из 39

он в следующую минуту… э-э… сформулирует. Сморозит. Я пасую просто. Я тащусь!..

Их ждала Аля, на правах одной из устроительниц расчистив по-хозяйски для них угол стола, подносик пристроившая, потеснив толпящихся, гомонящих, жующих.

– Возвращаясь к смыслам, – сказала она Базанову упрямо, и Мизгирь, плотоядно управлявшийся уже с гамбургером, рассмеялся, любовно глядя на ее потемневшее, построжавшее личико. – У зеркала не спрашивают же, почему оно отражает…

– Я спрашивал, – сказал Иван. – Еще маленьким. Рукой за ним цапал… как обезьянка. И нельзя не спрашивать.

– Да?.. – И нашлась, усмехнулась: – И что оно вам ответило?

– Много всякого. Зеркало вообще мистично. Оно набито этими смыслами…

– Какими же, интересно?

– Женщинам лучше знать, – улыбнулся он ей; и подумал, они его не торопили. – Ну, не говорю уж о симметрии… не скажу – всего мира, но его основ кое-каких. О диалектике с тезисом – антитезисом, об антиномиях всяких… О метафизике мнимости, если хотите.

– С богами, выходит, так же? – Это уже Мизгирь, перестав жевать, спросил, глаза его были почти требовательны. – Симметрия? Бог – антибог, так?

– Не ловите, Владимир…

– Георгиевич, – последовал шутливый полупоклон. Шляпы не снял он и за столом.

– Не подначивайте, Владимир Георгиевич. Бог – это надмирное, сами должны знать. Вне мира этого, абсолют… в теории, по крайней мере. А мы о нашей бытовухе, грешной. Так что нет смысла о богах…

– Вот видите, Аля, как мыслят мужчины?! Без смысла – бессмысленно!.. Пожалте патент на афоризм. Не грех и обмыть, а? За редкое – по удовольствию – знакомство!..

Аля без энтузиазма подняла фужер, спокойная, но и не очень-то, было видно, довольная собой:

– Соглашусь, пожалуй; но ведь тут речь о свободе творчества – которая сама по себе. Которая может и опрокинуть заскорузлый смысл…

– Чтобы поставить на его место другой. Свой.

– Вот им-менно! И точка! – торжествующе вскрикнул Мизгирь. – Пьем!

На них зашикали, довольно пьяно уже. С другого конца застолья возвысил голос сутулый и оттого совсем уж невысоким казавшийся человек с малоподвижной по-волчьи шей, с вязким упорным взглядом, одинаково тяжелым, мерклым, на что бы он ни глядел, – Гоглачев, этой выставки творец и распорядитель главный, он же и автор тех бабьих – навалом, под Пикассо, – туловищ с вывернутыми членами и распятыми гляделками. Говорили, что он владел такой же тяжелой, умеющей навязать себя волей, и не расхристанному стаду этих крушителей смысла было ей, осмысленной, противостоять. До полного торжества, впрочем, Гоглачеву было далеко: в соседних по времени и месту штудиях работала, пила и страстям человеческим предавалась разбродная, скандалезная, но сильная братия-вольница реалистов всяческого колера, на дух не принимавшая гоглачевских «садистов», и конца распри не виделось.

Глуховатый монотонный голос Гоглачева, казалось, не одолеет шума, звяка, возгласов фамильярщины, выкриков пьяных и смеха, гулко отдающихся в заставленной стендами пустоте, даже некоей бездушности зала; но первыми-то, как ни странно, стали покорно замолкать, словно завораживаемые привычной уже им тусклой, скудной на интонации речью этой, сами бунтари кисти и резца, субъекты протеста…

– …собрались, повторяю, чтобы в очередной раз утвердить свободу личности и самовыраженья, полное и безусловное право на него. Свобода – это царица творчества и одновременно главная компонента его, без которой… Да, мы отрицаем – но отрицание так же созидательно в этом мире, как и утверждение, а черное не столько противопоставлено белому, сколько оттеняет и утверждает белое…

– Не вы у него спичрайтером, Аля? – стараясь, чтобы помягче вышло, пошутил Базанов.

– Нет. Он сам другим пишет, – сказала она серьезно, резковато даже, но впервые взглянула на него внимательней, с чем-то затаенным, темным в темных же глазах.

– Да уж, худописцы эти наши грамотешкой не слишком обременены, – Мизгирь вытер салфеткой сочные губы и бросил ее на стол, пренебреженье выказывая, – не избалованы. А идеологическое обеспечение, между прочим, всегда дорогого стоит… – Не понять было сразу, что он этим хотел сказать; и не то пояснил, не то добавил просто: – Неглуп сей человек, а это уже кое-что. Помимо даже целей, какие преследует. С дураками хуже.

– Как это – «помимо»? Средства оправдывать?

– Нет, конечно! – горячо согласился с ним, крутнул шляпой Мизгирь. – Кто спорит. Но тут другой момент, не менее важный, может: с умным столковаться можно. Умный сумеет понять – и согласится. Или не согласится, но – поймет; а это уже связь, диалог, преодоленье непонимания меж прямоходящими, отчужденья… чего-то стоит это?!

– Рискованно спорите… – усмехнулся было Базанов, чувствуя, что вино настроило его на излишне, может, благодушный лад… позволительный ли? Боком нам теперь вылезает это наше благодушие, расслабуха русская, и чем дальше, тем больше. – А не хотите вариант: умный поймет, даже согласится, а употребит свое понимание во зло? А все понимающий и злой – это ж сатана. Даже погибельность свою понимающий, по этому… по преданию.

– А не хотите ль: истинное понимание и зло – несовместны?..

Они рассмеялись, почти одновременно, снова благодушие верх взяло, и на них опять прикрикнули, полушепотом: «Тише!» – «Н-ну, елки зеленые!..» Мизгирь сдвинул шляпу на затылок, открыв бугристый лоб макроцефала, пусто посмотрел на усмирителя одного, и тот отвернулся, нервно передернул плечами.

– …мы расчищаем место созидательной интуиции – варварски, кто-то скажет? Порою так. Беспощадно? Да, старое не хочет уходить само. Старое все думает, что оно – нестареющее… бред, маразматический склероз – ничего не болит, а каждый день новости… Старое качает права, каких у него нету.

– Экс-проприир-ровать!.. – крикнул лохматый, выбросил сжатый кулак, шевелюрой тряхнул, хвостиком волос сзади, цветным каким-то бантиком перевязанным.

– Да. Дадим старости бой, прежде всего в себе!.. Интуиция богаче и мощнее разума, а форма – враг свободы. Чувства развели… а чувство – это женщина, ведомая свиньей!..

– Сам ты свинья, – пробурчал под нос Мизгирь – беззлобно, впрочем, без особой досады. – Ну, для них-то сойдет. Знает, что говорит.

– И что малюет, тоже знает. Пикассятину.

– Вы не любите Пикассо? – с некоторым будто бы удивлением сказала Аля.

– А почему я должен его любить? Да и как-то не так вы, Аля, ставите вопрос… Навыворот. Любит ли он меня, зрителя, – вот суть в чем. А то, что не любит он меня, даже презирает, дрянь всучивает всякую, под крики клакеров наглых всучивает – это ж я шкурой чувствую. И вижу, и знаю вполне точно. То под Энгра, то… «Гернику» он выдал… в людские слезы, в кровь он плюнул! А это нехорошо – плевать.

– Но это же против… – Она пожала плечиком, глянула искоса на Мизгиря, словно поддержки ища. Какая-то была, чувствовалась зависимость ее от него – от ума, да, но и что-то еще, другое. – Вы против всей эстетики двадцатого века?

– Так уж и всей?

– Всей. – Она, похоже, опять заупрямилась. – Всех основ, заданных серебряным веком.

– Ну, значит, против.

Не хватало еще с женщиной спорить, в самом деле. Паузу, неловко зависшую, походя ликвиднул новознакомец Владимир Георгиевич Мизгирь:

– Это все ромашки – любит,
Страница 11 из 39

не любит, плюнет – поцелует… А ларчик прост: эпоха молодится. – Налил чуть не с верхом себе, добавил им. – Под очередной занавес, конец века же.

– Да-да, потребность велика в новом, это ж чувствуется…

– Все новое да новое – а когда ж доброе?.. Поговорка, – пояснил Базанов, не обращая уже внимания на взгляды осуждающие; и пальцем ткнул в ближний угол, где на подставках, обтянутых холстом, нечто скульптурное клубилось, переплеталось и схлестывалось. – А где новое, молодость? Зады декаданса столетней давности. Типичная мастурбация, старческая…

– Кто ж возражает, – без сожаленья согласился Мизгирь – и, кажется, тем перебил что-то пытавшуюся сказать девушку. – Это самовыразжевыванье… нет, момент импотенции тут налицо. Творческой. Не у всех, но… Вы хотели что-то, Аля, я не?..

– Нет, ничего, – усмехнулась она; и в этот момент все захлопали в ладоши, закричали, даже заулюлюкали, как на дискотеке, и она в полный уже голос сказала, все усмехаясь: – Мужчин здесь мало, вы правы. Или тряпки, или…

– Или «или»? – спросил Иван: издавна, еще не понимая – отчего, не любил этих, с хвостиком волос сзади под резинку, а таких тут хватало. Для любителей заглядывать под рудимент хвоста. Хотя, может, это и не факт вовсе. Вернее, не всегда факт.

Она пожала снова плечами, пренебрежительно; но глянула пристально, это она умела. Женского, давно не девичьего было много в ней, уверенной, знающей цену себе; и связь эта, некая подчиненность ее Мизгирю только потому и заметна была, наверное, что не сходилась с ее подчеркнутой, прямо-таки кошачьей гордынкой. Да и в любом случае не уважать его было бы, пожалуй, затруднительно. А тот продолжал, свое:

– Бессилье творческое – оно в авангард выталкивает многих… забавно, да? – Чем-то занимала его эта мысль, губами смаковал ее, жмурился. И не нравилась Але, это тоже заметно было. – Доходяга – а в авангарде, марширует. А нахрап какой – пальчики оближешь!..

– Дисциплинированные, с таким-то командиром… А вы при нем – так, Аля?

– Нет, разочарую: при этом зале, – не приняла в обиду она. – Я ж искусствовед, штатный. Мы всех встречаем… вас вот тоже. – И чуть кокетливо, может, улыбнулась, блеснула зубками. – А через месяц здесь другая будет выставка – реалистов, между прочим. Обзорная, как и эта; так что заранее приглашаем. Если напишете – любое, хотя бы и разгромное, – благодарны будем.

– Спасибо, не знаю… Как-то отошел от всего этого. В экономике позорно увяз. В социологии с политикой вместе.

– Они того стоят? – сделала она то ли недоверчивую, то ль разочарованную гримаску.

– Увы, еще как стоят… Причем, в деньгах именно. Если есть что на сберкнижке – снимайте все и покупайте что-нибудь дельное, нужное… пока не поздно. И другим посоветуйте.

– Ну, какая у меня может быть книжка, – засмеялась она, – кроме Пруста или Маркеса на ночь…

– И вы так думаете?! – с живейшим интересом спросил меж тем и Мизгирь, длинные пальцы его опять оплели бутылку – встряхнул остатки, на просвет посмотрел. Шампанское он пил с видимым удовольствием.

– Думать? Да оглянуться достаточно, хоть на Польшу. Туалетную бумагу покупают на равные – по весу – дензнаки… ну, утрирую, может; но сценарий тот же, для рыночников-простецов. Для идиотов.

– Вы пугаете, Иван, – с притворной боязнью сказала Аля, без всяких меж тем комплексов и робости опуская отчество его. – И как же мы будем жить?

– Весело. Оч-чень даже весело!.. – бросил Мизгирь, оглядываясь. – Ого, господа постмодернисты хочут, кажется, оттянуться…

Сцепились Куроедов и какой-то крепыш, скульптор, что ли, а Суземкин пытался их разнять, что-то бессвязное выкрикивал – и, наконец, довольно ощутительно получил по бородке, что самое обидное – от Куроедова, отчего и заплакал. «Если ты график, то я – князек!..» – орал крепыш; но никто на них, кажется, не обращал уже внимания, смотрели на возвращающегося от стендов в загородку экспроприатора прав со своей, наверное, чьей же еще, картиной, – который взывал, стараясь перекричать застольный гам: «Акт свободы! Внимание – экс-с!.. Акт свободы!..» Горящими глазами нашел средь тарелок, бутылок и объедков нож, устрашающе взмахнул им. Нож, однако, оказался столовым, с тупым закругленным концом, а холст, скорее всего, фабричной основательной выделки и грунтовки, еще советский, даже проткнуть его не получалось, – срывался акт. Наконец, нашли ему настоящий, кухонный, и под клики восторга и насмешки автор с треском вспорол холст вдоль, поперек потом, бросил нож и надел картину через голову на шею. Децибелы крика и свиста увенчали эту голову, сверкали блицы. Кто-то набухал ему полный фужер водки, сунул в слепо протянутую руку, и тот, с усилием и кое-как сместив на шее картину к краю, дотянулся обволосевшими губами до фужера и трудно выпил все. И шваркнул об пол, брызнуло и зазвенело…

– Достойно есть, – окая нарочито и смеясь, сказал Мизгирь; и спросил запоздало: – А что за фрукт?

– Да Распопин же! С перфомансом…

– Ах, ну да… Аля, будьте умничкой, найдите-ка нам еще этого, искристого. По крайности, мы холстов ничем не портим, заслужили… одним неделаньем заслужили, заметьте, по-толстовски, кажись… Каково?! – сказал он, обращаясь к Базанову, и тот, против ожиданья, не увидел в его маленьких глазах ничего веселого.

– Таково… – подавил он вздох. Впору на воздух было; но и там ждала, творилась все та же, по сути, неимоверная глупость, только бытовухой прикрытая, суетой и толкотней муравьиной – без их, муравьев, инстинкта. – Неумен человек и продажен, и лжив, и скучен. Человек наш как таковой. И сколько все это может продолжаться – никто не знает. И зачем. Аля о смыслах спрашивала, чисто по-женски… маленьких смыслов хватает вроде, а главного – большого – не видно. Не складываются маленькие в большой. Не то чтобы сумма равна нулю… Ну, даже сложим опять, соберем мы страну, воедино, – а люди? Хоть их складывай, хоть перемножай – все те же. Любую сумму в распыл пустят, прожрут и… Это ум человеческий ограничен, а глупость – она безбрежна… Да с такими и не собрать. И надеяться пока не на кого, не подросла еще надежда. Тупик.

– Так серьезно? – Собеседник его, опершись на стол, глядел зорко и почти настороженно, недоверчиво даже; словам он, похоже, не привык особо верить, и правильно делал.

– А у вас разве нет? – Иван провожал глазами расхаживающего с картиной на шее вдоль столов Распопина; вот остановили его, и он с трудом опять и, было видно, с отвращением выпил из чьих-то неверных рук рюмку водки, а другая рука поднесла к его рту вилку с чем-то наткнутым… назвался груздем, ролевое кушает. – У всех, кто думать пытается, в той или иной мере это. Кроме верующих, может… Ну, кто вправду верует. Но мы-то к ним, увы, ни с какого боку…

– Жалеете?

– Жалею. Если о чем жалею, то об этом.

– Значит, жалея, все-таки свободу свою не хотите отдавать, милостивый государь… Не эту внешнюю, парнокопытную, – кивнул он на Распопина, стащившего наконец с шеи картину, пьяно на нее глядящего и, видно, не знавшего, что же с нею делать теперь, – а внутреннюю, истинную. Тут ведь, надо видеть, не меньше чем парадокс: эти самые верующие как бы, знаете ли, не вполне понимают, что свобода – это ж тоже, по-ихнему выражаясь, дар божий… Что негоже… – Он как-то смакующее
Страница 12 из 39

выговаривал их, свои архаизмы, малость даже манерничал ими, это еще с утренней заметно было встречи; и повторил с удовольствием: – Да, негоже пренебрегать даром божьим, грешно отвергать его, возвращать: все, мол, в воле твоей… Это, ни много ни мало, талан даденный в землю зарывать, возможности свои. А воля – своя воля – она ж основа личности! Не будь ее – и что останется от человека? Животная составляющая плюс нечто рефлектирующее… Даже и к вере воли не достанет.

– Да читал я бердяевское… хорош бывает, но ведь жаленья этого, сожаленья моего он не отменит – нет ведь. И вашего, верно, тоже.

Вернулась Аля – лавируя легко меж толпившихся, частью отвалившей уже от столов публики, уклоняясь от рук, смачных губ и призывов, поставила завернутую в салфетку, загодя открытую бутылку. Один все-таки увязался за ней, распинался с жаром в непонятных признаниях, увереньях ли, довольно бесцеремонно попытался даже компанию составить. Пришлось жестко, для внятности, дать понять, что она уже без него составлена и что разговор у них конфиденциальный.

– Какой-какой?.. – но отстал.

Аля с благодарностью посмотрела на него, и Иван, чуть ли не оправдываясь, сказал:

– Простота нравов эта у художников… Размахайство, драки, то ль натурщицы, то ли жены эти, не поймешь – да, вдобавок, еще и меняются ими… веселые ребята. Выяснения, кто гений, а кто просто большой талант… Да вы-то знаете.

– С излишком, – усмехнулась она неприязненно, подвинула чуть бутылку. – Распоряжайтесь, мужчины.

– Дети искусства, – философически изрек Мизгирь. – Причем, самые младшие, как кажется, и непосредственные. Да актеры, вот еще народец… ну, те больше в холуяж. Подлое племя, блудное. Изначально.

– Да, когда маски то и дело меняешь – лицо стирается. Свое. Голое как коленка становится. Как лысина под париком, это у них есть… Но с нашей, со второй древнейшей, все равно не потягаешься, – вполне искренне сказал Базанов. – По уши в политике журналистика – именно поэтому. Как свинья в грязи, даже удовольствие получает – специфическое такое. Особенно тэвэшники: вот уж пакостники… В газетах еще какой-никакой выбор пока есть, не сработался, расплевался – в другую ушел; а там в одну дуду только. Монополька политиканская, все в одних руках. Да радио. Циники, грязные рты. В демократию как в бубны колотят.

– Как сурово все у вас… Все критиканствуете, – надула губки Аля; и глянула с лукавинкой уже, с усмешкой: – А вы всегда такой… правильный?

– Я? Нет, только по… Нынче какой день?

– По субботам, хотите сказать?

– Ага. – Треп, никого ни к чему не обязывающий, перманентный интеллигентский наш – в отличие от трепа на Манежной. – В меру сил.

– Как правоверный иудей, – хмыкнул Мизгирь. – А остальную шестидневку, выходит, грешите – напропалую, как племя упомянутое? – Базанов развел руками: само собой, мол… – А вот я, ударник, все на нашей семидневке русской…

Он это будто с сожаленьем проговорил, хотел еще что-то добавить, но тут врубили – до дребезга стекол, показалось, посуды на столах – магнитофон. И тут же заскакали в выгородке, заухали, непосредственности и вправду было – хоть отбавляй. Вместе с дурью показной, а это уж и вовсе, как мать говаривала, невпродых.

– Нет, пора, – первым сказал Мизгирь, поглядев, разливая по фужерам оставшееся. – Не люблю я, эстет гнилой, самодеятельности, хотя б и художественной… Ну вот не люблю! Так что закрывайте, Аля, за нами дверь – и покрепче, выпускать этих на улицу нельзя…

И был по-своему прав.

4

Такими он помнил их первые, пробные, что ли, встречи-разговоры три, считай уже, года назад, когда в самый разгар лжи невозбраняемой и глупости рушилось все, сам человек обрушивался в себя, в животное свое, или в рефлексию ту же русскую бездонную обо всем вместе и ни о чем в конкретности, и вправду не ограниченную ни волею, кажется, ни смыслом, разве что хрипотой, недоумением сердца и симптоматичной, будто бы невесть с чего, опустошенностью – догадкой, что он, человек русский, пуст, выхолощен кем-то или чем-то уже давно, оказывается, и только теперь это – ни с того ни с сего, опять же, и в самый неподходящий момент – вдруг выказалось, обнаружилось.

И если собеседник его, однажды подумалось, ставил целью понравиться ему, собою заинтересовать, то цели этой своей он, без всякого сомнения, достиг в самые короткие, можно сказать – ударные сроки, хотя продолженье-то последовало не сразу. И помнил эти в отечных веках маленькие, но более сказанного знающие глаза, то смеющиеся над всем на свете, то жестокие, решительно всем – и собою первым – пренебрегающие, и эту безоглядную какую-то, сдавалось, откровенность его, циничную часто, но и подкупающую. И запал язвительного, сварливого по-бабьи проповедничества, простейшее порой доказывающего с непонятным упорством, упертостью едва ль не фанатической, – смешком отделываясь потом: а как бы вы хотели, сфера проповедничества – простое… не сингулярное же счисление проповедовать, не Кьеркегора. И сказал как-то, почти проговорился: в сложном лучше и не пытаться человека убеждать, ненадолго это, ненадежно; а вот в простом, на котором и формируется как на фундаменте сложное, попробовать еще можно. Докажи простое – а сложное, на этом основании, он и сам себе докажет…

И ежели я личность, говорил он сочными своими меж подпалин бородки губами, но голосом резким, с яростным почти проблеском глаз, то должен заявить свое категорическое «либерум вето» всему, что мешает мне как личности быть, стать ею! Иначе сомнет меня, стопчет диктатом нужд всяких, будто б неотложных, веленьями пошлыми времени, которые чаще всего не более чем скудоумная мода… и что останется от меня?! Шкурка, набитая скоропортящейся плотью. Мечтанья рохли, надежды дурака. Несущественное, бесплотней вздоха последнего моего… осинка в лесу последняя не вздрогнет, не пролепечет по мне, как не был.

И дернулся, вспомнив, возликовал:

И треплется тополь с тропы,

Как влепленный в лепеты лета…

– Каково?! Бе-елый… беленький наш! И вопрос базановский упредил: марал, марал стишатами, насиловал чистый лист… виноват и заслуженно наказан, на всю жизнь. Лирическими, вроде рвотных, позывами.

Жил он, потом узналось, в однокомнатной квартирке с огромным старомодным диваном, таким же столом письменным, который, как кажется, комодом и буфетом одновременно ему служил, и с единственным книжным, до отказа набитым шкафом без стекол. Остальные книги пыльными стопами и грудами сложены были на полу вдоль стены и где ни попадя – философские из последних серий, много историографии западной, потрепанных обложек журнальных, новомировских больше.

На обесцвеченных временем и пылью обоях лезли в глаза два всего, но в заботливых одинаковых рамках, портрета: Энштейна, язык всем показавшего, – «дурил старикан, от гениальности сбрендил уже малость», – и какого-то бородатого, с дагерротипа прошлого века, скорее всего; меж них зеленый почему-то угольник на гвоздике. Окно во двор куда-то выходило, на ржавые крыши сараев, с тусклыми, от многолетней домашней сальности изнутри и уличной копоти снаружи стеклами, не окном – все той же серой стенкой казалось.

В квартирку эту, явно нелюдимскую, в какую гостей не водят, Базанов попал случайно, можно сказать, и
Страница 13 из 39

единственный раз всего – когда срочно понадобилось жестоко простудившемуся Мизгирю, «висевшему» на телефоне, учредительные по газете бумаги. Где-то здесь же, в городе, то ли жена, то ли женщина его жила с сыном, лишь однажды упомянул о них: было, дескать, все было… На истфаке в Свердловске некогда обучался, в аспирантуре потерся, в газете – нигде не ужился, пытался учительствовать… калика перехожий, одним словом, люмпен-интеллигент, даже завлитчастью в театре побывал – в кукольном. Детство? Ну, что детство: послевоенное, полубарачное, фронт два раза там перекатывался, бандера эта – топтали кому не лень. Голодуха, само собой. Были у деда калоши, сорок последнего размера – одни, считай, на всю семью. А дристали мы тогда поголовно. Выскочишь, продвигаешь в них за угол – успеть бы… Дома потом оглянешься – а говно в калошах, вот и все детство.

Эвакуация, я сказал? Да нет, это я так… от скудноты сбежали сюда за Урал, попозже. Безнадега достала.

Но вот успел в скитаньях юридический закончить, заочно, и теперь подвизался в консультантах у кооператоров, так можно было понять. Денег хватало, не жалел, даже как-то демонстративно брезглив к ним был, разносчиками заразы именуя, не иначе. Зараза уже потому, говорил, что через столько рук проходят – сальных, потных, подлых, всяких; а уж в других смыслах, в мистике тем паче. То ли дело натуральный обмен, моя б воля – все бы к нему вернул: товар на товар, симпатия на симпатию… впрочем, начался он уже, натуральный. Ребячествую, да; но лучше бы в безналичную их все угнать сферу, в виртуальную изгнать – все бы воздух чище…

Да позвольте, даже удивился Базанов, девять их десятых, денег мировых, в безнале давно. Там-то как раз самые аферы с ними, самая дьявольщина!.. А наличка – она ж видна, потная, но в какой-то мере и честная… Да? – рассеянно сказал тот, пожал плечами: не знаю, как это у них там, на диком Западе… как-то не задумывался. Пожалуй, что и так, я вам верю. Ну, грязь – она и в безналичке грязь…

Не знать этого, при его-то, надо полагать, шашнях с кооператорами, с налом-безналом, к которым свелась сейчас вся-то проблематика теневых «бабок»? Манерничал, это уж наверняка; но и тоска была в нем, человеческая, болезненная, и он даже не столько, может, приступам проявленья тоски этой поверил, сколько самому бытию его, аскезе той увиденной, где быта как такового и в помине не было, ночлежка разве. Ею, тоскою, движим он был, Базанов это по отклику такой же стервы, товарки ее, в себе чувствовал, знал и однажды обозначил: идея тоски, идеал как тоска… И Мизгирь мгновенно понял его, жарко – он моментально умел загораться – согласился: принимаю, без изъятий! И развил: все идеи смертно грешат систематикой, в ней же и самоликвидируются; а это – объемлющее, как Ясперс называл, это – вертикаль… Сплошная, нерасчлененная, как всякий порыв. Подвиг тоски – сколько этого было… мы и близко даже не знаем, не подозреваем, куда он и скольких подвигнул, что сдвинул… Но сдвинул! Но движет!

Чаще всего случайными их встречи были, на всяких тусовочных перекрестках, натоптанных тропках большого, на глазах в трущобный быт опускавшегося города, в чаду обгорающей по рваным краям и выгоравшей изнутри страны, уже, похоже, полубесчувственной к боли, так равнодушно шумела и сварливилась под телевизионные вопли и гвалт огромная, расползшаяся во все ее края и концы всероссийская барахолка. Встречались, схлестывались порой в спорах, кто тогда не спорил; нельзя, впрочем, было не заметить, что в серьезных-то, более-менее принципиальных вещах Мизгирь довольно уступчив был, а вернее сказать – понимающ, оттого, может, что не очень-то и разнились у них они. К концу следующего лета и вовсе запропал, не меньше чем на полгода, даже и Алевтина, с которой увиделись как-то на одной из почти ежедневных тогда пресс-конференций в самые тяжелые дни октябрьской заварухи, понятия не имела, где он может сейчас быть… там? Не исключено, конечно, он же знаете какой… Так опасаюсь за него. Почему здесь? Подружка провела – послушать, узнать что-то, страшно же…

Появился он тогда к весне ближе и на вопрос лишь усмехнулся красногубо: да так, на стажировке, в некотором роде, на юридической… нет, хоть близко, но не там, – такой же цепкий глазами, мыслью тоже, разве что уверенности прибавилось, может, уверованности во что-то в себе, и в разговоре напористей стал, пожалуй, категоричнее. Рассказывал мало, помянул разок Лефортово – помогли, дескать, чем могли, раздраженно отговаривался: да вы тут ничуть не меньше знаете, источников теперь до черта, хоть и грязные, а если в белокаменной куда больше версий ходит, самых порой дичайших, – так тем хуже для Москвы, значит, для объективности как категории… Баржи? А кто их видел, баржи эти, покажите мне их? Свидетели эн-эн, других имен-фамилий я тоже не встречал. Фуры для вывоза мусора, между прочим, предпочтительней, да и какая нам, подумайте, разница? Единственно объективное знаю я – это что нас грубо и умело побили. Разгромили и рассеяли – с непредсказуемыми последствиями… Типичный переворот, уже второй по счету, и кто мне скажет, сколько их будет еще? Никто мне не скажет. А что до надежды, так я, скажу вам, на одно надеюсь: чем хуже – тем лучше… других у нас надежд и раньше не было.

И не то что призабыли, а притерпелись и к этому, хотя долгонько еще тянуло кислой гарью пораженчества с того пожара, стыду не давая улечься, уняться, освободить для дела нового. Но если это к кому-то и относилось, то только не к Мизгирю, внешнее пораженье, казалось, ни во что не ставящему, озабоченному совсем иным.

«Так что останется?!» – опять упирался он все в тот же вопрос, как-то слишком болезненно, с тою же тоской упирался, будто это имело хоть какой-то смысл для атеиста… сын, никуда не годный, как все они, нынешние? Способности невостребованные? Возможности, даже на четверть какую-нибудь жалкую не реализованные, профуканные?.. Но пусть даже так! Пусть в жалчайшем моем пребуду, и миру-то, положим, начхать на мое свободное вето, он как громоздил на меня несуразности всякие, изуверства свои, так и будет, – но вот о шкурку свою ноги вытирать, пока жив, очень-то не дам! Внутри, пусть и пройду по разряду недоносков, суверенен я, свободу свою никому не отдал, не передоверил, и вето мое в силе там (и в слабую грудь стукнул), полновесно… да и во мне он, мир-то! Не солипсизм, нет, с досадой отмахнулся он от обвинений, заранее презираемых; нет, это все сны хомяков кабинетных, заумь… Но во мне; и понадобится ежели, припрет – погашу, закрою эти лавочки вонючие, внешнюю с внутренней вместе… не миновать все равно. Но – сам! Своим правом и властью. И кто у меня эту власть отнять может – безумье, разве что? Да, может; но это уж и не я буду… Герой один литературный, Иов, на весь по-еврейски свет вопил – слабак потому что, неполная в нем была сила, не хромого Иакова… жидковатая, вот именно; за такую не награждать надо на месте Бога, а карать, карать беспощадно – пока не научится молчанью сильных, молчанию истинной веры!

И в этой власти и в этом праве единственная самость моя и сила – миру противостоять, меня ненавидящему, мной пренебрегающему. Единственная – вникните – реальная моя сила! А в остальном уязвим я и уязвляем бысть, слаб и гнусен как таковой, как все…

Прямо так и
Страница 14 из 39

– ненавидящему?

Ну, не прямо, может… да хоть и опосредованно, какая мне, скажите, разница? А подумайте, разве нет?! Оглянитесь: неуваженье к творенью, к твари любой в этой самой природе царит такое – волосы же дыбом… Мириады убийств, цепочки пищевые кровавые – цепи смерти, да, и все виды стихий на нас, болезней спущены, как своры несчетные собак, и этот… господин случай этот ходит около твари каждой кругами, этакими спирально сужающими кругами – с топором, и сука косая ждет-поджидает впереди… Ну а человечкам, вдовесок к мукам физическим – ха! – еще и душевные, а кое-каким счастливчикам и духовные даже – в качестве сугубой кары: не высовывайся!.. И ни о чем другом сие пренебреженье к твари, сии траты жизни безумные, кроме как о малоценности и дрянности всего творенья, не говорят – в глазах природы ли, Бога, мне-то все равно. И чем, спрошу я вас, мне отвечать?

Нечем Базанову было отвечать – ни себе, ни за него, тем более; и, может, именно потому надо было хоть чем-то возразить, хоть бы этим – беспомощным, сам почувствовал: ну, чисто личностного тут и не может быть ответа… только с родовым вместе, продленным в роде твоем и дальше тебя. Смыслообразующее где-то там.

Где-то там – это, значит, нигде!.. И что род, что – род?! Все нас в родовое тянет, как к титьке, – великовозрастных! И что тебе родовое, если уж прямо, без затей? Род есть, пока ты сам есть, не примите за цинизм. А сдохнешь в бореньях с собой и средой – и рода для тебя не станет. Ни субъективно, ни объективно – никак, между нами, атеистами, говоря. Да и что он, народ, без тебя не выживет, не обойдется? Авось жил и жить будет; более того (и пробарабанил пальцами в такт, пропел почти): отряд – не заметил – потери – бойца… Не заметит, да-с, Иван Егорович, и беды большой для него и вины его в том особой нет, на войне как на войне… И все ворчал, будто от раздраженья еще: я о душе его, а он – род… О том, как взрастить-поднять ее и к какому делу определить – в предложенных и крайне хреновых обстоятельствах. Чтоб единственная эта – на фоне всеобщего тварного бессилья – сила ее актуальна была, творила здесь и сейчас! И в той мере, в какой творит она здесь и сейчас, она и будет исторична – а не где-то там в роде, в весьма проблематичной продленности после меня… и мало ль что будет или не будет после меня! А для меня «актуальная» – это значит моя, или хоть в том числе моя. Не чужим – своим распорядиться хочу, силой и правом, единожды мне даденными… да, самостью своей!

Почти согласный с этим, Иван, помнится, лишь с его пренебрежительной трактовкой родового примириться никак не пожелал: «Вы что-то совсем уж в одиночестве оставить меня хотите… А ради себя одного, любимого, и дергаться, возникать не стоит». Или его самого, Мизгиря, не устраивало оно в чем-то, родовое свое, недодало? Может, детского того же говнеца своего в галошах простить до сих пор не хочет… И спросил:

– Ну ладно, самость… хотя сами ж о мизерности, малоценности ее говорите. Чего она стоит тогда?

– А это как распорядиться ею… Чего стоит жизнь, а того более – смерть гимназистика Гаврилы Принципа? Или… ну, хоть Богрова – знаете ж? – Базанов плечами пожал: разумеется. – Да и мало ль… И кто посчитал, вообще просчитать может цену их жизни-смерти? О-о, ценой этой много можно сделать – с умом если, во времени и месте нужном, узловом… – Он это сказал со смешком, как говорят о чем-нибудь скабрезном. – Да и простым даже, но сполна упорным преследованием цели реальной… Нет, человек кое-что может. Немногие, но могут.

– Осталось, значит, цель найти?

– А и язва, однако ж, вы… Я к тому, что игра-то скверная идет, в прямом смысле смертельная, и мне тут не до… Уже апогей свой пролетел-проскочил, к земле пошел, в нутро ее темное, без единой звездочки, без иллюзий… Но силы-то при мне еще, есть. И опыт страстей какой-никакой. Еще помужествуем.

– Ну, за пределы-то игры этой вам не вырваться же – как и всем, – со вздохом проговорил Базанов; и увидел, как дернулся Мизгирь, как в бешеные щелки превратились глаза его – где недвижно, серо плавилась жесткость, еще в нем не проявлявшаяся до сих пор, если не жестокость…

– Ну так я свою объявлю игру… – тяжело, как продираясь через что-то в себе, и медленно сказал наконец он, припухшие веки его не сразу, но пригасили ненависть к кому-то, спрятали. – Имею честь объявить. И право. В конце концов, я из малых сих, – я ведь прав, отстаивая свое, пусть даже ничтожное. Во мне правота слабого, рискующего самым ценным своим – да, жизнью именно самой, чтоб хоть на малость подняться над немощью своей… нет разве?

– Еще на ступеньку вверх – все той же слабости?

– А хоть бы и так. Но – изведать, себя исчерпать… Вы-таки, смотрю, неплохо устроились при мне – резонером… – усмехнулся он, отходя от этого ничем особо не вызванного, казалось, бешенства внутреннего – уж не сыгранного ли? – Слушаете себе небось и на ус мотаете – а?.. Да, исчерпать! А то не куришь, не пьешь – здоровеньким помрешь… Я ж, если хотите, романтик – есть упоенье в бою, есть. Хотя, скажу я вам, романтизм ныне серьезен, может, как никогда… весьма даже угрюмое порой это дело. По самой ситуации черной нашей, по истории, какой каждое столетье кончается. Что, ребятишки в том октябре вокруг дома этого, белого будто бы, сгрудились под пушки танковые, сбились как волченыши защищать эту деву публичную, конституцию, – не романтики разве? А демократия эта, пусть обезьянья – нет?! И это ж начало только – и в пределах совкового моралите пока, еще не цветочки даже – бутончики, можно сказать. А вот криминал, тоже игровой, в натуре, да еще с политикой вперехлест – это уж посерьезней… От перманентной все это, похоже, нашей детскости; а детишки если и не совсем злы, то уж во всяком случае беспощадны как никто – по максимализму ребячьему, экстремизму, по незнанью ли. Насквозь эгоистична и физиология в них, и психология, все внутрь себя направлено, на нужды роста и самосохраненья – и осуди-ка их! Плевать им на отмирающее, прошлое, им нынешним жить надо, еще более завтрашним… плевать на материнское, родовое, это для них не почва даже – грунт! Вот ведь романтизма основа.

– Какая-то в самом деле, – усомнился Базанов, – уж очень физиологичная…

– А вот такая, бытие первично. Он внутренне жесток, романтизм, ему всегда тесно в рамках современности тошной, этой скопческой, да, всегда застойной морали и гнилухи-политики… ему завтрашнее подавай, чтоб все по мерке его размаха было, его запала, заодно и ветошь идеалов кое-каких перетряхнуть! Жесток, иначе он старое не заломает. Но и правота – отчасти – в том же. На поиск право. И сам человек – на пути коротком из одного мешка да в другой, безразмерный, – в цейтноте жестоком, гнусном, в тупике, считай, из установлений всяких ханжеских, где мораль – это что-то вроде прутьев решетки… как не искать?! Да хоть даже и взломать его, тупик, к чертовой матери! Взорвать!

– Да никто вас и не лишает его вроде, права на поиск, – чем-то в себе сопротивлялся Иван этому непонятному напору, малость озадаченный даже. – В незапертое ломитесь. Ищите. Но и ведь… Не пойму, чего вы добиваетесь-то от себя? Вседозволенности? Права на зло?

– На зло?! – встрепенулся Мизгирь и будто замер, на мгновенье задумался. Но только на мгновенье, замотал тяжелой
Страница 15 из 39

головой: – Нет-нет, избавь… – И укорил: – А вы тоже хороши, чертячьи вопросы подкидывать… «не искушай» – это ведь то же «не навреди». Нет, так далеко мечты мои, к сожаленью, не заходят.

– К сожаленью?

– Да как не пожалеть о лишней – еще одной, это уж как минимум, – степени свободы, чудак человек?! Не могу не пожалеть – тем более что доступно же, руку протяни… Искус, да, – кивнул он скорее себе, чем Ивану, нечто вожделенное жуя губами, – вот же ведь жизнешка, вонючка…

– А как все-таки насчет цели? Ну, в игре вашей, объявленной?..

– А вы ж настырный! – с веселым удивленьем ли, одобрением проговорил Мизгирь, будто внове разглядывая смеющимися глазами его, ощупывая, к чему-то примериваясь. – Гляди-ка, не забыл… И считаете себя вправе спрашивать?

– Ну, в пределах дружеского, что ли…

– Нет, брат, табачок этот, боюсь, врозь…

Он замолчал, клочки бородки почесал задумчиво, пошкрябал; встал и к окну подошел – сидели они тогда в кабинетике базановском, редакционном, – глянул равнодушно на изнуренную суховеем, цепкой провинциальной пылью как патиной покрытую листву кленовую, обернулся:

– Играла мышка с кошкой… Видеть приходилось, как кошка мышку… э – э… хавает? Схрустит всю и даже помет, пардон, какашки, какие из мышки выдавятся, подлижет… какая, к черту, игра?! Какие правила?.. Необходимость жестокая – вот какие мне навязываются правила! Собой остаться необходимость… инстинкт самосохранения, только еще и в плане интеллектуальном, да, личностном. А остаться, кстати, – это совсем не значит в недвижности пребывать, как баба каменная, какую недавно в степи нашли, в газетке вашей же как-то писали… Остаться – это не статика вовсе, это динамика личности, развитие. Само-у-совершенствование – что, не цель? Борьба – с собою, со средой, и решительная. Это, знаете, как война гражданская, с повстанцами там, оппозицией: если ты, правительство, не выигрываешь решительно – ты неминуемо проигрываешь…

– Победителей в ней не бывает, кое-кто убежден…

– Еще как бывает, – упрямо и хмуро бросил, почти отрезал Мизгирь. – И победитель получает все… вместе с разрухой пусть, с могилами братскими, подпольщиной, но – все! Да они все наши войны – гражданские, если разобраться, все до единой. Было б из-за чего воевать, собачиться…

– Но нельзя ж не спросить…

– Скажите, какой он любознательный мальчик… Себя спрашивайте – себя! Здесь каждый сам спрашивает, сам и отвечает. А ответ со стороны, советы… Я ему насоветую, он жизнь на это положит, лоб расшибет, расплюется с нею, с жизнью, вдрызг, а остаток дней на меня злобиться будет, анонимки Господу Богу, доносы писать… так?! Так. – «Мальчик»… Непохоже было, чтобы просто его словами несло, хотя поговорить-то он любитель; от ответа уходил – о той самой цели, декларациями своими отделывался, декламацией. – И потому свобода выбора здесь – безусловна. В нем, выборе, соль твоя и смысл… откуда мне знать соль твою? Своя всю… э – э… все кишки проела. Уразумей, приди и сам скажи – лишь так решается насущное. Не спрос, а предложенье ценятся тут. Деяние то есть, оно ж и условием существования личности является. А если своей не хватает силы на замысленное – объединяться, товариществом брать… мы ж разумные, мы многое можем! «Возьмемся за руки, друзья» – это что, пошлость? Нет – высшая простота! Или уж, на худой конец, силу найти, текущую в направлении твоих целей, присоединиться. То есть, ежели высоким штилем, причастность к большой деятельной идее обрести, актуальной, за которой будущее… А болтаться вокруг двух-трех мыслишек, колебаться, движенье духовное вверх движеньем мнимым, колебательным подменять, охотой к перемене мест… чисто русский это уход от дела, скажу я вам! Стоит – не стоит, делать дело – не делать… Где книжка ваша? Рукопись – где?! – И руку неожиданно выбросил к нему, длань свою с узловатыми и словно от нетерпенья подрагивающими пальцами. – Дайте! И завтра, нет – через месяц-другой я издам ее, и на всех она будет углах, задешево, на каждой кухне интеллигентской! И на московские пошлем, пусть эти… челноки эти читают, ностальгируют по роду своей прошлой деятельности, онанируют…

– Вы?!

– А почему не я? Или друзья мои, какая разница… Но ведь рукописи-то, извиняюсь, нет!

– Ну, книжка… Но и время не совсем попусту провел, это вы зря.

– А я этого и не говорил – знаете же, как читаю ваше… Но вот сколько уже – два, три года ли, как разговор о книжке был? И какие годы! Нет, не могу я о них не жалеть… Но книга – ладно: это дело духа, своего рода откровение, и… Разовое в чем-то, не для дней и лет – для времен. А – газету если, положим? Для той же интеллигенции, для всех и, само собой, интеллигентную в меру, без слюнявости? Патриотическую, да, но и без брутальности обкомовской – атавистической, вот именно, а то у шефа вашего торчит она то и дело как… как шерсть из-под манишки. – Глаза его уже смеялись. – Что, слабо?!

– Слабо там или нет – не вопрос… возможности где?

– Есть возможности. Все.

– Позвольте… Новую, хотите сказать, газету? Чью?

– Нашу. Какую мы сделаем. Присоединиться зову – почем зря, что ль, распинался я тут…

– И… в качестве кого?

– Мотора. И руля заодно, иначе какой мне смысл предлагать, а вам – соглашаться. Меньшее не предложил бы.

– На условиях? – Никак Базанов не мог все-таки за два года этих попасть, встроиться в его темп, не то что неровный – рваный, то занудный, с дурно истолкованной диалектикой подчас, с моментами какой-то внутренней, непонятной природы, и вязкой истерии, а то стремительный, не успеваешь подумать… – Есть, разумеется, и условия?

– Да все!.. – пожелал по-своему понять его Мизгирь, эффектом более чем довольный, таровато руками раскинул. – Все будут – в рамках необходимого, само собой: финансовка, крыша над головой, техника всякоразная – компьютеры там, колеса, факс. Штат сами наберете, ну и мы подкинем, если не против. А условия к вам… да ваши же: трезвость, патриотизм, альтернативы полуборделю, полумалине этой. Главное – с бою, с ходу авторитет накачать, тираж. Чтоб либералов слюнявых, шавок этих газетных поразогнать, потеснить…

– Ну, слюни-то у них разве что на клыках…

– Ххе-ха-ха-ха!.. Ничего, вспомнят у нас подворотню… загоним! Как идея сама?

– Как идея – ничего… Неплоха. – Неужто сбываться взялось, наконец? Сколько думалось о том, попыток делалось… – Так все-таки к чему присоединяться, к кому?

– Да хоть ко мне – али так уж я никчемен?! Есть люди, Иван свет Егорыч! И не только с башлями, но и с головой. С предвиденьем. К ним и пойдем. Хотя вопрос-то, скажу я вам, в принципе уже решен. И об этом… о карт-бланше нам даже и заговаривать не будем – как будто он, – и мигнул весело, по бедру себя хлопнул, – уже в кармане у нас. Речь если вести, то лишь о технологии дела: как, когда, что почем… Четверть площади, скажем, рекламе – ну, это кесарево, да и копейки какие-никакие для поддержки штанов. Но три-то четверти наши! Вот о них и помаракуйте: рубрики всякие, темы, гвозди номера – чтобы по шляпку в читателя… ужель не думали никогда? Не поверю, чтоб не мечталось – о собственной, у себя в руках…

– Как не думать… – Сдерживал суеверно, осаживал себя, не торопился верить – что-то легко уж слишком, не спугнуть бы. – Были прожекты. Как-то даже с ребятами из
Страница 16 из 39

«партянки» нашей – партийная ж газета была – столковался, с двоими… неплохие сами по себе перья. И средства кое-какие находились стартовые, и с помещеньем договорились почти. А шеф пронюхал как-то, перехватил. Ну и… продались, дело ныне обычное. Одному рекламное приложенье дал, другой аж в замы во вторые вышел… Я бы в замы пошел, пусть меня научат. Уже вовсю научается, гляжу.

– Так-так… а вас?

– Оставлено без последствий. Персональный гонорарий, правда, попытался мне какой-то ввести, особый всучить – а мне это зачем? В коллегах зверя будить – какой не засыпал? Пришлось эту явно ошибочную линию поправить. Как неконструктивную.

– Прямо-таки так?! Да наслышан о вашем главном… как его – Неяснов?

– Неяскин.

– Ну да, ну да… Бурячок-с, крепко сидит. Все ходы-выходы знает, интриги, всех пересидел, и не дурак, судя-то по всему… кого не люблю, так это дураков. Вот и надо, как минимум, половину читателей увести от него – лучших, так ли сяк, а думающих. И пусть со старичьем остается, с коммунячьим, кости горбатому, хромому да беспалому перемывает…

– Так коммунистов не любите?

– Представьте себе – не то что люблю, а ценю, и больше многих прочих. – Мизгирь серьезен стал и будто даже озабочен, как-то нахохлился, руки длиннющие вытянул по столу. – Уж побольше иных. Но же не верхушку, какая зажралась самым пошлым образом, предала и сдала – всех! А старики… Ну, не создать с ними нового, как их ни жалей, не годятся уже на это. И не их уж это дело, в конце концов. Психологически, умственно, энергетически, всячески – не их!

– Да, – вздохнул вполне согласно Иван, – что-то совсем иное выстраивать приходится – в совсем ином контексте… Тут и молодые-то в ступоре.

– Во-от!.. Вот их, сильных, и надо звать, думать звать. А от всех этих долбаных стихий исторических у нас одно спасенье – традиция… да-да, и не удивляйтесь. В традициях наших романтизма – ого-го!.. Вы вот завтра-послезавтра, может, против всей этой своры выйдете, один в поле воин, считай, – что, не романтизм разве?! В том лишь тоска-печаль, что все больше по нужде мы романтики, поневоле… слишком что-то курноса она у нас, романтика, все в ямку последнюю норовит сгрести; но это так, лирическое отступление… А традиция у нас от веку – белая, державная, вот к ней и надо грести. Она же, в сущности, проста: крепко сшитая сословными взаимоинтересами и, само собой, взаимообязательствами страна. И все! Сословия, может, другие, но идея та же. А красная составляющая и так останется – лучшим, надеюсь, остатком своим… в кровь она вбита нам, в гены, в социум!

– Белая?.. В ней, как в белом цвете, такой спектр прячется… Какого, простите, цвета – белая: черносотенная? кадетская? Или эти, как их… трудовики?

– А это какой мы зададим – иль мы не разумные?! Вместе будем думать, товариществом большого круга – при полной свободе мнений и, пошуткую, сквернословья родимого. Главное, не классы антагонистические, а сотрудничу… тьфу ты, дьявол!.. а сословия, которые ответственно сотрудничают и имеют свои посильные доли государственного тягла. Остальное – частности. С Западом дело иметь? Пожалуй, ибо плетнем тут не отгородишься. Но не подкладываться, как проб… кремлевская теперь, иначе без соли схавают нас, всех – богатых ли, бедных… Это, с дальним прицелом, установка наша, о ней вы еще, возможно, услышите… Вот в таком, по фене номенклатурной ботая, разрезе.

– Один в поле, говорите… что-то мало вдохновляет. А вы?

– Рядом. Как друг – если окажете честь. И, в некотором роде, куратор, поскольку уполномочен. Но, знаете, совсем не случайно из меня журналюги не вышло… злой слишком, что ли? Так этим вашего брата теперь не удивишь вроде. Да и писать по обязанности не терплю, предпочитаю экспромт… Так что думайте – вплоть до прикидок штата и сметы. И не жмитесь особо, есть возможности. Где-то на днях – извещу – встреча будет. А остальное за мной.

– Честно сказать, удивили вы меня, Владимир Георгиевич…

– А я и сам удивился, – как-то легкомысленно ухмыляясь, сказал он, сгреб шляпу со стола. – Мы ли дело ищем, оно ль нас… Но без вас и в голову бы не пришло. Вы один – газета целая, не примите за лесть… я на нее, как вы заметили, наверное, не очень-то, скорее нахамлю… Посоветовался интимно тут кое с кем – осуществимо, говорят. Но – с вами именно. Так вы – окончательно – как?

– За окончательное где поручишься? Только на могилках. А по идее… ну, белая так белая. Но с красным подбоем.

– Заметано. Спасибо, рад. Делаем?

– А что остается?..

Так – неожиданно дельно – закончился один из разговоров их, чаще всего довольно беспорядочных, от какого-то иной раз словца взнявшись, и ничем не кончающихся, по видимости откровенных, а то исповедальных почти по части мировоззренческих блужданий, блуда тоже, где парадоксы с прописями вперемешку, долгоживущие наши и оттого упрямые предрассудки с провинциального пошиба озареньями, ну и прочее такое – как оно и бывает в сужденьях малость уже помятых несообразностями жизни интеллигентов в первом поколении, в глубинке живущих, где-то у европейско-азиатского водораздела, почти доросших, как кажется, до своего потолка и уже о том начинавших догадываться.

5

Не приходилось спрашивать, откуда мог знать и в первый же день знакомства их, уже далекого, сказать о ненаписанной той, толком не замысленной даже книге Мизгирь – с его-то по-животному чуткой, как потом убедиться пришлось, мгновенной на отзыв интуицией, будто восполнявшей его видимую телесную немощь, и с завидной, вдобавок, «считалкой», уменьем с тою ж быстротой просчитывать ситуацию и чаще всего безошибочно выбирать нужный вариант… Да и невелика мудрость – обнаружить в каждом третьем-четвертом, считай, журналисте претензию на нечто большее, чем ежедневная в ряду тусклых дней и лет отписка скоропортящегося газетного материала. На ту же книгу некую будущую, призванную подбить бабки раздумьям и выводам относительно сует существованья, что-то вроде добровольного, не слишком-то обременительного (так, записи кое-какие в заветном блокноте или даже заведенной для того специально и едва начатой амбарной книге) и потому вовек неисполнимого обета рыцаря-мытаря злобы дня… да, для самочуствия, вящего самочувствования, скорее, для тонуса, нажми педальку эту – и наверняка сработает, заиграет…

Но вот с газетой, своей, – этого-то, уже казалось, и ожидать было нечего после всех его неудач, успевших некий порог наростить, за который, дадено было понять, лучше не пытаться переступать больше, чтоб не отравиться вконец собственной желчью, а пуще того синдромом пораженчества окончательного, необратимого; да и, впридачу, прошло уже времечко, когда плодились они, газетные карлики, в каждом закутке наподобие тех же дворняг, куда ни ткнись – вывеска. Хотя предложений-то всяких и приглашений хватало поначалу, в расчете на имя, само собой, и на лошадку рабочую, на скотинку, какая все вывезет, – большей частью в газетки демократически мутного розлива, мелкими скандалами и перевранной светской хроникой живущие, кормушки уже несколько обленившихся, первым лоском завоеванного благополучия подернутых главредов, активистов девяносто первого, отчасти и девяносто третьего, ныне готовых вместе с публикой хоть в центристы податься, когда б не
Страница 17 из 39

щипки и пинки спонсоров в очередной выборной истерии, – хочешь не хочешь, а обнародуешь наетые морды борцов за народное счастье. Тиражи валились вниз, а посему годилось им, с некоторой оглядкой на хозяев, почти все, лишь бы хоть на малость поярче, зазывней, да и поумней выглядеть тоже не помешает; и, фрахтуя, в зубы тебе не заглядывали, в мировоззренческую твою – дело личное, приятель! – мутотень особо не вдавались, с маху предлагая полуторные против прежних ставку и гонорар: да пиши все!..

Так уж и «все»?!

Ну, в меру же, отвечали, в меру…

Всерьез принимать это он, само собой, и не собирался, в глаза усмехаясь профессиональному их цинизму: эк поприжало вас, растратчиков демократии! А не кажется, что завоеванья ее слишком уж быстро тратите, в зелень дерьмовую конвертируете, перегоняете? Опасно же… На что получал в ответ вполне и нервное, и злобное: а мы-то тут при чем?! Мы – зеркало, а не… И какие зеленые, окс тись, Базанов? Деревянных в обрез, а ты еще ломаешься… ломака идейная!

Хуже оскорбления, должно понимать, в их устах и быть не могло.

Только раз пришлось если не задуматься, то для виду денек на раздумье взять – когда предложили ему свою газету коммунисты, главным при двоих аж сотрудниках. Сугубо функциональная, узкая – шаг влево, шаг вправо – идеологически и всячески выдержанная многотиражка, и что ему делать в ней, партийную карьеру? Так ведь того… марксизмом не вышел, а более того интернационализмом обрыдлым, с виду опять приличным у них, ни тебе эллина, ни иудея – да, тотально равноправным, но все за твой же опять, угадывалось, русский счет, даже самое равноправие. И ребятам-партийцам низовым это еще можно было сказать, те-то поймут и согласятся горячо, поклянуться даже не допустить такого впредь – другая теперь партия! – того не ведая, что «другой» любая партия русская, даже монархическая, и не сможет быть в силу имперской закваски родовой незаменимой, не отказываться же от великого резерва под кодовой, для внутрицекистского пользования, формулой «ничего, свои потерпят» – тем более что иного-то резерва у них нету и никогда не было… Секретарю же, думскому вдобавок депутату, Задорожному этого не обскажешь без того, чтоб не нарваться на фальшь мягкой этакой, даже сочувственной укоризны. А по всему судя, маневром таким Задорожный хотел еще и в ряды его вовлечь – вернее, в самый верхний ряд сразу, и хоть оно слегка лестно было, а отговориться нашлось чем, необидным, наработанные в некоторых общих делах отношения портить ни к чему: не газетчик вам, а идеолог нужен дельный, боец, да по традиции чтоб членом бюро обкома был, – ну, какой из меня… К проблемам широкого формата привык, избаловался, да, и в жесткую с другими связку, упряжку не гожусь уже. Пользы больше будет, нашей общей, если вольным стрелком. И тот довольно быстро согласился, прибавило какой-никакой гибкости им. Нужда прибавит.

А тут с неба упало – откуда он, самоучка, меньше всего привык ждать, тем более верить на слово ей, удаче, бабенке капризной из всех. И что-то тревожило его, не нравилось в куда как щедром даре Мизгиря и стоящих за ним богатеньких, на удивленье благомысленных средь всеобщего разбоя людей… ну да, тот самый карт-бланш, какой будто бы уже в кармане. Вопрос – у кого? Да и мало ль что мы в карманах держим, фокусники. Нет уж, пусть выкладывают этот карт-бланш на стол – как договорной, в том числе и в отношениях с куратором самим, очень уж в дидактике горяч, напорист, если не настырен, и быть при нем в роли этакого ответсекретаря-выпускающего, «блох» в текстах ловить…

И прихлопнул накопившиеся на столе бумаги, какие разбирал, заодно сомненья свои: под кого, спрашивается, делать газету хотят, тираж раскрутить? Вот пусть и принимают таким, каков есть, под доброго дядю перелицовываться он не намерен. И один должен быть хозяин дела, без цензора за плечом, и уж ему решать, как ее, идею эту белую с красной на личике сыпью аллергической, проводить-выстраивать, насколько вкладываться верой-неверьем своим в эту, вполне позволительно сказать, реанимацию… Мандат на стол, господа-товарищи, и шутки в сторону, иначе ему и смысла нет – дергаться с места, конька на меринка менять, одну несвободу на другую.

Сгрудил оставшиеся неразобранными черновики, заделы и наработки для статей, в самый нижний ящик стола сунул – на новом месте пригодятся? Ну, это еще бабушка надвое на воде вилами, поскольку не миновать его торчком ставить, вопрос мандата… И торопиться было пора, Поселянин должен заглянуть домой к нему, звонил.

Жена встретила безучастно, бесчувственно, можно сказать, – опять, видно, болела голова. Шестой месяц беременности мало сказался на ее лице, чего она, сдается, больше всего и опасалась; но мигрень замаяла сопутствующая какая-то, и вид у нее был измученно-постный. Стояла, зябко запахнув просторный, к тому сшитый халатик, ждала, пока он разуется и скинет пиджак, сумку продуктовую отнесет на кухню.

– Ну, как он там? – Подошел, наконец, поцеловал ее в краешек обиженно опущенных губ, положил руку на теплый под байкой халата тугой живот. – Дает жизни?!

– Почему – он? Затвердил: он, он… – Она отвернула лицо, слезинка выкатилась, побежала к пухлым губам, за ней другая, Лариса не вытирала их, лишь слизнула. То и дело на нее теперь плаксивость находила, по любому поводу. – А может, она? Почему ты всегда решаешь за всех – за меня, за маму?.. Он один все знает, все решает…

– Да как бы я это решил? Не говорить же «оно»… – Улыбнулся, отер ей щеку, поцеловал опять солоноватые губы. – Он, ребенок. Ну, Лар… Лешка сейчас заедет, покорми-ка нас. Не куксись, все хорошо.

– Это тебе хорошо – гуляешь там, витаешь… А у меня экзамен через пять… нет, четыре уже дня – а как я сдам?

– Сдашь, не первый раз замужем… – Присловье это, заметил он, ей льстило, поскольку все же – первый, когда подружки ее по второму-третьему уже замужеству успели разменять. – Тебя в эту аспирантуру никто не гнал, за тебя не решал – нет же? Нет. Ну, и сдашь, ты ж у меня полиглот, китайцев вон на уши ставишь…

Она, кажется, и на шутку его обиделась тоже, совсем уж незатейливую и пустую (что-то там такое, похвасталась, свое добавила к переводу на английский слов ректора, отчего китайская в институте делегация очень оживилась и долго и одобрительно щерилась и кивала), но смолчала, пошла на кухню. Алексея она уважала и как-то по-девчоночьи даже побаивалась: что другое, а уваженье к себе тот мог внушить кому угодно.

Но по-настоящему, если уж поминать это, обидел ее Иван год с лишним назад, и она, он видел, не забывала это и вряд ли когда теперь забудет. Был самый пик второго их семейного кризиса, тоже пустячного какого-то по своим причинам, капризам ее и претензиям почти детским: у нас презентация фонда в институте, такой раут представительский, бал, все с мужьями, а ты в командировку опять?! Ну так я тогда – к маме!.. Или что-то в этом роде, причины недолго искались. Мамина жилплощадь была, как это водится, и осталась чем-то наподобие плацдарма, на который тактически ретироваться и с какого наступать лучше и удобней всего, и мама этот глупый и немилосердный, давненько уже в молодых семьях практикуемый шантаж хоть никак не поощряла, конечно, но и не запрещала, не могла запретить, привыкши к подчинению в
Страница 18 из 39

обхожденьях дочкиных с нею же самой… нет, не церемонилась дочка.

И как-то раз все в точке в одной сошлось, стянулось. Припозднился, добрался до дому уже затемно, и его еще нет-нет да и трясло: статью о шерамыжниках административных, тайных порученцах вице-губернатора, завернули из типографии уже, да каким манером: по прямому звонку шефу от этого самого вице… ни хрена себе, орган оппозиции называется! Вгорячах заявленье об уходе хотел шлепнуть на стол, ждал, куда-то отъехал Неяскин, не дождался – ну а податься куда? В серпентарии соседние газетные, где еще муторней и гаже? И сколько еще раз «поместит в корзину» или подставит его Неяскин? Сидел, ждал и надумал все-таки, собкору «Совраски» цент ральной дозвонился, уже дома того нашел, в пижаме, – возьмешь статью, занесу? Взял, ничего пока, правда, не обещая.

Дверь, домой придя, он своим ключом открыл; а она из кухни как раз, с чашкой чайной и с каким-то вздором, что-то о том, как злостно он честью пренебрегает ее, материал их от кафедры инъяза до сих пор не напечатан, а юбилей у завкафедрой на носу уже… Он ответил, кажется, что и его материалы рубят – но не успел или в раздражении, может, не захотел договорить, что юбилейщина эта набрана уже и через номер-другой выйдет, поломался как сдобный ответсек, но утвердил… Не успел, чашка – невиданное дело – полетела в него, брызгаясь, брякнула в стену, посыпалась… Ничего не говоря, не найдя от неожиданности чего-нито лучшего, умного, он прошел на кухню, сдернул с гвоздиков проволочную сушилку с тарелками, обронил на пол, загрохотало. Столик их на железных ножках тоже набок, на пол – с чайником заварным, конфетницей и блюдцами, все со всем… Вернулся мимо нее, оцепенелой, в прихожую, скинул туфли, тапочки свои нашарил под вешалкой: «Если еще раз хоть… хоть раз один лапку подымешь – будешь свадебный сервиз свой с пола… Или сейчас? Правильно мне дядя сказал: не бери лошадь у цыгана, а дочь у вдовы… Ты к маме? Вещи помочь собрать?..» И не стал ждать ответа, в комнатку ушел, служившую им кабинетом, дверь за собою прихлопнул – поплотней.

Речь о том конечно же шла, кому в этой незадавшейся сразу, если первые полгода не считать, попытке семьи, попытке жить как все, – кому вести в ней, в семье, кому ведомым быть. Коллизия куда как обыкновенная, до нытья в зубах пошлая, да и бессмысленная, в какую втягиваться никак он не хотел, уходил от нее как мог, поважнее забот хватало; и не потакал вроде, нет, но и серьезной поначалу не считал – не наигралась еще молодка, не выветрилось девчоночье. А она, в роли жены на удивленье быстро освоившись, навязывала ее азартно уже, полуигру эту с полусоперничеством пополам, во всех-то мелочах, по первости простодушных, даже и милых порой, воротничок отворачивала: «Рубашку сменить немедленно! И не ту, не ту – голубую надень!.. Завтра к Мисюкам идем на именины – купить… чего бы такое купить?.. Купить вазу, вот! И не спорь, я лучше знаю… “ночную” – ты издеваешься, да?! Какая деревня еще, не хочу я в деревню! Тащиться с сумками опять через эти ужасные, как ты называешь, концы – нет уж! На машине как-нибудь, ну хоть с Поселяниным, подождет мать…»

Но рубашки валялись нестиранными под ванной, так что иной раз и надеть-то нечего было, вазу она, конечно, бралась купить сама – и покупала, ухлопав оставшиеся деньги, самую что ни есть дурацкую, Мисюкам-книжникам вовсе уж ненужную, лучше бы чего-нибудь занятного с богатых ныне книжных развалов, а он занимал или выпрашивал в бухгалтерии под зарплату, на хлеб с молоком. А мать ждала в Заполье, в шестидесяти каких-то верстах отсюда, и все-таки дожидалась, приезжал он – один опять, картошку ли копать или брикет, загодя выписанный, со станции привезти, да мало ли там дел…

Вести ей непременно хотелось во всем – так хоть бы умела… Нет, не было и этого, даже в простых бытовых передрягах терялась, свалить на него старалась их, какие ни выпадали из прохудившегося враз житейского мешка в эти дурные, утробно порыкивающие времена «большого хапка», оговаривая тогда, вспоминая: кто у нас в доме мужчина?..

Осаживать пробовал, конечно, чтоб не заигрывалась, не зарывалась очень-то; но как-то не давалось ему это в вечных авралах газетных и командировках, в подработках на хлеб насущный: отдышаться бы дома, отойти, а придешь – уже у нее блажь очередная наготове, часов-то учебных как преподавателю мало в институте дали, чего только не напридумывается… И уж не раз и всерьез каялся, что взял эту фифу городскую, по убогим образованческим калькам выделанную, – такую искреннюю, показалось на первых порах, порывистую ко всему хорошему. Впрочем, порывы эти чем дальше, тем больше взбалмошным чем-то отзывались, случайным и самонадеянным, да и адресаты их с приоритетами переменились тоже, на внешнее всякое переметнулись, и уж он-то, муж, в их число теперь точно не входил и отчет себе в том отдавал – не без горечи немалой попервоначалу. Как запущенный, без должного пригляда и поправленья родительского ребенок она, это свое упущенье он сознавал тоже, и особо-то жаловаться теперь было не на кого. На каких-то сходках с явно феминистским, по устным цитатам судя, уклонам пропадала, на представлениях заезжего, чем-то на павиана симптоматично смахивающего кутюрье, взнявшего в ней и теще многодневную с финансовыми осложнениями лихорадку кройки-шитья; пустейшим, обезьяньим тоже джаз-бандом увлеклась ни с того ни с сего, даже его раз вытащила в эстрадный притон переделанную филармонию, с чего-то повадились слетаться сюда, на прикормленное место, видно, прыткие мальчики и девочки лундстремовского помета, тарабанили, бездумно головками поматывая, и трава им не расти; а потом Мисюки те же деликатно осведомили его, что, проходя мимо, запримечена ими супруга на тусовке мемориальской, а именно за раздачей агиток и каких-то газет… этой стыдобушки только не хватало: «Ты что, не знаешь, кто там в козлах-заводилах ходит и зачем?!» – на что принялась кричать она сразу про десятки миллионов, про пепел, какой, дескать, стучит в грудь, и что люди там более чем интеллигентные, не вам чета. Последнее он мимо ушей пропустил, спросил только, как это – «более чем», одни сахаровы-боннэр, что ли? И не удержался – остановиться всегда труднее, чем начать, – добавил, что пепел-то еще рассортировать бы малость и уж не путать, по крайности, не смешивать его с грязью всякой, вроде какого-нибудь облезлого Бухарчика…

Но все это внешним было – так, расхожие эмоциональные мелочи, издержки и отголоски истерии куда более масштабной; и от них, от чар, соблазнов и увлечений всяких усмешливая как никогда действительность сама же избавляла довольно скоро, да хотя бы тем, кстати, что нечаянно обнаружила и предала неуместной и скандальной огласке почти полное и якобы бесследное исчезновение сумм, спускаемых из центра местному «Мемориалу», тратилось-то здесь из них разве что на валидол для простецов.

С внутренним было хуже.

И все откладывал большую семейную разборку, то и дело нависавшую над ними, оттягивал казавшееся неминуемым разрешенье и, вместе, разрушение нажитого, на что-то ему самому маловнятное надеясь еще, – и, получилось, не зря. Худо-бедно ли, а умудрились не развестись, и у тещи хватало иной раз если не здравого смысла, то инстинкта на его
Страница 19 из 39

сторону становиться, как ни мало это значило, и пусть на плохоньком, хилом, но распорядке сумел настоять, на ужине обязательном хотя бы, чтоб голодным спать не ложиться, – и дотянули до очередной весны, до четырехлетия. И беременность, которую ждали когда-то и ждать уже перестали, какую не пожелали бы теперь вовсе, хотя никто их о том и не собирался спрашивать; но вот она-то, нежданная, самим фактом своим и говорила: не зря.

6

И Лариса притихла, словно бы прислушивалась к себе, к тому, что в ней и с нею происходит – и к тому, быть может, что есть между ней и человеком, которого назвали ей в загсе мужем, к болезненной, нервной по-прежнему, но и живой теперь связи, какую просто так не отменить уже. Да и зачем, в самом-то деле, отменять, если она, уже было утраченная, списанная бытовухой со всяких счетов, снова есть, снова дышит – живая?..

Видеть он видел это, но верить, тем более радоваться никак уж не торопился теперь, весь их четырехлетний опыт, считай, был против продолженья самого себя, самоповторенья обессмысленного; но смысл-то уже был, стучался, просился к ним, самим этим осознаньем стал, неожиданным и новым совсем для него, что ты уже – не один, твое родное рядом есть, растет и готовится к встрече с тобой, и как отказать было ему, потерянному так глупо и снова, с какими ни есть оговорками, найденного… Ну, могли они еще какое-то время и сами себя обманывать, и друг друга – ребенка-то не обманешь. И не бросишь, тут запрет был, сидел где-то глубоко в нем, не выковырнуть; в него-то, в неразрешимое то есть, и упиралось все – в запрет, какой грозил вполне предвидимыми бедами и карами именно в том случае, если ты его не переступишь…

Не переступил.

Нетрудно было выдержать характер тогда, в приснопамятный тот вечер: пройти, полчасика спустя, на кухню мимо закрытой двери в спальню, где засела не поехавшая к маме супружница, с фарфоровым скрежетом и звяком отгрести ногой осколки с дороги, поднять столик и чайник вскипятить; а утром чуть свет, все тем же растворимым кофейком пополоскавшись и дорожный портфель прихвативши, убыть после короткого холодного, на грани скандала и увольнения, разговора с шефом в командировку дня на три… уберет, никуда не денется. Убрала, с неделю не разговаривали; а мама недоумевала, навестив: тарелки зачем-то сюда, на кухню, повытащили из сервиза – что, разбогатели? Ну хотите, я вам еще простых принесу?..

Теща – аккуратненькая такая, воспитанная в вежливости и приглядная еще, по-деревенски сказать, бабенка, а вернее – девочка постаревшая городская, с мужем года два, кажется, всего прожившая, исчез потом куда-то муж без вести, куда – зятя в эти тайны не посвящала, всякой неопределенностью отделывалась. Жила себе на другом конце города в уютной квартирке однокомнатной, на службу в коммерческую контору ходила, некоего принимала друга, бой френда с животиком из коммерсантов мелкого пошиба; и отдельно же, в третьем углу городском, бабка-пенсионерка проживает в хрущобе одноместной – расселились благополучно, одним словом, всяк по-своему личную жизнь свою устраивая и оберегая, от слишком уж родственного вмешательства тоже.

Так не пойму я что-то… принести?

Носи, тещенька, носи – поскольку ничего путного из жизни с дочкой твоей, кроме классического битья всех горшков, не получается. У муженька не получается, это надо было признать теперь. Куда трудней оказалось противиться этой каждодневной, из года в год, и напористой пошлости ситуации самой, какая выруливала, ни много ни мало, едва ль не в судьбу уже – в твою судьбу с женщиной, не разумеющей, чего же она хочет.

Но вот и передышка некая, передумка выпала им, наконец, вместе с какой-никакой надеждой на перемену судьбы этой – перемены вполне возможной, понаслышке знал он, потому как вместе с физиологией всякой своей женщины и психологически, говорят, удивительно меняются порой в это многое для них значащее, решающее время… ну, не часто, может, но бывает. И Лариса – в неспокойстве, некотором даже смятении пребывала с тех пор, как ей подтвердили беременность; и явно убыло всякого задору и вздору, домашней стала, мягче и потому ближе, словно помощи уже искала, а на примиренья он сходлив, несмотря на незрелую, еще не изжитую горячность, отзывчив был – с излишком, быть может. Хоть частью, а возвращалось к ним то, что было в начале, неуверенно пусть, понемногу, но оживало. И чуть не с суеверием – станешь суеверным – думал иной раз: это он, ребенок, помогает – знает он, что ли, обо всем?..

И совсем притихла она, когда подошло, оказывается, время решать – отменить ли, оставить ли то, что завязалось в ней и меж ними.

О возможности такого, пусть и намеком, заикнулась она сама. Он-то разговора этого не желал с самого начала и никак уж не предполагал, что его хочет она. Все теперь казалось если и не решенным еще у них до конца, то решаемым, надо было лишь довериться этим переменам и ждать, надеяться, помалу выправлять скособоченное. Да, избегал в первые времена в разговоры о ребенке вдаваться, как бы даже и спугнуть это боялся, сглазить, еще все непрочно было, только обещало; а она маялась – но, выходило, совсем другим:

– Мне кажется, ты его не хочешь…

– Позволь, кого?

– Маленького… Я же вижу.

– Видишь?! – Он не сразу даже и в толк взял, о чем это она, зачем говорит ему такое. Она врала не задумываясь, ведь видела-то совсем другое, и это уж не проверкой на отцовские всякие чувства было, нет – провокацией, не меньше, по довольно-то категоричной придирке этой судя. И все сомнения прошлые разом вернулись к нему. – Слушай, зачем ты врешь? Ты же знаешь, что это не так. Ведь совсем же не так!..

– Ну, я думала…

Она, видно, не ждала такого отпора, хотела врасплох застать, рассчитывая, скорее всего, на его оправданья какие-то, уверенья в обратном – или даже на согласие; и замолчала, больше сказать ей было нечего.

– Ничего ты не думала… иначе б не врала мне – обо мне же самом. Зачем, я не пойму? – Не так, может, часто оскорбляется по-настоящему человек, всегда хоть долей какой, а верны бывают обвиненья или подозрения ближних на его, грешного, счет; но тут-то чист он был, разозлился. – Унизить хочешь? Или я что, от своей ответственности бегу… или ты всю ее на меня переложить хочешь? Этого, да? Изволь, беру: никаких даже мыслей чтоб!.. Наш он, ему жить. И нам тоже. А без него что нам останется – и вместе, и по-отдельности? Даже так: зачем нам от… – он споткнулся, – от помощи его отказываться?

Логикой жалкой, патетикой пытался одолеть изначально нелогичное, убедить ее в том, чего уж не было, не осталось меж ними, она-то это знала куда раньше его… по себе судила и знала, и не потому вовсе, что чувствительней была, нет, а – равнодушней к нему, к тому, что он считал еще за «наше».

Она молчала, хотя могла бы, кажется, отговориться, что лишь посоветоваться хотела, мол, не больше того; и он, поостыв малость, отнес тогда все это на болезненность состояния ее, на смятенье вполне понятное и неуверенность в себе и во всем, в нем как муже и отце тоже, – и если бы так оно было… Ради самодостаточности своей она могла на многое пойти, но это он понял куда позже, когда все вообще стало поздно, – все, кроме дочки Тани.

А тогда на недолгое время показалось, что вроде, наконец-то, нашли они то равновесье в семье,
Страница 20 из 39

какое все никак им не давалось: не только хозяин определился, но появилась и хозяйка – не сказать чтобы старательная, но порядка побольше стало, поменьше пустяковых препирательств, и кухней занялась, знала, что ему по нраву мужиком – деревенщина же – за стол сесть, на готовое; да и самой-то ей, он думал, осточертели уже эти бутерброды вечные, яичницы да непобедимый – для фигуры, якобы, и цвета лица – геркулес на воде, а если супец какой, то, значит, мама днем заглядывала. Чего в Базанове дома и вообще в обиходе средь своих не водилось, так это самоуправства, так что, пожалуй, и хозяином-то был бы он вполне покладистым – когда б довелось им стать. С людьми советоваться еще мать-отец приучили: сам не знаешь – спроси, за спрос не бьют, – но вот супруга отчего-то видела в этом одну только слабость, даже когда он с нею самой советоваться пытался. По себе, опять же, судила; стоило же на своем настоять, как раздавался неизменный боевой клич всех дурочек: тиран-н!..

Да, больше-то всего угнетала – как, похоже, яд в малых постоянных дозах – именно пошлость, этакая сверхтипичность всего, что с ними происходило едва ль не с самого начала… с первых, да, романтически-случайных будто бы встреч, бдений над ночной рекой, влюбленности слепошарой – глядишь и не видишь, – и со скорой, в какие-то дни, решимостью все это, бестолково-жаркое и без берегов, оформить и ввести в оные, тем более, что как раз и квартирный вопрос его решался с еще действующей советской, на излете, возможностью сразу двухкомнатную получить… Да и артистические способности невест, по обыкновению, оцениваются уже потом, когда они войдут в явное и скандальное порой противоречие с таковыми же у жен, а сама совместная жизнь окончательно переселяется со сцены в гримуборную. Еще тягостней было обнаружить или осознать, что одно и то ж, талант пошлости этой – и незаурядный – в самой подруге, тебе даденной, в ее прямо-таки магической иной раз способности, свойстве все, чего бы ни касалась, как-то суметь выглубить и упростить не до банальности даже, а до общеупотребительной на данный момент глупости очередной, и не вот возразишь, не вот в юмор переведешь… Пробовал, потом бросил, смысла и толку не было переиначивать столь естественный склад души… вот именно, склад, задолго до него захламленный так, что руки опускались. Да и то сказать, это разум ограничен, глупость же беспредельна, таскать вам не перетаскать. С этим надо было просто жить, поневоле сожительствовать, если угодно, другого ничего не оставалось. А лечить, как говаривал Мизгирь, насморк в холерном бараке… Пошлость вокруг давно обрела уже вполне законченные конституционные формы и статус, что и пришлось однажды вынести в заголовок злого от бессилья политфельетона, нарекши ее «основным законом» демократии, – к охранительной яри все тех же шавок.

Но вот проходит опасное это, по женскому разуменью, время решения, когда не поздно еще переменить его, поместившись на пару дней в ближайший абортарий на поумеренную наркозом муку и давно привычный уже всем стыд освобожденья от должного; и когда супруга достаточно удостоверилась, наконец, в отцовских чувствах будущего папаши и даже обговорила их, некие гарантии взяла, что ныне, вообще-то, естественно ввиду мальчиковых преимущественно размеров ответственности, – все, обыкновенно, понемногу возвращалось на круги своя. Теперь уж не она, а он становится заложником и чувства своего крепчающего, и некой, вдобавок, вины, о какой ни на день ему не дают забыть с помощью всего наработанного и отточенного эволюцией просвещенческих веков инструментария, до того богатого тонкостями всякими, оттенками и мелочами вроде бы – хотя мелочей-то тут, как и в другом каком сугубо важном деле, не бывает, – что впору, изведавши, за обстоятельную монографию о том садиться… нет, великое дело – привязанность, особенно если покрепче привязать. Но это все, как говорится, по прошествии, а пока совсем не до иронии было.

Прошло и у них; и вот теперь она наверстывала, день ото дня требовательней, капризней… И уже нельзя было сказать, что по-другому не может, – нет, не хотела, это одно, но и, похоже, на самом деле ничего поумней найти, придумать не могла, даже верила, может, что так оно лучше – ей, разумеется. Пытался говорить – делала вид, что ей решительно невдомек, чего же еще он хочет от нее; и срывалась тут же, что это сам он понимать не хочет состоянья ее, представить даже не может, только о себе почему-то думает, ну и прочее с прочим. Имел случай – в ответ на какой-то совершенно бессмысленный, да и, скорее всего, непроизвольный даже упрек ради самого упрека – тещу вопросить: какая вина, мол, зачем виноватят его обе они, явно и неявно, иной раз как на врага глядя, на причину всех зол, беременности в том числе?.. Но та, кажется, и вправду не поняла, о чем речь, потому как вся была в панической заботе о беременности дочки, будто бы ужасно трудной, и ни о чем ином говорить и думать не могла, кроме одного: ей надо срочно, дескать, лечь на сохранение – хотя в том не видели никакой нужды ни врачи, ни дочка сама… Каким-то образом все это понимавший Алексей лишь сочувственно, что вообще-то редко с ним бывало, хмыкал: да-а, две бабы с высшим образованием на тебя на одного – это перебор, явный…

Поселянин появился чуть не следом – хмуроватый как всегда, будто чем недовольный; большую провиантскую сумку подоткнул к холодильнику в прихожей, сказал выглянувшей из кухни Ларисе:

– Привет мещанскому сословию. От благоверной тоже, – и кивнул на сумку, – разбери там… Как, носишь?

– Ношу, – вздохнула жена. – Это вам игрушки…

– Ну, конечно. А вы в эти игры не играете… ну ни боже мой.

– Спасибо – но что так много-то…

– А это вы уж с нею разбирайтесь, мое дело довезти. Да и где – много?..

Прошли в кабинет, она ж и гостиная, Алексей сел на диван, откинулся, зоркие в прищуре, холодные глаза его первым делом заходили по книжным полкам.

– Ну, как крестник мой?

– Ванюшка-то? – с видимым удовольствием и усмехнувшись, произнес тот сына имя. – А что ему! Мало ему ходить – бегать хочет уже, кошку загонял… Руки сильные у стервеца. Вчера кусачки из ящика вытащил, вцепился, не отдает; Люба говорит – еле отняла. Ему что… Данилевский, гляжу… это какой, тот самый?! – Он легко вскинулся с дивана, снял книгу, на обложку глянул. – Ну-у, брат… Это где ты урвал?

– Да продавали. Бери, я прочитал.

– «Россия и Европа» – только слыхом о ней… Но ведь не отдам!

– Бери, пока добрый… Так что там собор ваш русский, собранье?

– Не собранье – правление сидело-заседало… Актив, если по-старому. О тактике нынешней речь – споры, тары-бары наши. Организацию, говорю, четкую вернуть – как тогда, в октябре. Группы-пятерки каждому правленцу, и весь ответ с него. А то в расслабуху впали, как… – Его загорелое, с белесоватыми бровями и усами небольшими лицо дернуло то ли брезгливостью, то ль неудовольствием: – Интеллигенция… И вроде с умом, и слова все правильные, а как до дела… Не, брат, тяжкое это дело – русского человека подымать. Семь потов пролил, поднял вроде камень-лежень этот; а не успел дух перевесть, лоб перекрестить – он хлоп!.. Оглянешься – он опять лежит. Опять верит лабуде всякой, какую ему вталкивают. Ни вода под него, ничего не течет –
Страница 21 из 39

может, кровь большая только… вроде б ты это написал где-то, так?

– Так…

– Лежни, сдох бы Сизиф. А дело надо, реальное. Где обещанное, спрашиваю: литература, листовки те же? Для отряда охранного камуфляж они второй год ищут… разбежался уже отряд. А мне сюда из села ездить, чтоб поболтать только… Нет уж, я вам не танцор – агроном, день и так ненормированный, семью не вижу. И уборочная на носу. Об идеологии речь? Ну, какой вопрос: с Вековищевым так ли сяк, а договорились, восстанавливать будем в Непалимовке церковь… я ж тебе показывал, дробилка там, цех наш комбикормовый. Отрядец мой, непалимовских одиннадцать ребяток, в работе давно, на разборке старья в форштате тренируется, кирпич ломают, вывозят – старый нужен кирпич, настоящий… вот вам идеология, не бумажная! Подмогните, подбросьте городских! Крыша, приделы – все в целости, барабан тоже, купол… Что мы, купол не сварим? Железяки, дробилки эти вытряхнем, есть куда, – и делай. Колокольню, правда, с нуля придется – где архитектор, спрашиваю, обещанный?..

– Что, Вековищева уломал?! – Иван вспомнил лицо его, мало сказать – неприятное деланным своим дружелюбьем, едва ль не панибратством к нему, корреспонденту областной, и жестко-пренебрежительное тут же, когда с подвластными говорил. Что-то вроде форса это у них, у таких вот менеджеров местной выделки, не скрывают даже ничуть и не стесняются, за новый деловой стиль выдают. А всего-то – колхоза бывшего председатель, ныне общества, с ограниченной ответственностью вдобавок… в насмешку, что ли, названо так? Впрочем, вольно им форсить, при нашей-то безответности. – И с большой драчкой?

– Да куда он денется, хапало. Народцу, опять же, подыграть хочет, моде… Нахапался под завязку, а держится плохо, если голоснуть сейчас – слетит, запросто. К тому идет уже.

– А ты не за модой?

– Нет. За нуждой, – сказал Поселянин, глянул невесело, но и жестковато. – Ну, не тебе, нехристю, спрашивать.

– Крещеный я. Бабкой, попа-то не было.

– Плохо крестили, выходит… А этого, архитектора, нашли наконец: Гашников – дельный, говорят. Сейчас заеду за ним, с ночевой заберу. А завтра назад. Может, и ты с нами?

– Рад бы. Но, сам видишь… Да и дело тут завязалось одно.

– Борзеет?

– Да как сказать… – В самом деле, как тут скажешь, даже и другу? Не оставишь, даже на ночку, жалко ее все-таки. И лишняя размолвка ни к чему – хоть в какую-нибудь, но обиду обязательно примет, поставит. – Вроде как обычно. Ну, состоянье это еще, боли какие-то головные…

– Значит, борзеет. – Поселянин качнул головой, неодобрительно. – Строгость держи. Ей самой сейчас нужна она, строгость твоя. А то разнюнится, ей же хуже еще…

– А ты со своей – что, держал?

– Моей не надо. Наоборот, терпит, молчит – когда говорить бы надо. Ругаю: не пересиливай почем зря себя, жены запасной у меня нету, не чучмек… Нет, моя – это моя. А бзыки если бывают – гашу, само собой. Не лаской, так таской. Но это уж редко, пустяки… так, пару раз, может. Мужики наши о таких говорят: с понятием.

– Слыхал, – подавил вздох Иван. – Чуть не с пеленок слышал… И что вы там назаседали?

– Ну, настоял на пятерках. Делили, судили-рядили… Вдобавок, «конфлик» вышел – так у нас татарин там один выражается…

– К столу, мужчины, – зашла в комнату Лариса. Успела уже сменить халат на платье, новое тоже, просторное, а сверху еще мягкую широкую, скрадывающую живот кофту надела. И причесалась, пахнуло лаком для волос. Нет, блеснуть она и любила, и умела, этого не отнять.

– Пр-равильно! – словно в первый раз увидел ее Поселянин. – Халат – смерть горячей любви!.. Своей сказал: наденешь дома – все, развод и девичью фамилию. Только рабочий, на дворе. А то вам дай повадку!..

Польщенная, Лариса не нашлась что ответить, улыбнулась лукаво и уплыла на кухню, они следом направились.

– Ты с шофером, нет? Выпьешь?

– Шофера не положено нам, сам знаешь… самому хоть иной раз за штурвал, за комбайнера. А нынче захватил, соседа, ему тут на рынок понадобилось.

– А что ж не позвал? Покормим, не обеднеем…

– Опять куда-то отъехал, на часок. А нам по такому делу можно.

По какому – выяснилось, когда налили и подняли рюмки. На что уж привычен был Базанов ко всяким его необычностям, но этого-то не ждал…

– За любовь, – сказал Поселянин, серьезно глянув на него, а потом, дольше обыкновенного, и на Ларису. – Без любви мы – животные, не больше… толку-то, что из одного корытца едим. А будет эта самая любовь – и все будет. По-людски. И для детей это главный, этот… витамин. Так что – за них. За нее.

И выпил, их не дожидаясь, принялся за еду. Даже и Лариса с благодарностью поглядела, пригубила, подвалила ему горячих из кастрюльки сосисок; к тому, что мужчины называют хлебовом, никак у нее душа не лежала, не сготовила и сегодня.

– Выпей-выпей, – сказал ей Алексей, – одна не повредит. Для верности, чтоб не забыть.

– Ну, какая от такого тоста женщина откажется…

И она выпила, охолодила рот ладошкой, плеснула в рюмку и запила заваркой из чайника – из того, с чуть отколотым носиком.

Поговорили, припомнили отчего-то, как Ваньку крестили.

– Я так боялась, что поп его уронит…

– Поп в сказках, а здесь – священник… Да они ловчей вас, мамаш молодых. Привыкли с детьми обходиться, не то что…

– А что за «конфлик»? – вспомнил Иван.

– Да как-то, знаешь, не к столу даже… Ладно. Есть у нас говорун один – ну, не в правлении, а так. На все ходит заседанья, болтает, я еще думал – не стукач? Так мы и не скрываем ничего. Балерун в хоре казачьем, Лукин фамилия. Как у масона того, с Явлинским который. Фамилии, само собой, не виноваты, люди их портят. Паскудят. А ребята прознали: гомосек. В пассивном, что ли, варианте… да хоть в каком. Ну, и сегодня еще известились, из другого источника, верней некуда. А значит – пятьдесят на пятьдесят как минимум – постукивает: их, таких, давным-давно на крючок сажают. Но не в стуке даже вопрос… Решили поднять это дело. Я и сказал.

– Ты?! – удивилась Лариса. – Но зачем? В конце концов, это личное дело каждого…

– Мы за любовь пили? За любовь. А это – свинячество… можно выразиться так? И не личное: каждый гомик, не нами считано, за жизнь восемь-десять человек растлит – если волю дать. Им и дали, сам президент выдал – одним из первых своих указов, вот так. С подачи гомосеков кремлевских, иначе бы они вне закона все… кто там – Гайдар, Козырев, собчаки всякие с поляками. Сам администратор – Костиков, еще Гаврила этот… Эта. Их там как собак нерезаных. Гей-клуб, а не Кремль.

– Стены тоже не виноваты. Ну и?..

– Ну и ничего. Сказал. Что дело наше мужское, а не… Что выйду из организации вообще, если он останется. Ребята сведенья подтвердили, тут же. Тот вскочил и… ушел. Молчком. А глянул, знаешь, вроде как презрительно так… Ах ты, думаю. Вдогонку бы тебя, пинком под эту самую. А нельзя, указ.

– Ужас! – Лариса была раздражена, лицо ее, едва приметно погрубевшее, как это у беременных бывает, то бралось румянцем, то бледнело. – Но так же нельзя! Это – интимное, наконец, и… Ну, сказали бы как-то… наедине, что ли, и не впрямую. Или другой какой предлог нашли бы. Но так нельзя, это ж чистое варварство!..

– А чего шептать, – вроде как спроста пожал плечами Поселянин, – указом-то легализовано…

– Можно! – зло сказал Иван. – И нужно. Деликатность они упот
Страница 22 из 39

ребляют нашу – для сокрытия скверны своей! Правильно сделали, этой еще гнуси не хватало. И чем это мы варвары?! Что человеческое блюдем в себе? А они, мол, просвещенные, утонченные… Гурманы! А это, между прочим, разновидность скотоложества – только и всего. Только!..

Лариса поспешно, насколько могла, встала, хотела что-то сказать. Губы ее дрожали, слезы в глазах дрожали тоже – и салфетку бумажную, какую складывала и мяла в руках, бросила на стол и вышла.

– Ну вот, поговорили… – удрученно хмыкнул Алексей, усмехнулся. – Поговорили за любовь. Что-то разболтался я нынче.

– Ладно… бабам поплакать – что пописать. – Злость мутила его, стыд – за всю дичь, нынешнюю или набравшуюся за годы все эти, видел-слышал кто ее, как вот сейчас, или не слышал – без разницы, позору не меньше оттого. За все разом стыд – навалился, встать не мог, чтобы пойти, вернуть ее. Руки дрожавшие под стол сунул: за что ему это? За то, что не переступил? – Налей, что ли…

И пересилил себя, глянул в глаза Поселянину. Тот поднялся, пошел в спальню, крепость эту супружницы, на ходу говоря громко:

– Ладно тебе, Лар… нашла тоже, за кого переживать. Ничего, пошли – стол без хозяйки сирота.

Но она уже, оправившись на удивленье скоро, навстречу шла, полотенчиком глаза подсушивая: видно, хватило все-таки что-то понять, при Алексее тем более; но все глаголила еще, в оправданье:

– Как вы не понимаете, что не о них я вовсе – о вас!..

– А что с нами поделается, – простодушно говорил Поселянин, взяв на себя роль хозяина, по рюмкам разливая. – Мы как были, так и есть.

– Ну конечно, все так испереживались за нас, за темных, так боятся, что мы неправильно мерзость их поймем, не так, как им надо, гнусникам!.. – И кое-как поприжал в себе злость, не унял – отогнал подальше, пожаловался Алексею: – Никак от ящика поганого не могу отвадить ее… грохнуть его, что ли?! Всякую дрянь смотрит, а это ж не то что вредно… Уж сколько понаписано о том, исследовано – нет, не верит! Для нее ж самой плохо, для ребенка!.. Ты, что ли, скажи ей…

– А что ей говорить – сама должна по себе чувствовать, оберегать… ну, как от ушибов. А это хуже еще. Там всякой мистики черной, символики ее понасовано, сатанизма – что, не видно, кто им заправляет, тэвэшники кто? Нет, Лар, ты давай-ка подальше от этого… не шутки это. А то суеверья в нас до черта, мелкого, а в сатану не верим. В Бога, верней.

Но и увещеванье не помогло, такое со стороны Поселянина добросовестное, что сам он от него же и морщился, никогда-то не видел смысла в таких вот уговорах: если не понимает человек, то пусть, мол, жизнь его уговаривает, уламывает – через коленку…

– И не в нем вовсе дело, не в ящике, – опять с обидой уже некой, не слушая их, горячилась она, – и что вы взъелись на него?! Сатана какой-то, магия… А там просто люди, и самые разные – да, плохие, может, и хорошие, всякие, какие и вокруг нас ходят, живут. Это – жизнь современная, поймите, это зеркало ее… ну, разобьете вы зеркало – но жизнь-то останется! Или вы против нее самой? Так и скажите тогда. А идет ее расширение, понимаете, все ее разнообразие нам дается, надо благодарными быть, а мы… И почему я должна чье-то одно слышать мненье, ваше? Я свободна выбирать, и мне дороже это, нужней, чем правильность какая-то ваша, затхлая… Я сама хочу! Да, плюрализм – а что в нем плохого? Он и всегда был, только подпольный, а теперь он просто в открытой форме, понимаете, все цивилизованно, гласно. А главное, свободно. Вы, мужчины, не чувствуете свободы так, как мы… Вы ее узурпировали и не хотите давать никому, да-да, и прикрываете это политикой, моралью там, видите ли, идеями всякими… А идеи должны свободно, поймите – открыто конкурировать, а не навязываться как не знаю что. Боитесь сказать, что это вы от жизни отстали, да, вот вам и не нравится ничего… ну скажите, не так разве?!

И поехало, в том же все роде, запальчивое. Впрочем, возражать и не было охоты уже, Алексей лишь посмеивался, чайный парок отдувая, взглядывал на нее через прищур свой, в котором ничего не разглядеть, и кивал, подзадоривал…

В кабинет пошли потом, поговорили о статье, некто Сечовик написал из их собранья-собора – программная, по мысли толково, но растянуто, сразу видно, что не журналист. Обещал подправить и предложить шефу. Хотя шансы на публикацию, предупредил, не сказать чтоб велики: в национализм накренено, пожалуй, а Неяскин, когда слово «русский» встречается в тексте два и более раза, не любит. Терпит иногда, но не любит.

– Еще б ему любить, пердуну обкомовскому… не с народом жили – над массами. Нарулили.

Вышли вдвоем, проводиться.

– Может, к нам выберетесь? – Алексей не смотрел на него, малость впереди шел. – Дней на несколько? Я в пятницу тут должен быть, захвачу. Отпросись у начальства. Пусть моя с ней потолкует еще… так это, между прочим. И к матери заедем твоей, как там Татьяна Тимофеевна. А то я донки свои да-авно не ставил, рыбки охота.

– Попытаю, спасибо. А что сам-то не сказал ей?

– Не в кон. Нет уж, сам давай с нею… В пятницу, к вечеру; а лучше звякни. Ну, воюй тут.

7

Паузу держат, думал он, третий уже день ожидая звонка ли, прихода Мизгиря; что ж, резонно. Дело никак не шуточное, деньги немалые, а прогореть сейчас – как умереть, запросто. Загуляла по нашей стороне смерть, ни правых перед ней, ни виноватых – все равны, равнее прочих обиженные, забиты сводки ею, наперсницей распада, и нету разницы, от чего: в разборках ли, неразборчивых в средствах, дележке великого бесхозного добра, в резне кавказской либо азиатской брошенные, а то и вовсе спроста, опившись самопалом, в тюремной больничке загнувшись от повального тубика, – мало ль как, несчетно причин, да никто и не собирался их считать. Равнодушие какое-то к ней, косой, обуяло всех, и хуже нет приметы. Надолго, значит, разор с воровством, не скоро выдохнется дурная эта, с темного нашего дна взмученная брага, и рассчитывать на что-то доброе впереди никак уж не приходится.

А на что надеется, чего ждет он от обещанного ему? В лучшем случае, то же самое – повседневность злобную людскую разгребать, свалки эти мусорные общественные, газетная с выпускными авралами текучка… ну, даже если свободы побольше, возможностей, результатов – при том же конечном итоге, личном и общем? При том же, другого не будет, не доживешь. И не делать его, дела, нельзя тоже. Тупики стоицизма, по-другому не сочтешь.

Может, сами раздумали? Не исключено: в конце концов, ветер в их паруса – что им упираться-то, казалось бы, грести против мейнстрима…

Но звонок озвучил кем-то уже решенное. Встретились с Мизгирем на центральной и по ней же пошли – до арки в старой многоэтажке бывшего, должно быть, доходного дома, воротами зарешеченной всегда; ни разу, кажется, не видел он их открытыми, хотя мимо-то ходил вот уж полтора десятка лет без малого, если студенческие считать.

– Мои знакомства, – с рассеянностью говорил, вернее – болтал по дороге Мизгирь, о чем-то другом думая, пустым, как бы отталкивающим все взглядом прыгая по многолюдью улицы, – это, знаете, тайна для меня самого. Как, на каких таких основаниях, какого лешего сходишься с человеком иным – самому порой не понять… Ладно бы, симпатия – так нет же, отнюдь и отнюдь! Ну, моменты деловые – они объяснимы; а ведь иной-то раз вроде и приятельствуешь с
Страница 23 из 39

субъектом, глядишь на него и думаешь: а черта ли мне в твоем приятельстве, коль приятного ну ни… Звали на поросенка с хреном, пришел – а там хрена до хрена, а поросенка нету! И не навара ведь ищешь, а духа… Но вот Воротынцев – с ним и дел-то никаких, положим; разве что давние книжные, в эру всеобщего дефицита, игрушки интеллектуальные наши… а вот же приятственный, с кругозором человек, да и мыслит без цитат и со свободой, не всем доступной. Нет, вы-то найдете друг друга. Но ухо востро держать, это уж в любом случае.

– Директор учрежденья, говорите… что ж он, от бюджетных отстегнет?

– Ну, об этом-то у деловых людей не спрашивают…

– Спрашивают, Владимир Георгиевич. Пока еще и судьи есть, и следователи – не те уже, конечно, но еще с зубами. С когтями тоже.

– Я бы сказал – с лапами… Нет-нет, все чисто. Но вы-то совершенно правы, что ставите так вопрос, – одобрительно глянул тот из-под шляпы. На нем, непривычный для глаз, сегодня непригнанно топорщился новый и, по всему судя, дорогой черный костюм, чересчур длинные брюки шаркали по асфальту, попадали ему под каблуки, сбивая и без того неровную, несколько подпрыгивающую походку, темный тоже галстук сбился куда-то под мышку, незастегнутую верхнюю пуговку сорочки открыв, – но вот смешного… нет, комического в этой вдвойне теперь, казалось бы, нелепой фигуре не виделось уже, не усматривалось, настолько подперто все было внутренней личностной серьезностью, не обманувшей, обернувшейся для него, Базанова, невероятным почти, казалось, несбыточным уже. – Нет, все должно быть тип-топ, подзаконно и документировано. И так и будет, не забывайте, я же юрист, как-никак! Он сам скажет вам, что посчитает нужным; между нами ж говоря, под ним фирма. Основана не так давно, знаете, но замах, средства… сильный, скажу я вам, замах. А будет и банк, вкладчики пойдут, денежку трудовую и всякую понесут из чулков и банок – из ма-аленьких таких банков потаенных, каковых не учтенное никем великое множество и какие корчатся теперь от инфляции, инфлюэнцы финансовой, не зная, какому эскулапу отдаться, мечутся, а кругом знахари-мошеннички одни рыщут… поле дураков! А тут – солидный, по всем правилам мировым хранитель и распорядитель, с гарантией… Нет, скажу я вам, народный капитализм совсем не фантазия, это проверенное, твердо во многих хороших домах Европы поставленное дело, это их жизнь сама. Как в теплицах, знаете: морозяка, ночь бездомная и весьма для многих скверная кругом – а в них, у них сиречь, цветет и пахнет все, и плоды хотя и гидропоникой, механикой социальной отдают, безвкусностью некой, но ведь отнюдь не иллюзорные… Социализм, который сейчас все кому не лень в параше топят, как раз в механике-то этой и недобрал малость, не все силы свои в дело пустил, да и, боюсь, не смог бы – идеи мешают. Как, пардон, плохому танцору известно что. И недурные, в сущности, а мешают, мы в них как в штанах ватных добротных – на стайерской, длиною аж в семьдесят лет, дистанции. Вот и пропыхтели, проиграли. Но зачем, на кой ляд идея для выделки элементарного табурета или такой же стенки мебельной качеством не хуже итальянской, или компьютера?.. Нет, делать если – то делать, а не дурака валять. Не с идеями, политикой, а просто с чертежом, материалом в руках, с головой!

– А чертеж и есть политика, – не очень-то довольный агиткой этой, пожал плечами Базанов, посматривая сбоку на значительное сейчас, в профиль будто даже самодовольное лицо его. – Идея табуретки, если уж на то пошло.

– Ну, пусть… но не идея же всемирного счастья человеков, включая бушменов и прочих троглодитов! Политика – это механика исполнения реалистического чертежа, а не завиральной идеи. Вернемся к механике давайте, к реальной, она ж расписана по операциям, испытана опытнейшими инженерами, спецами по сопромату. А тот же народный капитализм – чистой, считай, воды социальная механика, вполне, кстати, социалистическая по целям. Набор формул – и только, и всякие идеи для нее все равно что песок в шестернях, в приводной трансмиссии.

– Но у нас-то механика эта, согласитесь, никак еще не опробована…

– А что «у нас» – планета другая или закон тяготенья всемирного не срабатывает? Яблоки вверх падают, диалектика противопоказана, логика? Человек не цивилизован, не та же скотинка? Нет же, только в трансмиссии – песок, всего и дел…

– Если бы песок, – усмехнулся Базанов. – Нет, глубже берите: почва. И уж не сочтите за каламбур, но не какая-то от чужих приводов трансмиссия, а – миссия… Историческая.

– Ха! – остановился даже Мизгирь, голову закинул, шляпа мешала ему посмотреть. – Зовите меня просто Ильичем… простенько и со вкусом. А как же тогда марксизм-бланкизм? Он откуда, из-под Архангельска пешком притопал? Из Симбирска – на дощанике? Хренушки. И тут уж одно выбирать: либо социализм, наркап по-нынешнему, с более-менее человечной мордой, и никаких тебе миссий, либо…

– Ну?

– Либо уж в веру свихнуться, а там пошло, знаете, поехало: Третий Рим, соборность с перетягиваньем одеяла, белый царь… ну, как же нам без царя! Причиндалы мессианские – чтоб из-за них с тронутыми на этом же пункте иудеями цапаться, с хазарами неразумными, – этого хотите? Только не говорите мне, что вы не антисемит, я и так это знаю. Но они-то хоть что-то делают, вон и государство себе слепили – а мы? Последнее разваливаем, какая уж там… Нет, нам сюда. И учтите: никаких на себя обязательств, обещаний прикладного характера, газета – и все. Ну, может, на совет попечителей-пайщиков согласиться – для материального обес печения… без всякого идеологического патронажа, да, мы и сами с усами. Хотя вопрос о форме руководства тоже может встать: скажем, не главный редактор пока, а что-то вроде председателя редсовета, с правом подписи финдокументов, или еще как, нам-то оно не все ль равно…

Он говорил это, проходя через калитку в решетчатых воротах арки, открытую на их звонок крепкомордым охранником в непонятной темной форменке, вместо пропуска – приятельский кивок; говорил то, что надо бы сказать и обговорить раньше, а не болтать о табуретках и трансмиссиях, и это неприятно удивило его. Не все равно; но об этом, при нужде, придется тогда говорить самому, на сподвижника не надеясь.

За аркой открылся зеленый ухоженный двор, о котором и не подозревалось в пыльном и загазованном центре, а в глубине его за пирамидальными тополями и кустами сирени расположился щеголевато отремонтированный двухэтажный особняк времен модерна, с «фордом» у подъезда, – оазис… Успел глянуть на медную в нарочитой, может, патине доску: филиал Гипроводхоза какого-то, контора как контора, мало ль таких…

Они поднялись по ажурного литья чугунным ступенькам старинной лестницы на второй этаж. Особняк, что и говорить, был отделан под орех; а в приемной их учтиво встретил, встав и выйдя из-за стола с компьютером, лет тридцати с небольшим чернобровый смазливый секретарь в безукоризненной тройке – рядом с которой мятый черный прикид кивнувшего ему довольно рассеянно Мизгиря выглядел уцененным, для погребения, облаченьем. «Вас ждут», – почтительно проговорил секретарь, принял от него снятую, против обыкновения, шляпу и открыл створку широкой, инкрустированной бурбонскими лилиями лаковой двери; следующую, в просторном тамбуре,
Страница 24 из 39

толкнул сам Мизгирь, пропустил Базанова вперед.

От окна навстречу им пошел невысокий полноватый человек со щеточкой усов, с редким русым, начинавшим седеть зачесом назад. Блеклое, из плохо запоминающихся, лицо с мелковатыми чертами было оживлено сейчас вроде б не дежурным гостеприимством, сеточкой морщин улыбались маленькие светлые глаза.

– Жду, – сказал он, чуть приметно и оттого симпатично губами усмехаясь тоже, пожимая его руку. – Жду удовольствия познакомиться. Леонид Владленович, к вашим непременно услугам.

Иван представился, уступил место поручителю своему.

– Старый интеллектуальный греховодник, – уже посмеивался Воротынцев, дольше обычного задержавши руку Мизгиря в своей, тиснув как-то по-особенному раза два ли, три, – он уж, верно, замаял вас парадоксами своими? Он их отыскивает везде, особенно же в своем гуманизме…

И тот ответил глухим своим хохотком, покрутил головою:

– К людям я еще снисхожу кое-как… ну, что с них взять – с меня, например? А вот человеколюбов терпеть не могу!

– Это вполне здоровый инстинкт у вас, мне кажется, – заметил ему Иван, и хозяин оценил сказанное, с видимым удовольствием засмеялся и предложил, показал на стоявшие у венецианского, в углу кабинета, окна два кресла с длинным низким столиком меж ними:

– Располагайтесь. Надеюсь, там будет вам, как Собакевич говаривал, покойно.

И подошел к рабочему своему столу, ткнул клавишу селектора. Тут же появившийся секретарь не без труда подкатил по ворсу ковра третье кресло, скрылся в боковой за портьерой двери. Видно, был хозяин завзятым любителем бронзы: люстра, бра в простенках, чернильный прибор с задумавшимся, будто даже опечаленным чем-то Мефистофелем, настольная лампа тоже – все из нее, старой тонкой работы. Большой, давно обжитый кабинет со светлыми и, кажется, в самом деле орехового шпона панелями, отделанными поверху разным под старинку обрамлением, и с богатым в другом углу – фальшивым, скорее всего, – камином с мраморной доской и грифонами на решетке… ну да, начало века, типичный модерн.

– Да, трудновато человека любить, – говорил меж тем, продолжал он случайно подвернувшуюся фразу, тему ли, подсаживаясь к ним, – мудрен уж очень, неоднозначен, хорошее от плохого в нем, простите, зубами не отдерешь… Но любим же.

– С божьей, как говорится, помощью. А может, понужденья.

– Понуждения? – удивился Воротынцев вполне искренне, пристально глянул. – Признаться, не понял…

– Некоторые отцы православия, аскеты, считают, что наличными своими силами человек осознанно любить другого человека – всего и во всяких ситуациях, проявлениях – не может. Разве что с вышней помощью: так он, человек, по словам же по вашим… неудоболюбим, что ли.

– Да? Впервые, знаешь, слышу такое… – сказал хозяин Мизгирю, тоже со вниманием слушавшему, смотревшему. – Трезвый взгляд, ничего не скажешь. И смысл – в рамках религиозного, конечно… Разумники. – И перевел все еще недоумевающие глаза на гостя, дрогнул щеточкой усов: – И… вы верите, вообще?

– Да нет, – спокойно сказал Базанов. – С Богом или без – все равно не управляется с любовью человек, не справляется… как и с ненавистью там, с эгоизмом. Ни полюбить толком, чаще всего, ни возненавидеть не может. Ни верить. Нет – я, увы, атеист.

– Вот! – выкинул к нему руку Мизгирь, точно уличил, с поличным поймал. – Не верю я этому «увы»… подозрительно оно и не в первый уже раз, между прочим! Чреваты эти «увы»!..

– А у тебя есть такое право – не верить, подозревать? – резонно и с неожиданным и твердым холодком возразил Воротынцев.

– Увы, нету, – засмеялся Мизгирь. – Это я к тому, что все мы в этаком межеумочном состоянии – жиронда, болотце… Менжуемся, знаете, ни богу свечка, ни черту кочерга. А определиться, – и посерьезнел, скрипнул отчего-то голосом, – желательно бы, императивы времени – они ж категоричны… Aut Caesar, aut nihil[1 - Или все, или ничего (лат.).].

Тот с видом то ли пренебрежительным, то ли непонимающим – а зачем? – пожал плечами, придирчиво оглядел выставляемое секретарем с коляски-подноса на столик: «Наполеона» бутылку, красное вино, большое блюдо чего-то розового, нарезанного, где ветчина, где рыба – сразу не поймешь, бутерброды с икрой и прочую мелочь вроде тарталеток, лимонов и маслин. Появлялся из-за портьеры и работал этот малый бесшумно, с ловкостью едва ль не профессиональной, и Базанов усомнился: секретарь ли?

А хозяин налил коньяку Базанову и себе (бутылку красного без церемоний забрал в свое распоряжение Мизгирь) и, держа бокал чуть на отлете, негромко, но веско, куда и благодушество делось, заговорил:

– Мы встретились здесь по делу – и считайте дело это уже решенным: мое застарелое доверие к Владимиру Георгиевичу и моя вера в талант Ивана Егоровича – тому порукой. Сопутствующие мелочи решаемы, и у нас есть уже что предложить вам; но об этом чуть ниже. Я же хочу выпить за одно удивительное и, право, таинственное обстоятельство: как на наших неизмеримых пространствах, в нашем-то бардаке и всесмешеньи находят в решающее время друг друга талант – и энергия к нему, знание, как делать, – и воля делать это. За встречу их – здесь!..

Тост был хоть куда, не уступал ему и коньяк, никак уж не подделка шляхетская, и что за тяга у поляков, в самом деле, Наполеона всякий раз подводить… да и всех, кто с ними свяжется. Но интересно бы узнать, что за тостом? За симпатией обоюдной, успевшей, кажется, между ними возникнуть.

И Воротынцев не стал тянуть, не в его, видно, характере было это:

– Теперь частности – чтоб не возвращаться к ним, не портить посиделки нашей. Помещение – на углу Казачьей, – он усмехнулся, – и Урицкого, четыре комнаты пока… Устраивает? Там одна из фирм наших, потеснятся, как только скажете. – Он положил оливку в рот, прошел к столу своему и бумажку взял, глянул в нее. – Так… компьютер с принтером, пишмашинки две, факс, мебеля, само собой… Смета на обзаведенье, на канцелярщину всякую – за вами, хоть завтра, как и расписанье штатное. Ставки на ваше усмотрение, скупиться на кадры не будем, наш принцип: все для дела. Далее: «четверка» вазовская с шофером, пробег… э-э… три с половиной тысячи кэмэ – с завтрашнего, опять же, дня в полном вашем распоряжении. Регистрация, расходы побочные, юридические закавыки и прочее – все с Вячеславом, секретарем моим. Отдаю вам его… на известный срок, конечно, на обустройство – как юриста и нашего полномочного. Ведь вам, Иван Егорович, и уволиться надо, так? Проблем не будет?

– Не думаю, – только и мог сказать он. А вот они подумали – за него и, похоже, за всех и вся… другой вопрос, что и как подумали, с каким заглядом вперед. Ну, это видно станет, и довольно скоро; а все предложенное сейчас надо принимать как должное – да, именно так.

– И прекрасно. Что еще?

– Спасибо, Леонид Владленович; но тут момент есть один, который нельзя не обговорить…

– Да, слушаю.

– Я о статуте газеты. Да и о своем, личном, статусе – согласитесь, это важно и, главное, нужно…

И остановился, ожидая подтверждения – важности и нужности. Пусть-ка скажет свое «да», тогда и продолжим; и скорее почувствовал, чем увидел, как напрягся и спрятал глаза Мизгирь… вмешаться изготовился?

– Несомненно, – сказал Воротынцев, чуть наклонив голову набок. Заминка если и
Страница 25 из 39

была, то совсем небольшая.

– Вы пригласили меня, конечно, не в качестве сотрудника, пусть и ведущего, а как главного редактора газеты… какой пока нет еще, которую с нуля делать надо. Спасибо, я ценю доверие ваше. И известный риск Владимира Георгиевича тоже, я ведь понимаю. – Он улыбнулся им, поочередно. – И ваше доверие я здесь понимаю и принимаю как полномочную ответственность, не иначе. Которая напрямую связана с самостоятельностью моей как редактора – иначе кому за все дело отвечать? Некому. – И решил добавить, на определенность вызвать: – Или неправильно я понял?

– Нет, почему же…

– Тогда я готов, – не стал дожидаться другого он. – Если поверят нашей газете, то лишь как независимой от всяких там… лобби, как газете народного мнения. А партийный иль биржевой листок выпускать очередной, – он пожал плечами, – для кого? Биржи обещанной нету еще, шамовку на оптовом и тряпье на толкучем и без того продают-покупают. А вот народную заявить оппозицию, зрячей и говорящей сделать ее, пути-дороги в будущее поискать, в акционировании разобраться, в приватизации той же, да и в политике самой… Ведь беспредел моделируется, в реале раскручивается, а в нем никто не выиграет по-настоящему, зря надеются ворье с номенклатурой…

– Пожалуй, – раздумчиво согласился хозяин, встал опять, прошелся. – Здоровый противовес этому должен быть… Наглеют на глазах.

– Да в разнос все идет, как… телега с горы. И здесь, я полагаю, нужно достаточно жестким быть. С тем, что называют позицией.

– Правильно полагаете, Иван Егорович. – Он переглянулся с молчавшим до сих пор нахмуренным Мизгирем – теперь что-то собравшимся было сказать, упреждающе ладонь поднял. – И мы вам эти полномочия, с ответственностью вместе, дадим. Дело здесь с излишком сложное, тонкое, оно ведь еще и душу затрагивает, мировоззренческое… нет, без разночтений тут не обойтись. Но в главном-то мы совпадаем: народная самодеятельность во всех областях, да, инициатива, законность со справедливостью в ладах, сотрудничество межсословное. И, наконец, чувство хозяина в народе – как решимость его строить жизнь на собственных началах, на естественном праве всякого суверена!..

Говорил он довольно свободно, вышколенность чувствовалась не только в манерах, но и в этом ученом умении размышлять вслух, словами; и – опять – вертикаль некая угадалась в нем, струнка натянутая, к чему-то его самого и всех рядом с ним обязывающая. В том числе и Мизгиря, который хоть и усмехался вроде уголком чувственно-тяжелых губ, недовольный, что ему сказать не дали, но слушал – будто в первый раз, упорно глядя, будто запоминая… хотя что тут запоминать, что особенного хозяин сказал? Слова.

– А что позиции касается, – тонко улыбнулся вдруг Воротынцев, – так ее никто и не запрещал… Имейте. Отстаивайте – перед всеми, перед нами тоже, дело лишь за аргументами. И не знаю, что вы создадите для собственно журналистской работы, редсовет ли, редколлегию – вам, редактору главному, видней. Ну а для обеспечения жизнедеятельности, для решения некоторых вопросов… не стратегии газетной, нет, но возникающих иногда ситуаций важных, а таковые бывают, мы сформируем правление, скажем, из наших же вкладчиков в это дело… правомерно? – Возразить было нечем, и Базанов кивнул. – И вы тоже будете его членом, с голосом отнюдь не совещательным. Итак, три члена правления уже здесь…

– С председателем! – Доля яда была в этом восклицаньи поручителя явной, он почему-то переживал весь этот разговор довольно болезненно – без особых на то причин, казалось бы, удачный же разговор. – Во главе!

– Благодарю, – ухмыльнулся Воротынцев, – я и не отказываюсь. А посему на правах его предлагаю закрыть первое заседание и перейти к части неофициальной… Так она именуется у заклятых друзей наших, из номенклатуры? – Он лукаво глянул Ивану в глаза, наливая ему, себе затем; поднял бокал: – Что ж, за газету?

– Будет газета, – твердо и не отводя глаз, сказал Базанов, чокнулся с ним. – И подписчиков найдем, раскрутим. Знаю, где искать.

– Знает, – подтвердил и Мизгирь, оживляясь понемногу; но чем он недоволен, уж не второй ли здесь ролью? Совсем не исключено, самолюбия там хватает – помимо даже подведенной под это и растолкованной некогда ему, Базанову, самоделковой теоретической базы. Но при чем бы тут самолюбие, если сам в роли просителя пришел? Или сложней все у них? – Есть, найдутся у нас задумки…

– Может, лучше даже Ивану Егоровичу и не мешать – с его-то опытом… – добродушно на это заметил Воротынцев; и тут же упрекнул: – Друзья, вы что ж это не едите… закусывать надо, закусывать! Таков завет матери моей, крестьянки достославного Торжокского уезда: пить-то, может, и пей – но закусывай! Тарталетки, Владимир Георгич, ты ж их уважаешь… – Переставил блюдо с ними под руку ему – без особой, впрочем, нужды – и пожаловался: – Людей надежных, работников мало. Профессионалов в лучшем смысле слова, чтобы поручить дело – и не оглядываться, знать: сделает все что надо и как надо… Вот с газетой, почему-то уверен, так и будет. Читал, много лет уже читаю ваше, – с серьезностью сказал он, глядя опять в глаза Ивану, – и рад, что личное впечатление и, так сказать, прочитанное не разошлись, совпались. А это, вы сами знаете, не всегда бывает. Нет, рад. Но чаще-то всего таких мало…

– А я, кстати, так не думаю… не в отношении Ивана Егоровича, конечно, а вообще, – небрежно, но и как-то раздраженно проговорил, дожевывая, Мизгирь. И на погребальном наряде его, и в клочках волос на подбородке застряли крошки, запухшие глаза смотрели поверху. Но лицо стало вдруг напряжено, будто к драке. – Спецов до черта, только рассованы они в этой дурацкой ржавой махине по всяким углам, чаще даже не на месте своем. Да и обстановочка новая еще та… еще в ней обжиться им надо, от махины оторваться, ходы-выходы найти – вот за чем дело стало. Найдутся, с переизбытком даже… И потом, что вы такое говорите… что сейчас профессионалы нужны?! – Он обращался почему-то к ним обоим; и не стал ждать ответа, бросил жестко: – Нет и нет! Верные нужны и напористые, с животной в этой неразберихе реакцией моментальной… с этикой переходного периода, если угодно! Они и сделают дело. А спецы появятся, востребуются – потом. В новой, в малость установившейся среде, когда муть поосядет…

– Наш друг, – мягко сказал Воротынцев, косясь на Мизгиря то ли с иронией, однако, то ль с осуждением, – все как-то перехватывает… Профессионализм – это ведь и есть своего рода степень приспособленности к среде. Не сразу, да; а не наломают дров эти, которые с животной?

– Наломали уже! И еще наломают, щепок не соберешь!.. Но это ж – закон, объективный. Как при всякой революции, всех нравственных уродов, люмпенов от морали наверх вынесло, все дерьмо людское всплыло и командует всем? Да! Что, извиняться мне за него, за объективный? И мы тут с благопожеланьями своими интеллигентскими ну ни на йоту ничего не изменим, только проиграем, если чухаться будем, простите, сопли размазывать… А потому – энергетикой брать, напором! Стимулом, палочкой острой для ослов, для исполнителей – и контроль, контроль!.. За горячность не взыщите – дела ради… – сказал он примирительно вдруг, сказал именно Базанову… и с чего это взялись они
Страница 26 из 39

как бы через него, посредством его препираться, если не конфликтовать? – И к жестким ситуациям, Иван Егорович, готовится нам надо: будут, не могут не быть. Но неужель не справимся – товариществом если?

– Справимся, – заверил, посмеиваясь уже, Воротынцев. – Товариществом… а что, идея неплоха! Неформально чтоб, главное, надоела же формальщина. Кругом небольшим, да, без околичностей… по делу ли, без дела. Встречаться почаще, советоваться. – И перевел понимающие и оттого, может, добрее обычного глаза на Ивана. – Как вы смотрите?

– «Я согласен, – возразил Лаврецкий…»

– А… Ах-х!.. – расхохотался придыхающим баском хозяин, откинувшись, в изнеможеньи глаза прикрыв, и не вот остановиться мог, вытереть проступившую слезку; улыбались, на него глядя, и они. – Н-ну не черти!… Один – «мистер Нет и Нет», другой, видите ль, согласен… а ничего, в сумме почти гармония! За такую компанию грешно не выпить…

И выпили, и уж сидели вольно, говорили о том о сем; и он опять видел этот нескрываемый и, право же, теплый интерес Воротынцева к себе, тот выспрашивать особо не стеснялся, слушать умел – как и умел приятным без фальши быть при своих-то совершенно невыразительных, в общем, чертах. А в свою очередь, в интересе этом была для Базанова, сквозила некая даже тайна, поскольку переоценивать себя не привык… нет, неожиданно занятно и дельно складывалась встреча, много чего обещала, и опять думалось и не верилось еще: неужели – свобода, неужто хозяином быть себе?.. Еще суметь бы – хозяином.

– …нет, систему бывшую нашу понимаю вроде бы… махину эту, как Владимир Георгич нарек ее, – говорил Воротынцев, закуривая длинную и тонкую – дамскую? – сигарету, пахнувшую ментоловым дымком. – Но не чистился же механизм, десятки лет в одном режиме работал. Смазка грязью стала, засохла, в паутине и пыли все… как в часах настенных, у нерадивых, ходят – и ладно. А они взяли однажды и встали. Это – о смазке, о чистке элементарной, не говоря уж о том, чтобы модернизировать. О таком всерьез и не думал никто…

– Ты это интересно, о чистке… – Мизгирь уже, кажется, доканчивал бутылку, похохатывал глухо, задиристые подбрасывал реплики; а тут словно переключили его, глянул сторожко: – Что ты хочешь тем сказать?

– Это и хочу. Дядюшка Джо не совсем был неправ – хотя причин-то у него и помимо этой цели хватало… Да-да, – жестковато продолжал он, – разумная чистка обходится гораздо дешевле, чем остановка часов, тем паче – исторического времени… Несравненно дешевле, да. И на будущее хорошенько бы учесть это, усвоить.

– Кат-тегорически против! – набычил тот кучерявую с пегими подпалинами тяжелую голову. – И ради такой перспективки – работать? Кто согласится, ты спросил?..

Это угрожающе сказано было, считай, Мизгирь не из тех, кто шутит, – и какой-то необъяснимый ток опасности прошел, грозя и беседу опрокинуть, и нарушить что-то непоправимо… или показалось?

– А это суровая государственная нужда, – ничуть не сбавил тон Воротынцев, холодно смерил его глазами, – как ее ни назови, как ни отвергай… И никто никого спрашивать не будет. Другое дело, с какой меркой цивилизованности к этому подходить. Но и это лишь от ситуации зависит, тем более у нас. Россия – страна без гарантий кому бы то ни было. И в конце концов, не объяснять же тебе, что такое ротация.

– Да нет уж, благодарствуй, – буркнул с сердитостью, уже нарочитой, Мизгирь; и посудину свою повертел, взболтнул, глянул на свет через темное стекло. – А бутылка-то… тово.

– А вот не дам! – засмеялся Леонид Владленович, но встал и пошел к столу, клавишу нажать. – Чтоб не поперечничал!..

– Репрессалии, да? Так не корысти же ради! А с другой стороны, из кабинета вычистишь, с тебя станется…

– Ну, не такой уж я записной злодей…

– Подзабилась машина, – подтвердил и Базанов, – и давно. Шлаками кадровыми, в первую очередь, сверху донизу. Сама идея зашлаковалась, неповоротливой стала без обратной связи. Понять-то скоро понял, а вот прочувствовать… Но довелось – лет, может, восемь, а то и все девять назад. Так, что и шефа своего малость даже напугал…

– О, это ти-ип!.. – широко ухмыльнулся Мизгирь; и пояснил: – Не знаком, но вот по разговорам, сведеньям всяким… Типус вульгарис!

– Напугали? – переспросил Воротынцев. – Это чем же такого зубра провинциального можно напугать?

– А угольником – столярным. Деревянным, обычным.

– Как это можно: угольником – и напугать?.. – удивился тот, даже бокал, в котором грел аккуратными ладошками коньяк, отставил. – Что может быть в нем такого… э-э… страшного?

– Да я и сам думал – ну, что? Идеологическим крахом их тогда еще не испугать было – хотя признаки, символы его уже налицо были везде, в глаза лезли… да тот же угольник – чем не символ?!

– Это оч-ченно, скажу я вам, интересно… – начал было пьяновато поручитель-куратор его, но под взглядом Воротынцева смолк, ветчинкой зажевал недосказанное. Вошедший секретарь меж тем быстро сменил тарелки, обновил стол – только однажды взглянув на Базанова и чуть улыбнувшись, знающе; и он тем же ответил ему, кивнул: поработаем? Поработаем.

Он тогда и сам-то не придал сразу этому какого-то иного значения, разве лишь зло взяло: угольник, впопыхах им купленный в хозмаге вместе с ножовкой и топорищем, в деревню к матери, оказался не прямой… Не единственно возможных девяносто градусов, а больше, градуса так на три-четыре, может, уже дома это разглядел. Или совсем, что ли, охренели они там?..

Совсем. Все и со всем, что ни есть, и не какие-то «они», а мы – все. До ручки, что ли доходим? Если б знать тогда, как близко до нее, до ручки, но как далеко еще до упора, когда опамятоваться придет пора – средь разора и собственной мерзости… да и придет ли? И что дало б оно, знанье это?

И не в магазин понес его, заменить, а к шефу. В еще наивные годы это было, когда народ только-только на вшивость пробовали (он был теперь почти уверен в этом), на всякий дефицит, от водки до стиральных порошков, табака, соли, спичек, – как на дурь управленческую простейшую отзовется? Управляем ли, покорен – или склады пойдет громить, торгашей шерстить, рычать на власть? На наивную тоже в опасеньях своих власть ощеряться, ибо оказалось: все с ним, народцем нашим удивительным, делать можно, все что ни вздумается, лишь кряхтит себе. Потом уж оборзели донельзя, обобрали до нитки – ничего, пошумел маленько в октябре и сел, опять кряхтит, сиднем сидя…

Пришел, поставил на безупречную полировку стола широкой плашкой угольник перед ним; и когда тот, кажется, дрогнул даже – верно, от неожиданности и несуразицы такого-то приношенья, – и впервые, может, какого-то смятенья в глазах, животной тревоги скрыть не мог, – сказал ему, сам от возбужденья голос невольно понизив: «Вы посмотрите, посмотрите… внимательней, прошу вас!..» Шеф запоздало спрятал, упер тяжелые глаза в стол; снова посмотрел на угольник: «Ну, и что?..» – «А вы повнимательней все ж, Борис Евсеич, пожалуйста». – «Наугольник… Я что-то вас не пойму». – «Разве не видно?» – «А что… видеть? Что я должен видеть?» – «Да ничего… но кривой угольник, Борис Евсеич! Не прямой! Это называется – дожили, уже и угольники у нас не прямые. Больше градусов, меньше – но не девяносто… купил вот и сам глазам не верю! Санкционируйте статью,
Страница 27 из 39

Борис Евсеич. Не фельетон, а именно статью. На нашей мебельной мастрячат, но дело-то, сами понимаете, не в том…»

Шеф как-то замедленно – шеей сначала и ушами, брыластыми щеками потом, крутым под раздвоенными сединами лбом – багровел. И сказал, не поднимая глаз и не меняя позы, оцепенелой какой-то, да, заторможенной, не прикасаясь даже к «наугольнику» меж ними:

– И о чем?

– Что?

– Статью о чем?

– Ну, как… О критериях! Критерии ползут. Заваливаются. А чем мерить будем, если уж на то пошло? Не об эталонах даже речь, те в музеях давно, в запасниках… нет, об инструментарии практическом, приложимом к делу, к реальному – об идейном тоже, между прочим. А то кричим, толкуем о рабочих, производственных именно кооперативах – а они в спекулянтские вырождаются на глазах, в зауряд-мошенничество, и не заикнись об этом… И так со многим, уже и ватерпасы наши врут, нивелиры – что построим? – Сам привирал, может, в щенячьем запале, совсем молоденький был еще писака – но, как ни странно, все так и оказалось потом. – Кривой барак всем на смех? (Стеклянные бараки коммунизма, да; и не с нашим бы братом его строить, немного позже стал думать он, а хоть с немцами – с теми что-то бы да получилось.) Все будут видеть, что криво, а мы на угольник будем кивать – мол, прямо… На пережитки прошлого, на трудные годы, на Фому с Еремой… ну а что кивать, если сами косоруки?

– Не понимаю вас.

– Но ведь факты, Борис Евсеич…

– И вряд ли пойму. – Он уже выпрямился, откинулся на спинку: седовлас, статная голова с крупными и, право, благородными чертами сына батрака-комбедовца, с немалой значимостью в них; вообще, стать прохиндея высокого полета – отчего-то все-таки не состоявшегося. Так ведь и застрял, надолго и потому безнадежно, в провинциальной табели о рангах до члена бюро обкома дотянув, где самый, казалось бы, разбег должен быть – дальше, дальше… вот отчего бы, если не глуп, да и политесен вполне, изворотлив? Значит, с изъяном, скорее всего, с покором, как мать говорит в таких случаях, – компра, может, какая висит на нем, в органах или где там еще… трудно было б даже представить – какая: бдит, блюдет себя, редко выкажет когда. Вот и теперь сдержался: брыла отвисли, глаза отсутст вующими сделались – а это была уже, по всем приметам, злость, если не злоба. И повторил: – Не пойму. Хотя бы потому, что они моими были, а не вашими, эти трудные годы. Вас, я вижу, петух еще не клевал, как говорится, – резвитесь… А это не повод для резвости, да. Обобщать легко; а вот конкретного найти виновника, помочь исправить, сдвинуть дело с мертвой точки… Сказано же: найти такое звено, взявшись за которое можно вытянуть всю цепь…

Он заметно отходил от странного своего замешательства, багровость и все прочие цвета побежалости сменились на лице его колером привычным, барски выбеленным, ухоженным; но злость-то оставалась, и тяжелая. И в нем, Базанове, ответная родилась – вместе с наступившим вдруг, почти утешившим спокойствием: а ты что, другого ожидал? Или вовсе, может, не за тем шел сюда? Похоже; напряженье меж ними за два эти года его работы здесь застарело уже, во все въелось, стало обыденностью и едва ль не скукой – какую нет-нет да разрядить требовалось и взъерошить одновременно, как вот сейчас. А потому сказал, зло усмехнулся:

– Никак все не пойму тоже: зачем надо искать какое-то особое звено? Если это – цепь, то хватай за любое и тяни… за какое сподручней. Почему не статью, не обобщение? Что, обобщать нечего? Да с избытком набралось…

Ждал грубости какой-нибудь идейной, отвечать-то шефу осталось только этим; но тот удивленно вскинул на него глаза, на секунду замешкался со словесами – пораженный, что ли, откровением о цепи? – и неожиданно, излишне кротко и потому, наверное, не без труда согласился:

– Да, мы должны думать… Это, если хотите, обязанность наша. Но думать, учитывая, так сказать, всю сложность, всю широту проблематики… вы уверены, что к этому готовы? Да, есть такая формула. Но кроме внешнего, формального, за которое вы… э-э-м… уцепились, в ней присутствует еще и внутренний, если можно так выразиться, смысл, который не всякому виден… опровергните его! – На это приглашение провокационное – опровергать невидимое – его визави никак не отозвался, блуждая взглядом в заоконной хмари и пыли засухи нынешной, бедствия, какое никто уже ни здесь, ни в народе не считал давно за беду, отвыкли считать при централизованном-то снабжении… – Давайте поспорим, наконец, я готов… – И, не дождавшись и оттого недовольный будто, котом от мышиной норки отходя, сказал: – Вот видите… Нет, я не спорю, фельетон нужен, в этом вы правы. Правы, соглашусь. И острый, да, по делу. С интервью под диктофон, прямо с директором фабрики – пусть покрутится, а то зазнался там, с переходящим-то знаменем… А вы мне это… э-э-м… прокрутите, договорились?

– Статья нужней. И фактов у меня хватит.

– Статья, знаете… Не готовы к этому вы, откровенно вам скажу… заигрываетесь порой. Бороться мы должны – н-но! – И поднял палец указательный, невысоко, обретая себя окончательно. – Но в реальной, в существующей ситуации; А вы ее попросту не всегда знаете. Не знаете, – на всякий случай упреждающий сделал он жест, – и вы мне не говорите… Идет борьба, идейная – там. И в ней задействованы очень серьезные силы, вы даже представить себе не можете – какие; а вы мне – «кооперативы»… пустяки это, переходное, преходящее. Итак, фельетон; и это… без накруток всяких лишних, накручивать мы все мастера. А надо просто работать. Каждому на своем месте, с пониманьем общей ситуации. Разнобой, учтите, нам сейчас нужен меньше всего. А за идею… Мы это, как говорится в народе, обмозгуем. Идея стоит того. Именно так – о критериях. Я бы сказал даже – о преемственности критериев, да, и никак иначе…

И месил, и топил в словесном говне минут, наверное, пять еще; и удостоверившись, что утопил окончательно, – отпустил, наконец, даже и в дверях не остановил, хотя всегда любил это делать, чтоб каким-нибудь словцом-указаньем, последним замечаньицем дожать, по шляпку вбить… примитивщина? Да, но какая действенная. Да и не было нужды останавливать, по правде сказать. По той самой, за которой истины уже не было и, казалось, не предвиделось.

Он рассказал это, посмеиваясь теперь – и не обо всем поведав, конечно; еще раз усмехнулся:

– Впервые видел его таким… озадаченным, что ли. Но это так, казус… Цыган умирает, а чина не меняет. Года не прошло, как в такой демократизм вдарился – хоть водой холодной отливай. Демократия в рамках командного стиля – недурно?

– Да уж… Озадаченный, говорите? – Хозяин переглянулся с Мизгирем, тоже с чего-то посерьезневшим. – Даже странна чувствительность такая… Впрочем, и не таких мастодонтов проняло. А история эта, в числе великого множества других, совсем уж не смешная… Зато расстаетесь, надеюсь, смеясь?

– Еще не расстался. Да и не до смеха.

– Ну, это дело дней, формальность. Вы, кстати, как работаете – на машинке пишущей или пером… ну, пишете когда?

– Нет, какая машинка… – малость недоуменно сказал Базанов. – Пробовал на ней – нет, механикой отдает, смазкой. Разве что иногда, вчистовую. Посредников поменьше, посподручней, что ли, надо между бумагой и… головой, да.

– Тогда не откажите, пожалуйста, принять
Страница 28 из 39

от меня, – Воротынцев уже возвращался в который раз от рабочего своего стола, – от нас в знак признательности читательской и лично моей… Не откажите, – повторил он почти просительно, глазами степлив серьезность в лице, подавая футляр небольшой, вроде очешника, на котором «американским золотом» блеснуло, удостоверило: паркеровское… – И потом, пусть хоть один «паркер» поработает на доброе, дельное… а то ведь так носят, для форса. В честные-то руки, сами знаете, он редко попадает…

– Ну что вы, Леонид Владленович…

– Нет-нет, прошу! Кому, как не вам, – тем более в дело наше. А это тебе, брат… тебе, по пристрастию к парадоксам, нашу текучку тонизирующим. Сказать же вернее, парадокс только внешне оформляет, выражает антиномии бытия – вроде лепнины всякой на его здании, завитушек; но это отнюдь не самое здание, о чем никогда, знаете, не мешает помнить…

– Вейнингер?! – удивленно и, как показалось, неприязненно хмыкнул Мизгирь; и уж привычным видеть было, как он справлялся с хмельным в себе: будто вовсе не пил. – Переиздали?! – Быстро листнул книгу, угнулся, пролысину показав, цепкими глазами пробежал оглавление, выходные данные. – Не ждал. Спасибо, конечно…

– Ну, отчего ж не ждать, – добродушно заметил Воротынцев, не скрывая удовольствия своего тем, что сюрприз, видимо, вполне удался ему. – Говорю же, у нас всего ждать можно, чего и не приснится… Бум издательский. Бум-бом – по голове.

– Как, «Пол и характер»? – припоминая, удивился тоже Иван. Тогда же, во времена угольника как раз, один приятель давал ему почитать на пару дней эту странную, в солидном старинном переплете толстую книгу; только и осталось от нее, что впечатление странности все той же и глубины, в какой он, кажется, так и не освоился, не успел.

– Оно самое… что, интересует? Будет и вам, Иван Егорович. На днях. Знать это надо.

– Читал когда-то. Пробегал, точнее. Интересен, ничего не скажешь, но…

– Но?

Отвлекшись глазами на затейливую решетку камина с грифонами, он даже не понял, кто это из них переспросил.

– Не знаю. Что-то подрывающее доверие к человеку… Его, положим, и так-то немного, доверия, но чего-то ж должно оставаться. Подрываешь одну половину человека, женскую, – рушишь и другую, хочешь не хочешь… Нет, интересен, может, психологическими моментами – да, глубокими, в самой идее мужчины и идеи женщины, в чистой; а где она тут, чистота? Все смешано, вдавлено одно в другое… вмонтировано, если хотите, и одно ж из другого исходит, не разъять. Да и христианство это его – пополам с Вагнером, если не путаю, чуть не с язычеством… Нет, сглупа еще читал, второпях, судить не могу. Перечитать бы.

– Перечитаете, – еще раз пообещал, весь благодушествуя, хозяин.

– Без христианского миропониманья? Без Канта? Не прочтешь! – безапелляционно и как-то даже зло, с вызовом отрезал Мизгирь. – Атеистически – не прочитывается, только время терять… Но и сами-то посылы его, Базанов прав, христиански не чисты, не верны – вся эта ретивая, скажу я вам, христианщина прозелита, новообращенца-еврейчика… ну, кто таким верит?!

– Эка ты… выходит, вовсе не читать? – все улыбался сквозь ментоловый дым Воротынцев, зорко глядел. – Ну, мы-то, русские, пусть и стихийные, но христиане – перед смертью, как правило… Как-нибудь разберемся. А смерть все расставит.

– Расставит… За подарок спасибо, – тоже, наконец, улыбнулся Мизгирь, утопив глаза в признательном прищуре, почти льстивом, – оценил.

– На здоровье, – усмехнулся хозяин, пальцем подбил седоватые небольшие усы. – Рад угодить. Угождать люблю, – пожаловался он Ивану весело, – хлебом не корми.

8

Давно не работалось ему так, даже в лучшие свои времена, – с нечастой возможностью делать то, что сам считал нужным, и иметь под руками почти все необходимое, в деле потребное.

Нет, вовремя подоспел Мизгирь с едва ль не шутейным своим предложеньем в тусклое то, духотою какой-то сверхприродной, казалось, метафизической изводившее лето, так осточертел весь этот непоправимо покоробившийся от подземного, вполне инфернального жара «исторических перемен» круг жизни, на попа если – беличье колесо… И привычный вроде, до закутка последнего знаемый гадюшник редакционный, потертый и потрескавшийся от времени сыромятный ремешок чужой и чуждой воли, на какой со щенячьим рвением сам же и сел когда-то, и невнятица домашняя пополам с несуразицей – все в одно сошлось и сперлось, отяжелило враз, впору запить, когда б умел. И эта оппозиция в рамках закона, не нами установленного, да, каковую не уставал скорбно проповедовать шеф – с нервностью какой-то, срывами, что-то набрякло, огрузло в подглазьях и брылах его, в самих глазах набрякло, будто от недосыпа… Номенклатурная истерия, типичная; и базановское словечко-определенье это, едкими напитываясь комментариями, пошло гулять по курилкам-закоулкам редакционным, по кабинетикам, фискальным всяким отстойникам и фильтрам – этим сосудам сообщающимся, ретортам и кубам перегонным, где вываривалась с каких пор густая и бесцветная как рыбий клей, к рукам липнущая и мозгам информация; и просто не могло не попасть туда, куда адресовалось…

Еще и переспрашивали, детишки непонятливые, на очередном пьяном мальчишнике, уточненье требовалось для шефа: почему – номенклатурная? Ну как же, отвечал испорченным детишкам, шел навстречу, – стадная, какая еще! Все бегут туда, где дают, где свой кусок рвут, а тут стой, как брошенный часовой, где поставили… Сам себя поставил? Ну, это еще вопрос… Еще мало что знали все они о той изнурительной драчке подковерной по акционированью издательского комплекса, в какой Неяскин был из первых номеров, так что и вправду детскими заботы их казались, малыми. Потому-то и был он шефом, в конце концов, чтобы тактику со стратегией не путать, и Базанов усмешливо наблюдал, в каком недоуменье пребывали добровольцы-осведомители, да и прочие, даже в растерянности: как, такие время от времени дерзости – и без видимых всяких последствий?! Все еще в партийной пребывали газете, в «партянке», где незаменимых век не водилось; хотя, надо отдать должное Неяскину, к авторитету конторы своей ревнив был, своих в обиду не давал, выгораживал при всяких случаях как мог – заодно и поводок укорачивая спасаемому… И понять не могли, разумеется, в голову не приходило, никак не проходило: а с кем шеф в окопе этой самой оппозиции тогда останется – с ними, вояками и мастерами кулуарной возни, поставщиками информашек и отчетной серятины, оруженосцами без собственного оружия как такового? Нет, в здравом-то смысле никто пока отказать ему, шефу, не мог.

Расстались здраво тоже, без нервотрепки, ненужной им обоим.

– И… куда? – кротко сказал он, тут же при Базанове подписывая заявление; впрочем, в папке «на подпись» оно лежало со вчерашнего дня, время подумать у шефа было. – Не в челноки же?

– Нет, конечно.

– Не скрою: я жалею о вашем уходе. Как и вся газета. – Он снял очки, помял переносицу, глаза его без окуляров показались сейчас беспомощными, затравленными, глядели никуда. И ему вздохнулось невольно и облегченно: неужто не будет, наконец, он видеть это во всякий день – как мнет, набычившись, жирную переносицу и подглазья этот всегда опасный, всегда чужой человек; и все знают, что это знак
Страница 29 из 39

какой-нибудь новой, им предуготовленной опасности, и кто с трепетом, кто с обреченностью ждут, что же воспоследует… Но ведь не то что родил его, Базанова, как журналиста, из многотиражки взятого, но роды-то принял. Коновал без всякой жалости и акушер в одном лице, и хоть не без травм родовых, а принял… – Свое дело решили открыть?

Базанов пожал плечами. Догадка лежала на поверхности и ничего, в сущности, не стоила, не первая попытка; а единственное, может, к чему он все-таки смог приучить шефа – бывшего, наконец! – так это не ждать ответа на провокационные всякие вопросы, на какие тот мастак был, и незаурядный. Молчал в таких случаях и смотрел только – с пониманием или, по необходимости, без.

– Можете не трудиться отвечать; я знаю.

Знает, убедился Базанов, глянув ему в отсутствующие глаза… откуда, от членов правления, ему самому неведомых пока, не созывали еще? Вполне возможно: связи Неяскина простирались далеко, в самых неожиданных порой направлениях и терялись во тьме и тесноте вечной людской толчеи вокруг газеты. Но такую концовку разговора, пусть и малозначащего, оставлять за ним теперь не стоило, незачем.

– В любом случае, – сказал он, холодновато смотря уже не в глаза, а на старчески отвисшие пробритые брыла его, на вчерашнюю властность этой будто брезгливой всегда складки губ, – я надеюсь, что наши отношения останутся в рамках профессиональной этики. – И проговорив дурацкую эту, но необходимую, показалось, фразу, позволил себе улыбнуться. – Если хотите, дружескими, Борис Евсеич.

Тот замер на мгновение, взгляд опустив, передвинул одну бумагу на столе, другую; и будто спохватился, протянул ему заявление:

– Да, конечно, Иван Егорович…

Работалось, с конца августа пошли в розницу первые номера – и неплохо пошли, киоскерши похваливали, а одна сказала: «Не, читать сама читаю, интересней областной-то… только страшно что-то. Господи, вы откуда ж все берете это?!» – «Ну, не выдумываем же…» Продавали по цене весьма умеренной, но чтоб уж не слыла за дешевку; надо было выходить на подписную компанию, а в конкурентах, даже и основных, был дурной, помимо чертовой дюжины центральных, преизбыток: с год уже как обжилась и массово тиражировалась городская достаточно солидная «Вечерка», не уставала навязываться всем вздорная, как базарная торговка, совершенно бездарная демгазетка, где подвизался в идейном мародерстве Суземкин; и путалась под ногами, шебуршела откуда-то взявшаяся самодельная восьмиполоска, где перепечатки с забугорных секспособий перемежались почему-то энэлошной бредятиной – но совсем уж копеечная и с непомерным вроде бы для здравомыслия горожан тиражом, с быстро набравшими нахальство, в руки ее сующими мальцами-распространителями. И старая областная комсомольская грымза расшевелилась, наконец, сводничала напропалую, спарить пыталась Сахарова с Новодворской – зачем, спрашивается, когда Боннэр есть? – чтоб народилась ко всеобщей радости истинная, без подмесу демократия, подсовывала научную базу под оккультизм с ведовством, трясла подолом и заголялась тоже, возраст обязывал; впрочем, у нее-то как раз и сманил Мизгирь ответсекретаря, молчаливого, с близко посаженными стоячими глазами Диму Левина – единственного, кто средь них умел уже работать, верстать на компьютере, рабочую лошадку, успевающую везде и даже там, где успеть, казалось, уж никак было нельзя. Оттуда же, с помощью Левина уже, перетянули давнего базановского знакомца Карманова, цинично-веселого и хваткого многостаночника, какую ни дай тему – почешет в шевелюре и справится. Художника Володю Слободинского пришлось увести от кусающего, говорили, свой хвост шефа бывшего – срабатывали почти двойные против обычных ставка и гонорар с индексацией ежеквартальной плюс премиальные, иначе команды не сбить, что и объяснил он на правлении серьезным дядям, смету и калькуляцию представляя. И готовился к перебежке оттуда известный всему городу и миру фельетонист Ермолин, псевдонимом-причудой Никита Яремник прикрывавший раннюю плешь и природную свою, девичью прямо-таки застенчивость и мнительность, ждал только, когда покрепче встанет на ноги газета; но теперь-то о своих с ним переговорах Иван не сообщал никому, даже и Мизгирю, – настороже был уже Неяскин и опекал пасомое им стадо как никогда. Фотокором ж, Лапшевниковым, они по случаю обзавелись сразу, поскольку тот, до поры до времени вольным охотником промышляя, как раз к тому моменту понял, уяснил себе окончательно, что охотятся-то нищета с инфляцией – на всех, в либеральный с «веселым Роджером» ковчег не поместившихся, а на него, вольного, в особенности…

С этим вполне рабочим ядром можно уже было б и еженедельник делать – с напрягом, конечно, с надсадой излишней, но зачем? Решили все-таки побольше распространеньем заняться, первым делом на митингах различных оппозиционных, где у них и соперников-то не было, партийной многотиражки не считая, на всяких мало-мальски людных собраниях бесплатно газету раздавали – с этим и мотались с утра до вечера порой, попутно материал собирали. К первой годовщине октябрьской, белодомовской, забойный номер делали, нескольких участников нашли и созвали в редакцию, что-то вроде круглого стола, – шло дело. Мизгирь, правда, уклонился, даже глаза удивленные сделал – ничему-то никогда не удивлявшийся: нет, разве я похож на участника чего-либо?! Так, по малости кое-что и в области, к политическому мордобою не относящейся…

Он уже, кстати, облюбовал себе стол с креслом в дальнем, с окном, углу большой общей – левинской – комнаты, за шкафом, колдовал там с плиткой, чайником и туркой, а затем с привезенным откуда-то кофейным аппаратом, над которым торчала конусная стеклянная колба для зерен, и время от времени выдавал чашечки бархатисто-терпкого, настоящего эфиопского, как он уверял, кофе и пространные саркастические монологи обо всем, что ни попадало в зону досягаемости; завел и маленький, суриком крашеный сейф, где бумаги держал какие-то и неизменную бутылку ликера с коробкой конфет, прикупая к случаю и коньячок. Именовал себя пресс-буфетчиком на общественных началах, не иначе, советы его были дельны, особенно когда утрясался юридический статус газеты и одолевалась вся трясина формальностей, к регистрации ведущих, тут они с Вячеславом, малым довольно знающим, прокрутили все за считанные недели. Толково рассуждал, как подкатиться к подписчику, чем взять – правда, на уровне едва ль не физиологическом, инстинкты толпы, публики он знал, кажется, досконально, удоволенно щурился, на все лады повторял: «Ее ж как бабу, за мягкое только место взять», с прибавкой и вовсе скоромного, – как пес жмурился, надыбавший где-то сладкую кость и грызущий, и таскающий по всему двору ее. Но и это, по нужде, шло в дело, та же «технология гвоздя», когда в каждом номере торчала она, своя тема-сенсация, большая ли, маленькая; на авторство, впрочем, и не покушался он, стар как мир прием, зато на темы неистощимым казался, обыгрывать умел. А для того заведена была «под него» колонка комментатора с выносом на первую полосу. Писал он размашисто, хлестко, выражений особо не выбирал, но такое-то как раз и нравилось публике, митинговой в особенности, – а кто не митинговал теперь, по
Страница 30 из 39

закуткам своим и конурам разогнанные, с простотой необыкновенной и легкостью обираемые, только что за ноги, как деревяшку-буратино, не трясли… Только и спасался народец – кто неофициально дозволенным воровством, растаскивая что ни попадя, а кто терпеньем еще пущим. Поколебавшись, Иван решился даже в полушутку предложить ему ставку – для пробы, почему бы нет, на что Мизгирь скорее насмешливо, чем протестующее, взнял брови: «Мне?! Да, я борзописец, бывает под настроение, не отказываюсь; но мое перо не продается – вот так-то, милостивый государь! Гонорарий – дело другое, святое, можно сказать, на нем плантация наша кофейная колосится. А касаемо руки моей… Нет-с, не купите-с!..» На кофе гонорара его, однако, явно не хватало, да и пропадал то и дело на несколько дней, своими какими-то делами занимаясь, по разговорам телефонным судя – адвокатская контора, что ли, под ним была; но колонку свою продолжал вести исправно, выбрав псевдоним «М. Каменский». И с приходом Ермолина-Яремника Иван уж и сердился: мы кто, ложа карбонариев, что ли?! – тем более, что и Володя отказался от подписи фамилией, вплетая то в злые свои, то потешные рисунки витиеватое «Слобода»…

Звонил иногда Воротынцев, приглашал его и Мизгиря отужинать – обыкновенно в ресторан «Охотничий», переделанный из типового двухэтажного детского сада, в заднем кабинете-веранде с окнами и дверью стеклянной, выходящими в небольшой парк… отыгрались детишки, да, теперь дяди взялись играть – с огнем. С историей, какую не знают и знать не хотят. В большом же зале, в новых пристроях велась безумно дорогая какая-то, по нынешним временам, отделка – «под нувориша», как посмеивался Мизгирь. «Что-то не видно пока этого нувориша… ждать заставляет?» – «Не торопите на ночь глядя, милейший, будет. Уже есть… Близ есть, при дверех!»

Спрашивать, тем более риторически, с его стороны об этом, вообще-то, не приходилось: а с кем он, собственно, ест-пьет – весьма даже изысканно и дорого, по провинциальным понятиям? Их декларации он слышал, целей же не знает. К своей цели идет, попутчиком – надолго? Не знает даже, причастны ли к разбою этому несусветному, неслыханному с ваучерами, да и что сейчас – не воровство? Сразу и не скажешь.

И не хуже Мизгиря понимает он, что если и не видно еще всего дерьма награбленной роскоши, не повылезло наружу, то это дело времени лишь да некого, до конца не поддающегося выкорчевке стыда ли, страха совкового или какого схожего комплекса, отечественному жулью присущего. А по атавизму совковому этому судя, можно предсказать, что границы нового, в натуре, сословия будут все непроницаемей становиться для прочих, кроме разве прислуги, все дальше будет расходиться с народным их трефовый интерес, и к чему приведет такая пародийно-ускоренная и вполне безумная раскрутка этой самой что ни есть феодальной парадигмы – без намека на аристократию, вдобавок! – никто ни думать, опять же, ни знать не хочет…

Он сказал это Воротынцеву, уже курившему, в угол широкого дивана пересевшему от тесно заставленного табльдота. К нему, общему столу, соратники подъезжали-собирались всяк в свой черед, с делами покончив, ужинали, не дожидаясь других, делились новостями местного бомонда и отдыхали, стучали шарами в смежной бильярдной с баром – члены правления, составившегося давно, похоже, и уже не ради газетки.

– Уже привела, к смуте… – Слово это, видно, не чуждо было лексикону и понятиям хозяина. – Думают потом, задним числом и умом – если он остался еще. В эмиграции, вот еще место, где думать начинаем… А я хочу дома жить и нигде более. Нет, выправлять надо, противостоять этому. Потому и позвали вас… в союзники, да, попросили: палку ведь, чтобы выпрямить, надо в другую сторону малость перегнуть, не без этого. Ну, вы-то понимаете… – Он внимательно глядел, хотя в позе-то самой расслабленной пребывал, полулежа. – И вы правы: феодализм мафиозного толка, да еще без аристократии – это даже не тупик, это хуже… К тому идет, соглашусь. С быдлом рабочим, по терминологии некоторых, никто ничем делиться не собирается, и это уже явным стало, мало того – политически, законодательно обеспеченным… весьма неосмотрительно закрепленным, опасно! И не надолго. Сословное сотрудничество в колыбели душат, и я не знаю, по чести говоря, на что они там рассчитывают…

– Вы полагаете, что они хоть что-то считают там, думают?

– Да, это я перехватил трошки, пожалуй, – дрогнул в усмешке усами Леонид Владленович, замял сигарету в пепельнице, – переоценил их инстинкты хватательные, рефлексы. Для думанья, кстати, там янки сидят у рыжего прохиндея, советники – целый штаб, за сотню рыл… Рыло суют.

– Вот оно как… А информацию, конкретную?

– Дам. Но – инкогнито. Для всех без исключения. – И посмот рел долгим – для пущей внятности? – взглядом, степлил глаза. – Правильно делаете, что под себя берете все… так и продолжайте. Распустишь – потом не соберешь, человек наш распустеха. И с этим… с Левиным, в случае чего, не стесняйте себя – незаменимых нет. А на мои – при других – сентенции всякие смягчающие не обращайте особого внимания… Ну, разве что внешне. Я работой вашей, газетой доволен. Гните свое, подстрахую. Так и как вам Вейнингер, перечитали?

– Силен. И самостоятелен, как кажется, самобытен даже – при тех же прежних моих оговорках. Не шарлатанит почти, не Фрейд. Ясно теперь, почему его век целый напрочь замалчивали…

– Почему ж?

– Сами понимаете, – улыбнулся Базанов. – Двух таких врагов могущественных заиметь – женскую половину и еврейство – это самоубийцей надо быть… Это умудриться надо.

– Вот именно, умудриться… Нет, ну что – Чубайс? – сказал он входящим с террасы Мизгирю и молодому полному финансисту с занятной, что и говорить, фамилией: Рябокобыляка. О чем-то наедине переговорить, верно, выходили в парк и даже как будто продрогли малость, вечер октябрьский свеж был, к коньяку поторопились. – Они, сдается мне, даже не знают, не вполне понимают, в какой стране живут… разве не так?

– Вот они-то как раз понимают, иначе б такими наглыми не были, – с ходу включился Мизгирь, осторожно, держа на отлете бокал, отвалился в кресло. – Ф-фу, натабачили… сатане небось кадите?! Уж не знаю, как сильные стороны, а вот слабости ее они на ять разнюхали, просекли. Ни одну слабину еще, между прочим, не пропустили, чтоб не сыграть на ней – подчас блестяще сыграть, вы заметили? Ни одной удачной попытки сопротивленья им не допустили. И если события развиваются по наихудшему варианту, а так оно и есть, то и правильно: дураков надо учить. Хорошо учить! Другой вопрос, можно ль их вообще чему-нибудь научить – в принципе. – И бокалом салютнул: – Но, тем не менее, за хорошую школу!..

– Да никакое не пониманье это, – более чем с неудовольствием поморщился Воротынцев, – а рвачество, заурядное самое… если б не масштабы.

– Допущу: отрицательное понимание. Отрицающее нас – что, легче нам от этого?

– Ненадолго все, лишние траты… – повторил себя, свое хозяин, встал резко, заходил, как при зубной боли, и непривычно было видеть его в неспокойстве этом, в болезненной раздраженности, проступившей сейчас в таком деловито-значимом и корректном всегда, разве что усмешливом иной раз лице. – Огромные траты, гомерические – чего ради? Чтоб
Страница 31 из 39

кучка мошенников порезвилась и… саморазоблачилась? Так их и без того видно, пробы же ставить негде… Ну, разгрохают, развалят – а дальше что, кто подумал?

– Дальше не им думать – нам… Нам.

Эта неожиданная, живая и родственная такая досада, никак не от ума, понимающего же, что история любит дурить, из бревна спичку вытесывать, тронула тогда Базанова – и, может, глубже сопереживанья простого… если уж воротынцевы чувствуют так, знают, то, выходит, вправду дело дрянь. Никем теперь, считай, не оспариваемая обыденная историческая дрянь.

На террасу вышел, к спящим уже, растерявшим почти всю листву деревьям, под высокий остудный покой ранней луны, не уходить бы из-под него…

Значит, в известность поставлен хозяин, принципал – и никем иным, как Владимиром свет Георгиевичем, больше некому. Ни рано ни поздно конфликты начинаются, в самый раз; да и положим, мудрено без них, как-то даже и противоестественно.

Он, впрочем, поначалу и за конфликт это не счел – много чести. На днях Левин положил на стол ему несколько полос, только что с принтера; он бегло стал просматривать их – и остановился:

– А это что за… дива? Из комсомольского репертуара?

Треть двенадцатой полосы была лихо разрисована Слободинским: симпатичная молоденькая ведьмочка с горящими глазами в кругу зодиака, а под знаками его астрологическая цыганщина, какой-то Э. Сибильской подписанная…

– С Владимиром Георгиевичем, с ребятами все согласовано – все «за»… Любителей до черта развелось, надо и с ними контакт искать. Пусть читают, гадают себе – а мы им кое-какие меж тем разгадки подкинем…

– Гадают?! – Сдерживая себя, пытаясь понять, он смотрел снизу в узко посаженные избегающие глаза Левина. Куда как трезвые люди, они шли на обман с простотою, какая хуже любого воровства – или почти любого… Нет, никак не зря сказано про эту простоту специфическую. – А думать кто будет?

– Ну, не они, это уж в любом случае, – нервно уже усмехнулся Левин, но глядел сообщнически, – не заставишь. Это ж кара для них – думать. Пусть гадают лучше, нам верят. Да у всех она сейчас, эта рубрика, в «партянке» даже, сам знаешь…

– Падающего – подтолкни, так? Год барана, дракона… десятилетье обезьян у нас, если уж точней! Все морочат, и мы туда же? Ладно. Себе возьми это, на память. Там что у нас, советы домашнего юриста были, по письмам? Или – «над собой смеемся», юмор?

Но Левин неожиданно уперся, лицо его худое скопческое, и без того малоподвижное, маской стало, стянулось:

– Но единогласно же, вся редакция… мы обдумали, настаиваем. Терять такой контингент – зачем? Владимир Георгич сказал…

– Уже принял к сведенью, что он сказал. А еще чем людей дурить будем, решили? К каким шарлатанам в пособники?

– Но почему так ставить вопрос…

– А как его ставить прикажешь, на голову? Да и потом: решенья принимать вы будете, а людям добрым, разумным в глаза глядеть – мне? – Наверное, лицо его злым стало, потому как Левин вовсе отвернулся к окну, молчал. – Ничего себе, разделенье труда… Будем считать, что инцидента не было. Никакой этой и прочей паранормальщины у нас не будет – ни в каком виде. Полосу восстановишь. А этой Сибильской передай: сибилла, она ж и сивилла, с двумя «эл» пишется… Прорицатели…

Хотел добавить – «добровольцы», но сдержался. Добровольцы – пособнички одичания – игрового этакого, тихого смещения по фазе, и не понять сразу, что их-то, шатию-братию журналистскую, толкает на это. Ладно бы, нужда крайняя, или нажива, или даже уверовали бы сглупа в ахинею эту, дурь домодельную – так нет же, не скажешь… С останкинским отродьем – там понятно, там вполне рациональные придурки вроде чумаков-кашпировских и глоб всяких сполна оплаченный заказ выполняют; а здесь? Потворство массам одурелым, бездумность? Игра бездумная от скуки судьбы, от тоски ее предвидимой нынешней? И все бы ничего, когда б не вываривалось в этом что-то темное и мерзкое, опасное – ко всему нынешнему вареву вдобавок.

Несамостоянье это. На ногах плохо стоят, куда подуло, туда и клонятся. А в подкладке – едва ль не равнодушие, все до фени. И Карманов не устоял, Николай, жидковат в ногах оказался.

В буфетик нижний учрежденческий на обед спускаясь с ним, спросил: а ты какого хрена?! «Да насели: надо! Ну, надо так надо, голоснули даже…» – «Кому надо – Левину? Мизгирю?» – «Похоже… Да понимаю, Вань, лабуда все это. Против души – какая в нас осталась. – И в шевелюру лапу запустил, вздохнул: – Наличные остатки, неликвид… Думал, и ты в курсе». – «Думал он… Может, и у меня по этой извилине заскок в голове – ну, и что?! Да хоть бы и один остался: на своем стой, своего держись!..» – «Тут заскочишь…»

И этот жертву из себя строит, баранью… Заигрываются, будто детки, переигрывают как неважнецкие актеры, остановиться не могут. Играть легче, чем всерьез жить, а плохие актеры упрямы, лгут и опошляют все до конца – сами не зная, где мера этому, конец.

Мизгирь молчал, будто ничего не случилось, и его сомненье было взяло: уж не Левина ли эта затея, нос по конъюнктуре умеет держать, да и отстаивать взялся как свое; а Владимиру-то Георгиевичу с его известным гуманизмом подбрехнуть ничего не стоит, казуса ради… В любом случае, не без пользы это – показать, что не для прокорма только газета, а для дела. А заодно – кто в ней решает, отвечая за все.

Но нет, осторожен весьма Левин, умен и со своим вряд ли бы вылез, ему одному она, собственно, и ни к чему, инициатива рисковая эта… значит, все-таки Мизгирь? С его подачи, нажима и подстраховки одновременно? Но не для того ж куратор сообщил обо всем хозяину, чтобы в неуспехе попытки своей признаться, – вот уж этого-то одного он бы никогда делать не стал, не из тех. И неизвестно, как подал это. Одно понятно: за содействием пошел – и не получил его, скорее наоборот…

Влиять хочет, это с самого начала, с организационной горячки заметно было, – и влиять не по мелочам, как сейчас; потому и мненье через ответсекретаря, протеже своего, организовал, полосу приуготовили, все облегчили главреду, только подписать осталось… чем не версия? Подмахни он хотя бы разок, пойди на поводу – и это уже станет фактом его, куратора, едва ль не равного в газете авторитета, а дальше – больше…

Нет, полуверсия. Мелкотравчата для Мизгиря, для их отношений вообще. Куда как более важными для себя делами какими-то занят, никого в них не посвящая, газета ему – постольку-поскольку, нечто прикладное к его азарту жизни: крикнуть во всеуслышанье, шарахнуть, в смущенье ума и сердца привести оравнодушевших, сердцем облохматевших, кого презирает откровенно… Ну да, нетерпелив, тираж не терпится раскатать, читателя захомутать, тугодума и недотепу, к знанью повести, к делу осмысленному – даже и поехать, проехаться на нем… Знал, что заведи о том речь на редколлегии – главред упрется, скорее всего, и непременно переломит на свое; потому и попытался единогласьем заочным взять. Одно, может, понимать не хочет: в расчете на тираж не выхолостить бы дела. Старей старого, но всякий раз будто только вылупившаяся из яйца промеж целью и средствами, родовая увечность любого дела людского, кроме землепашества, может, – что сверх обычного в том, диковинного такого? А частности всякие, шероховатости отношений пусть лучше в благой неизвестности остаются,
Страница 32 из 39

в спасительной подчас тени ее – да, так-то лучше…

А вот на компьютер, ответсекретарю в ученицы, новенькую надо посадить, из Армении беженку-журналистку Ольгу, сразу, как с жильем устроится и выйдет на работу: пусть на пальцах грамоту осваивает, верстку особенно, – чтоб не без запаса, с подстраховкой… Компьютеров в городе мало пока, только вводятся-ввозятся, еще меньше работающих на них журналюг, так и не нашел подходящих Базанов, – а не миновать второй уже просить и своих обучать, хватит на машинках тарабанить, двойную делать работу. На подходе еще рекрутов двое, но в деле вроде не новички, штат будет закрыт, считай, с ним уже и на подписку можно идти. В народ, решивший будто бы переспать дурное время, и в том издревле какой-то ментальный, едва ль не тотемный смысл был – когда бы дали проснутся. Так ведь не дадут.

Но широк покров неизвестности, что и говорить, и не менее прикровенна связь эта меж Воротынцевым и Мизгирем, куда сложней старого, с банальным набором шуткованья всякого и подначек, приятельства – для лиц и глаз посторонних. Ощутима была зависимость их некая друг от друга – невольная, должно быть, не в их власти, – а потому и соперничество, если не противоборство, какое то и дело обнаруживало себя, вылезало за все рамки веселого препирательства. Его, Базанова, появленье еще больше, сдается, осложнило связь их, обострило, и причиной тому стала, похоже, именно эта скорая какая-то, нежданная, Мизгирем не предучтенная, видно, а Базанову льстившая симпатия к нему хозяина положения… Воротынцев явно делал ставку на него, с прицелом наперед – но какую, настораживало, с целью какой? И свои, казалось, виды имел на него и куратор – помимо газетных, непонятные тоже… или это, как девке на выданье, ему лишь кажется? Но слишком для него мутно все было в их делах, знает лишь, что поставкой электроники занимаются – купить втридешева, продать втридорога – спекуляцией, по сути, к ней и свелся весь нынешний бизнес пародийный, всего-то и разницы, что в масштабах: раньше у «Березок» шакалили, на торговых базах, теперь в «комках» и на стадионах бывших. А с политикой той же они вроде определились – на время хотя бы, все отчетливей сознавал он, рано или поздно – выставят счет, условия, и упованья все лишь на то, что они приемлемыми будут. Теперь надежда эта напрямую связывалась им с шефом новым; да и признать было пора, что Воротынцев чем-то все-таки ближе оказался ему, что ли, и даже интересней по трезвости взгляда, по точной, всегда обдуманной мысли, по чувству живому, наконец, чем затейливый во всех смыслах, резкий и непредсказуемый, опасно темный иногда поручитель, романтик самости и прагматик адвокатуры как таковой, на глазах, кажется, теряющей последние остатки совести – никогда-то ею, впрочем, не блиставшая. Но и в отношенья их вмешиваться, выгоды искать, эту симпатию используя, тем более подводить хоть как-то Мизгиря никакой охоты у него не было. Пусть разбираются сами; а он, под крышей соперничества этого и даже неких притязаний на него, будет делать единственное, что он умеет, – свою газету.

На удивленье скоро и, по видимости, без нервотрепок выбрался из двадцатитрехлетнего, как он подсчитал, ярма Ермолин-Яремник, хотя в ярости пребывал шеф бывший – «тяжелый, как сундук»… И объяснил с извинительной полуулыбкой своей, что Борис Евсеич, видите ли, и раньше никогда ни в чем ему не отказывал… ну, по той простой причине, что он и не просил у него ничего. Унаследовал он от общей их с Базановым школы разносторонний, выстроенный тщательно и разложенный по тематическим полочкам скептицизм, частенько навещавший его «остеокондрат» и целый свод афоризмов, почерпнутых у шефа – какой, кстати, и не подозревал, что говорит ими, как и дальний социально близкий его Журден – прозой. И споры, нет-нет да и возникавшие по всяким поводам, гасил порой одним из них, сакраментальным: «Не надо, знаете, утрировать, жизнь и без того сложна…»

Иногда, позвонив Мизгирю, заходила попить кофеек Аля – под неизменный костромской сыр, который приносила с собой. Мизгирь доставал тогда из сейфика початую бутылку коньяка, конфеты, и все в общей комнате собирались – передохнуть.

– А что за Поселянин у вас такой, пейзанин? – Сегодня была она, скинув плащик, в строгом брючном костюме из какой-то темно-серой необычной, чернотой отливающей ткани дорогой; строгие тоже бровки под челкой, темные без зрачков непроницаемые глаза. – В номере прошлом… откуда?

– Мир-ровой мужик! – сказал Карманов, бравший у Алексея интервью. – Побольше б таких – не были бы, пардон, в заднице… Четко мыслит.

– Ну, положим, это и не мысль пока, – прихлебнул из чашечки Мизгирь. Из-за стола-стойки его импровизированной только голова была видна да нога в узкой брючине на ногу, большая рыжая, в весенней грязи туфля покачивалась в такт чему-то. – Предмысль. Мысль – это когда вперед заглядывают. А тут констатация общеизвестного с компиляцией политической – из готовых тезисов, в сущности. Выстроенная, правда, что скажешь. Но грубый, грубей даже меня, а это уж слишком…

– Правда груба, – философически заметил Карманов, на подоконнике пристроившийся со своей чашкой, поближе к гостье. – Грубиянка и скандальница.

– Однокашник мой. – Базанов глянул на Алевтину и не сразу отвел глаза. Материал, конечно, резким был, вызывающим, особенно же по части продажности люмпен-интеллигенции местной… задымилась шапка, с десяток их пришло уже, писем и опровержений, истеричных и всяких, а одно даже в копии, поскольку оригинал послан был свободолюбцем прямиком в неженские, по определению Яремника, органы… Нет, правильно сделал, что целиком дал, хотя возражения и были, – оправдалось результатом. И добавил, твердо: – Друг, старый.

– Дру-уг?! – удивилась, изумилась даже Аля, распахивая по-девчоночьи глаза. – Я не верю! Вы, тонкий такой, думающий – и этот, я не знаю кто… бурбон какой-то, националист. Почитать его, так нам диктатор какой-нибудь очередной нужен… Сталин, да, тиран!

– Я вовсе не тощий, – попытался он было отшутиться, но она и шутку не приняла даже, дернула плечиком. Зато хохотнул коротко, затаенно в своем углу Мизгирь:

– Тощий-тощий, не отказывайтесь! Я бы сказал даже – дистрофичный. Чахотка второй стадии с революционно-декадентским уклоном…

– А Францию вы любите?

– Францию?.. Какая женщина ее не любит! Только эти, асфальт которые матом укладывают. Пролетарки.

– Да? Ну вот, разделили бы страну парфюма на… пять хотя бы частей – и вы что, осудили бы француженку-националистку? Или француза? – Впору любоваться было нахмуренным в попытке мысли какой-то лицом ее, губками надувшимися. – Еще и какой-нибудь легион воссоединения Франции создали бы тут же…

– Корпию щипать…

Это сказал Ермолин, спиною к ним горбившийся за своим столом; кофе свой с коньяком и сыром оприходовал он моментально и уже мараковал что-то на бумаге. Аля почти гневно обернулась на него: это кто еще там?!

– Ну, и что? – Она опять посмотрела на Ивана – сердито, как ребенок. Но осведомленность обнаружила: – Французы – они всегда националисты, и что из того?

– А ничего, – сказал он. – Я, в этом смысле, тоже националист.

– Я тоже, – подарил ей одну из добродушнейших своих ухмылок Карманов; он уже, кажется,
Страница 33 из 39

доходил при каждом ее появлении до «потери чувства цинизма», как это констатировал Слободинский, и вел себя глупее некуда: услужить, обратить на себя внимание пытался, льстил грубейшим образом – суетился, одним словом.

– И я! И я!.. – подал голос Владимир Георгиевич, улыбаясь там до ушей, только что не хохоча.

– А ну вас! Это у них – а то у нас, в таком Вавилоне… я знаю, черносотенцы, вот кто такие вы!

– Как это вы нас… по-русски, – сказал снова, похвалил Ермолин. – Так нас и надо. А то совсем обнаглели, расчленяться даже не хотим.

– Как вам не стыдно, на девушку… – смеялась уже вместе с ними Аля, и так заразительно, мелкими зубками посвечивая, что сомнение брало: когда она искренней была, и была ль вообще? – На девушку, в политике ну ничего не… Лбы! Вы же тут собрались – лбы, высокие, а смеетесь как мужики! Как милиция. Вам сюда женщину надо – для смягчения нравов.

– Одну? Вот тогда самая свара и начнется… – Это в Карманове здравый смысл проснулся – впрочем, ненадолго. – Переезжайте к нам, Алевтиночка! Мы и кубизм примем и выдюжим, и даже супрематизм! Вас мы лелеять и кохать будем…

– И звать коханой, – входя, прибавил и Слободинский. – Хотите быть коханой?..

Вовсе уж треп немилосердный пошел, и Базанов, захватив со стола молчавшего и только бледно улыбающегося Левина готовые материалы, вернулся в кабинетик свой. К декабрю решили на еженедельник перейти, знали газету и ждали уже, и надо поторапливаться было.

Скоро каблучки послышались – неторопливые, уверенные – и вошла Аля, без стука, чуть улыбаясь:

– Ну и команда же у вас!.. Я за неделю среди художников столько не смеюсь, как здесь, за полчасика каких-то. Иван Егорович, а я ведь пригласить вас пришла – всех, а сразу не сказала… И знаете, на кого? – Она села на кресло гостевое, кинула обессиленные будто руки на подлокотники, головку набок склонила. – Ох, сколько хлопот с этим было, дерганья…

– Знаю. На этого… на Шемякина. Вон информашка лежит, даем. А в другом номере – статью бы вашу, согласны?

– На все согласна, – утомленно усмехнулась она, следя за ним из-под полуприкрытых, тронутых природными, не подрисованными тенями век. – Открытие тринадцатого; но вы такой занятый, что даже подходить к вам…

– Что самому даже противно, Аля. Засухарел. Двойные роды: газеты и… – И замялся малость – говорить? Да почему нет, раз уж начал. И не помешает ей знать о том. – Жена собралась рожать, так что можете представить…

– О, нет! – Она передернула плечами, почти судорожно, подобралась в кресле. И спохватилась, видимо, извинительно и даже смущенно улыбнулась: – Не хочу представлять – пока, во всяком случае. Это ужасно… я не знаю, но это такое в жизни женщины… Вам, мужчинам, и не понять, и… Сочувствия не дождешься даже.

– Из сочувствия именно, – вздохнул он, – и не смогу я на открытии быть, не обессудьте. Как-нибудь загляну потом, выберу время. Да и Шемякин этот… такая уж знаменитость?

– Еще бы! Запад завоевать!..

– Сомневаюсь в завоеваньях этих. Свое бы лучше отстоял… ну, это я так, к разговору нашему, – и кивнул в сторону общей комнаты, – тому. Занудствую. Видел где-то в журнале: графическое нечто, геометрическое, мелкое такое – он?

– Вот уж не знаю, – рассмеялась она, откинулась опять в кресле – набок слегка, каким-то изломом, извивом темным на мерцающей серебряно-бежевой обивке его. Вот где живопись – этот темный, черный почти зигзаг, смуглость бледная лица, бездонные, крылом волос притененные глаза… – Наверное. И вы всех художников так… интерпретируете?

– Да мне, честно говоря, как-то не до них теперь. Они где-то там витают, в космосе идей, миры творят свои; а я в земле увяз, – и с досадой двинул кипой бумаг редакционных, – в перегное этом… не вполне перегнившем. Мы, на самом деле, скучные люди, Аля. Рабочие информационной свалки, золотари. А информация подчас дурно пахнет, непроверенная особенно. Да и сама, извиняюсь, вонь человеческая… Вот и юморим – в отдушину.

– Нет, вы меня не разочаруете, – серьезно сказала она, села прямо, строго; но тут же и встала. – Есть же газета, результат – фу, какое казенное, тоскливое слово это… А что жена… уже скоро?

– Скоро, – улыбнулся он, и вышло, наверное, не очень весело. – На днях.

– Бедная.

– Ничего, разбогатеем скоро – не сглазить бы. – Явно прицелилась было эта уж никак не без опыта девица… осечка вышла. И совсем уж ни к чему давать ходу всякому такому, незачем; а потому добавил: – Жду очень, первый же. Парнишку бы.

– Мальчика хочет – жену не любит, так женщины думают…

– Чем думают?.. Бабья, простите, чушь это все. Предрассудками набиты, как…

– Как?.. – с лукавым любопытством смотрела она на него.

– Как и… положено, – усмехнулся, наконец, Иван. – Но это уж тема другая.

– А я с вами согласна, между прочим… Ну, жду вас – позвоните, как надумаете. Это все-таки явление, в своем роде, глянуть стоит. – И неожиданным, темным и теплым блеснули глаза – блестеть не умеющие, казалось. – Буду вашим Вергилием, если не против…

– Нет, конечно, – встал он. – А что, тоже инфернальщина?

– Скорее, структура современности… Но кто-то мне сказал – и не Владимир Георгиевич, нет, – что каждый человек проходит свои круги ада, только не всегда осознает…

– Или балуется – как эти, с псевдятиной, на выставке вашей той, помните? Страшилками всякими.

– Играют, верней, – как и все в искусстве. Проигрывают в воображении.

– Нет уж, подальше от таких игрушек… Вы правда там что-то видите? – Она в ответ неопределенно – ну, как вам сказать? – подняла бровки. – Но когда получится – даже и не знаю пока… Запарка.

– Получится, – улыбнулась она – пожалуй, что и задорно улыбнулась, и вышла, не попрощавшись.

Сидел и смотрел на дверь, будто еще вслед ей. Квалифицированно работает женщина, ничего не скажешь… что, и в самом деле больше ничего? Если бы так.

9

Устал он за месяцы эти, притупел, пожалуй, все другое отложив до лучших дней, – а будут они, лучшие? Уже и не верилось иной раз: и впрямь злобна она, злоба дня, ревнива и ничего другого возле себя не терпит. И несвободна в себе самой и его свобода нынешняя, несбыточна, повязанная делом и теперь только в этом себя с сомненьями сознающая. Одно всему оправданье – что дело движется, растет, нешуточное, не стыдное, а остальное как-нибудь перетерпится.

Не ты, выходит, а самое дело свободно, и это все, на что еще можно рассчитывать, с оговорками надеяться в этом хмуром, необходимостями повязанном тоже, натуго спеленутом мире, равнодушном к мелочевке наших грандиозных успехов, к суете у подножья своего. И если все-таки главное в нем – сама какая ни есть жизнь человеческая, то вот оно, дело жизни, перед тобой – самое нужное, неотложное. В том окне безответном на втором этаже…

Стоял, ходил перед роддомом, кепку по брови насунув и ворот куртки подняв, ждал – через полчаса, сказали, сводные данные за ночь соберут, в журнал занесут. Астры, купленные по дороге на базарчике, пожилая дежурная сестра для передачи даже и за деньги не приняла: «Не велено. Дохлые бабы пошли, толком разродиться-то не могут… вакум, то-се, хоть клещами вытягивай. А родят – нежности тоже всякие, осложненья. Аллергия эта. Одна чуть не задохнулась анадысь – от цветов каких-то, откачивали, да и ребенки такие
Страница 34 из 39

ж… нет, и не просите». Цветы Базанов, дотянувшись, наткнул на копьецо ограды перед немыми, шторками с ночи еще задернутыми окнами. Слонялся невдали еще какой-то мужик, заметно выпивший, то уходил, то приходил опять; и город будто не проснулся толком, хмуро зевал прогалами неба, косил мутными стеклами разномастной застройки. Третьи сутки все не могла родить жена, хотя повез-то ее с сильными уже схватками и все боялся, наивный, как бы по дороге не «опросталась» – как досужие у подъезда бабки вдогонку, перекрестясь, остерегли…

Мело жухлой промороженной листвой по тротуару, ветер рвал и кружил в путанице старых улочек, нес холодом снеговым – без снега – из-под ходких, по-степному высоких туч, накидывался, и сердце жало чем-то недобрым, предчувствием, верить не хотел которому, но какого боялся… верил, выходило?

Но все обошлось: пальцем водя по строчкам, дежурная нашла, прочла: «Базанова?.. Ага, вот: девочка, три сто… вчера, уж на ночь глядя. С дочкой вас, значит. С девкой. Вы там, это, у окон-то – осторожней. Все кусты нам обломали…»

Первых радостей, новостей всяких надолго хватило, чего он, честно сказать, не ждал уже. И в наплыве хлопот и благодушья того, верно, хотя не сразу и со спорами, назвали дочку по деревенской бабке даже – Таней. Забот с излишком было, теща совсем, считай, перебралась к ним, но оно-то и кстати – газета никак не отпускала. Виктория Викторовна оказала себя хозяйкой довольно распорядительной, а растерявшаяся, бестолковая на первых порах Лариса почти беспрекословно слушалась ее, и все шло, по его-то непритязательным желаниям, как надо. Сам он приглядел, купил и поставил у себя в редакционном кабинете диванчик – вздремнуть иногда на полчаса после домашних недосыпов, глаза резало.

Уже позже, к концу зимы, съездил в Заполье и привез на два дня мать. Чуть не первым делом, поугукав над внучкой, голенькой оглядевши всю – «справненькая», спросила: «Так еще не крестили, што ль? Крестик-то где держите?» – «И не намерены, – сказала уверенно Лариса. – Еще чего». И он увидел, как огорчилась сразу мать, даже узловатые темные руки – небывалое дело – запрыгали, зашарили по огородке кроватной. «Вы уж, это… хоть для порядку, – просительно, глаз не подымая, проговорила она. И только теперь он заметил, как необычно, непривычно выглядит она в типовой городской квартирке, как чужа ей, высокая, чуть горбившаяся, с темной сухой дряблостью заветревшего лица, с глазами нездешними, впроголубень, спрятанными в тяжелых морщинах… – По обычаю – уж мы, што ль, не русские? Недолго это, церква-то рядом. Уж я прошу, как же-ть так… Кусок мяса тады, не человек. Я ж бабка, никак… как же-ть умру-то, некрешшоной оставлю? Ить я покою не найду тады…» – «Ладно, – сказал, не выдержал он, – это мы погодя как-нибудь… по теплу. Сейчас не до этого». И Лариса, собравшаяся, видно, ответить и ему тоже, глянула на раздраженного на него, сумрачного – и не собралась.

Мать тогда через сватью решила попробовать, по-бабьи, и в том, видно, преуспела, просвещенная Виктория Викторовна и сама согласилась, и дочь вроде бы уговорила: хотя бы номинально, а традиции поддерживать нужно, да и нечто психоэнергетическое в этом, вообще духовное – ведь есть же… Но матери уезжать надо было, дома корова стельная ждала, порученная соседям, изба выстуженная; а невестка ее, вполне оправившаяся скоро, освоившая новый свой высокий статус, уже никого не слушала и обещанье свое, такое ж неохотное, как и мужнино, вовсе позабыла, ее теперь – после рокового мужчины Кашпировского – больше интересовало что-то теософское, от мадамок Рерих и Блаватской, и не как от мыслительниц, мало сказать – проблематичных, а скорее как от кутюрье, подозревал он, что-то многовато было дискурсов на тему, как носят сари и можно ли тилаку наносить губной помадой, с зачастившей подружкой, женской половиной Мисюков.

Потом уже, теплыми майскими днями съездив очередной раз к матери, Базанов предложил жене с тещей сходить, можно сказать – прогуляться до храма, распорядок и время крещения он перед тем зашел выспросить у служки; но было уже поздно, посмотрели странно на него, Лариса даже и улыбнулась-то без обычной язвительности: «И что же, мы тоже будем девочку нашу в этот… чан макать, какашки чужие собирать, заразу? Ведь мамаши есть – пеленок не гладят, толком не подмывают даже…» Аргумент из неодолимых был, хотя и у них-то самих поубавилось весьма энтузиазма, наигрались, наконец, уже и небрежничали противу своих же установленных правил чересчур гигиенических, и он даже и не подумал небреженьем этим их попрекнуть: во всем нужна она, мера естественная, и куда лучше дурацкой, наверняка вредной и никому не нужной стерильности. Да и поднадоели, если не сказать большего, все эти игры убогие: в страсть поначалу, в пору жениховства, не терпящую и дня разлуки, в любящую жену потом, в семью – едва не доигрались до ручки, а теперь вот в идеальную современную маму, чтоб все по книжке и таймеру, забыто на подоконнике пылившимся… нет, редкая против пошлости устоит женщина.

Алексею с Любой он позвонил, когда из роддома своих привез, – давно не виделись. Поселянин все никак не мог вырваться из дел, даже и в городе бываючи; и, наконец, в редакцию заехал, с порога сказал:

– Разродились, значит?! – И руку сжал нешуточно, ладонь у него шире будто стала, по-сельски жесткая, в усмешке дрогнули усы. – Бракодел!.. Ладно, годится, невесты тоже нужны. Как, здоровы? Недельки через две-три наведаемся, может, зубок за женишком… О-о, диван завел?! Мне бы тоже не помешал, клопа иной раз придавить… – Усталость была видна в лице, в морщинках жестких у глаз; потому, может, и разговорчивым был – разговором отгонял ее, усталь, развеивал. – Хляби у нас – ног не вытащить. И юридических не меньше тоже, доконали бумаги…

– А что так?

– Да так, Ваня… так. – И прихмурел, пачку «Кента» достал, вытряхнул, поймал губами сигарету. – Видишь, чем табачу? – Зажигалку сгреб со стола, щелкнул, затянулся. – Начальником стал, слышь. Акционеры выбрали наши, председателем. А в киосках ни «Примы», как назло, ничего, одна шелупонь эта…

– Ну-у?! Поздравляю!..

– Не с чем, брат. Еще то наследство… именья – одни каменья. С самого начала бы взять, когда не разворовано было…

– А Вековищев как же?.. Отказался, что ли?

– Откажется он… Пролетел. Вчистую, считай. Ну, челядь суетилась там… А мужики – нет, ни в какую, осточертел. Голоснули. Ну, им говорю, не жалуйтесь теперь. Вдвое вкалывать будем, втрое. Иначе в нищету последнюю, больше некуда нам. Кроме как на себя – не на кого надеяться. Паршивей поискать время, начальнички нас кинули по всем статьям – свои ж, русские…

– Наперегонки, – согласился Иван. – Тут еще видней это. Ох и гнилье.

– Ты думаешь, низы лучше? – Он откинулся на диване, то ли совсем сощурился, то ли прикрыл, смежил на миг тяжелые глаза. – Слишком просто все было бы тогда. Нет, брат, рыба эта и с головы, и с хвоста протухла, все мы друг друга стоим. А не гнилой кто, так с подпрелостью. Когда успели, непонятно.

– Ну, ты скажешь тоже… Есть люди, в низах-то побольше. Опоминаются, мараковать начинают. А думать – это не сразу, не с места в карьер… Вон митинг ваш как прошел – тыщи три народу, четыре? Тряханули сильно!

– Митинг этот?.. Ты что,
Страница 35 из 39

смеешься?!

– Да нет же… сильно выступали, все говорят. Я, правда, в замотке был – и тут, и дома такое, но мы вот и репортаж дали на разворот, со статистикой – видел, конечно? Оставил тут для твоих…

Он отложенную стопку номера прошлого вынул из стола, бросил на диван ему; но Алексей не взглянул даже на газеты, руки сцепил на колене:

– Выступали… Да хрена толку! Балабонить – это одно; а как до дела…

– Какого именно – дела?

– Да любого. Нет его и не предвидится. Никакого. Понимаешь – не будет его!.. Я ж оттуда, из них, я знаю – где и когда дело, а где балабонство. Думать они, вишь ли, начинают… А что думать, когда грабят – внаглую, живьем?! Что тут непонятного?..

Предложил на правлении: блокировать серый дом этот – полностью. На час ли, два… да хоть до вечера, сил если хватит, подмогу созвать. Не давать – ни войти, ни выйти, на задний выход молодяк послать!.. Виляли, крутили – рано, мол, не готовы. Жесткий контакт с ментами, то-се… народ не готов. И власть не готова, говорю, тут бы и нажать… Нет, гляжу, не слышат. Я на голосованье тогда – и что? Один поддержал из двух десятков почти. Один! И наши, и Союз офицеров, и коммунисты тоже – все отказались… – Помолчал, полез опять за сигаретами. – А и то, не готов. И не скоро еще соберется, уж поверь. А вот к чему готов уже… К антихристу, Иван ты мой Егорыч. Вот к этому завсегда-пожалуйста. Хлеба чтоб и зрелищ, ну и баб еще дешевых. Хлеба-то в обрез дадут, а уж зрелищ и теперь по ноздри. Дичает наш бывший русский, и чуть не с радостью… не видишь?

– Да вижу…

– А хрена ль молчишь, оптимизм накачиваешь?!

Год с лишним назад, при крещении Ванюшки, вышли они из ограды церкви райцентровской, Базанов впереди с крестником на руках, сели в «уазик» старый поселянинский; и что-то не заводилась машина, лишь стартером надсадно скрежетала. Алексей не ожидал, видно, что подведет, руганулся сквозь зубы скоромным образом – чего при женщинах, вообще-то, никогда не позволял себе. И перекрестился через ветровое стекло на беззащитно тонкий какой-то осьмиконечник креста над притвором: «Прости, Господи… Все, не матерюсь больше, в свидетелях будьте. – И на женщин оглянулся, посетовал этак: – Ну, слаб человек, а без свидетелей и вовсе…» – «Неужто, Поселянин?! – снасмешничала, с Любой переглянувшись, Лариса. – Не верю!..» – «Твое дело. А я уж, не обессудьте, вас в подпорки себе…» И вот вроде бы держался своего слова, только этим, растительным, и обходился.

– Ну, конечно, – первый молчун…

– Ладно-ладно, не залупайся… Работает газета, дельная. Но и от этого глаза воротить, от правды… себе дороже, знаешь. Покричали – и, думают, все сделали. И по домам – отогреваться, водку пить. До следующего раза. А власти этого и надо: и демократию соблюли, и никаких тебе обязательств… даже обещаний разных пустых, для виду – и то не дают! Нет уж, на кричалки эти пустые я больше не ходок – на истерики на бабьи эти. Лучше делом займусь, Непалимовкой.

– Кстати, не выпьешь – с устатку?

– Нет. И так дурной. Скотинеем, на глазах, – он явно завелся, глаза мерклыми стали, – как, скажи, нанялись – не думать. Да, брат, бездумствовать – это и значит безумствовать, одного корня… И на молодежь глянь, на акселератов: это ж бройлеры – жрать, срать и спать, все в родителей, восьмидесятнички, самоосознание себя в истории, в народе, во времени – на нуле. А мы все надеемся: продерут глаза, научит нужда блох ловить… да не научит, если не хотят! Чему угодно учатся, только не своему.

– И что предлагаешь, компанию антирусскую запускать? Ко всему визгу этому вдовесок?

– Не знаю. Ей-богу. По самолюбию бить… а найдешь у них, самолюбие? У кошек больше. И на совесть давить – как сядешь, так и слезешь с человека с нашего… Не знаю, тебе видней, может. На то и посажен здесь. Но делать что-то надо, думать. Брать чем-то. – И сказал, без перехода всякого: – А этот, Каменский ваш или как там его… вовсю разгулялся, гляжу. По больному бьет. Так бы и надо, а… Без разбору лупит, востер. И нашим, и вашим. Познакомил ты в прошлый раз, а сказать ничего не сказал… что за карла?

– Ты что-то уж сразу так… Серьезный – не меньше, кстати, чем ты. И глубокий, пожалуй, сложный… до дна не достанешь. Колонка эта – пустяк, больше балуется, для задору… А вот газеты самой без него бы не было, это знай. Расскажу как-нибудь. А внешнее… Жизнь и не то с человеком делает. Наизнанку вывернет – и не пожалуешься, некому. Человек, иной раз думаешь, вовсе не виноват.

– Не скажи… – Поселянину, как видно, не очень и хотелось об этом говорить, тем более спорить. – Внешнее уродство и внутреннее – это, знаешь, друг от дружки недалеко. Связано, и ты мне не толкуй. Да хоть в сказках даже, хоть где. А добрые квазимоды в книжках… для дураков эти басни, на публику. Обиженные – они чаще злые. Гюго там всякие, короленки, горькие-сладкие, гуманисты эти с разбором – знали, с кем цацкаться, кого в герои тащить. С кем шашни водить – ну, хоть в деле Бейлиса. От их гуманизма полмира потом занялось… Ладно, – и усмехнулся, – это я так, вообще. Пусть живет. У тебя кофеек вроде был…

– А-а… ну конечно, пошли. Так ты принял их дела, или нет еще? Бумаги, говоришь?

– Принимаю. Главное, чтоб долги не подсунул, не оставил – свои. Прохиндей же. Вот и проверяю адрески тут кое-какие, секретные, навещаю. А то навесят потом – не расчихаешься.

Зашли к Левину, в общую, Алексей поздоровался негромко, сдержанно – впрочем, вполне учтиво. Но не с Димой было в ней меряться, в учтивости: из-за стола своего с компьютером вышел к автору, обеими руками приложился в рукопожатье; и Владимир Георгиевич, с утра оказавшийся здесь и на телефоне своем – сам поставил – по делам бесчисленным висевший, приветственно поднял из угла своего с окном длинную ладонь, разулыбался. Остальные в разгоне были, за материалами.

– Как у нас там с кофе?

– Пор-рядок, шеф! Рабы на плантациях горбатятся, богема пьянст вует и в меру сил развратничает, элита… А вот с элитой посложней: то ли бездельничает она, то ль ворует вовсю… Ходят слухи, что ее вообще не было и нет. Загадка! И вы не поверите, шеф, что при всем при том напиток еще, как ни странно, есть…

Иван только хмыкнул усмешливо, а Поселянин, поближе к агрегату усевшись и осматриваясь, бросил:

– С элитой надули нас, верно. Надрали.

– А что так… страдательно, позвольте спросить? – Мизгирь включил у себя мельницу, с мягким шорохом зашумело. – Почему прямо не сказать: элита надрала, да и сами мы, того, надрались – в добровольном порядке… Развести себя дали по полной, то есть.

– Согласен, – зевнул Алексей. Он, кажется, жалел уже, что поддержал, сам ввязался в этот повсеместный ныне и какой-то обессиливающий, подозревал Базанов, треп; но и «завод» еще оставался. – И какая там элита, если продалась? Элиты не продаются. А этих всех – в трибунал, козлов. С гэкачепе вместе, тех тоже, маразматиков, за невыполнение долга. К стенке холодной, в науку. Этим самым… потомкам нашим, чтоб остереглись.

– Не против, в принципе. Только элита ведь – она одна, вот эта. Какую вырастили, другой нету.

– Я хлеб ращу, мне до них, до этих…

– А вот вырастили же, и не отказывайтесь. И рабоче-крестьянских детей в ней, из народа, большинство ж! Было, по крайней мере. Не получается, выходит, из детишек этих элиты… продажны, неумны? Нестойки?
Страница 36 из 39

Родового, как Иван вот Егорович говорит, интереса не разумеют, не имеют в крови и потому отстоять не могут – так? Так или не так?!

– Дело в отборе, – сказал Базанов. – А если он отрицательный, то хоть из какого слоя-сословия…

– А причем тут – отбор? Искусственный, он всегда может сбой дать, он субъективен и ненадежен потому, да-с. Вынесло нашего человечка из низов наверх, в высший свет, в совершенно непривычную, да и незнакомую ведь среду – и закружилась тыковка, и соблазны пошли, и расслабился, в чужой-то постели… А политика же именно там творится, в среде ему чужой и, повторю, малознакомой, с тьмою тонкостей своих; и пока он мало-мальски освоится, научится там хоть чему-то, хоть галстук повязывать, если вообще научится, – он столько глупостей вольных и невольных, столько дровишек наломает… на весь очередной отопительный сезон исторический, да, он и колеса государственные может по ложному пути направить, по бездорожью чертоломному… нет, скажите, не так разве? Да у него и взгляд-то, по менталитету сословному, куцый, близорукий по необходимости – крестьянский, скажем… только без обид, вас прошу, без гордынки, в данном случае неконструктивной; на год вперед взгляд, на сельскохозяйственный, опять же: посеять – вырастить – убрать. Страду одолеть – очередную, нелегкую, близкую!.. Мудрость жизни? Да! Н-но – не политика, не идеология, тем более, где муд рость попросту, я вам скажу, вредна даже, да-да. Там нужен просто интеллект, каковой сам по себе есть всего лишь предшествующая мудрости ступенька, – но который чтоб (он произнес это как «шоб», огрехи произношенья в таком роде бывали у него, когда высказать торопился, поспеть за далеко уже забежавшей вперед мыслью своей) наследованный был, отточенный в поколеньях… инстинк тивный, можно сказать, – и непременно чтоб с известной долей политической бесстыжести, политеса, а главное – ответственности врожденной перед кланом, классом своим, всосанной с молоком… Вы скажете теперь – матери? И вы далеко ошибетесь: кормилицы!.. В отборе дело, говорите? Да, но многовековом, естественном, где право по силе, а уж потом, много позже – сила по праву… Знать – это не только знатные, богатые, всем известные, но и знающие. Собак – и тех породы выводят по назначению, а вы хотите, чтоб с человеком без специализации обошлось, этого вы хотите?! – Руки его меж тем работали быстро, несмотря на видимую неуклюжесть некоторую, летали. – Не откажите принять чашечку… та-ак. Целые народы специализированы, да-да, кто на чем, а несколько даже на кофе вот этом, и в тридцать, знаете, уже старики, поскольку сверхнатуральный пьют – с кофеином, еще из зерен не изъятым, не вымытым на цели коновальские… Японцы на электронике, жиды на ростовщичестве издревле, на спекуляциях финансовых, а вот наш брат русский… – И хмыкнул, ручкой ложечки почесал в голове, с любопытством глядя на Поселянина, с ожиданьем каким-то. – Даже и не скажу, в чем… и во всем вроде, и ни в чем. Но уж точно не в государственной мудрости. Не-ет, элита – не редиска: быстро подергал, скоро-скоро другую насадил…

– Ее не сажают, редиску, – сеют, – грубовато, может, сказал Алексей. – А татарник приходилось видеть, большой? Сколько головок у него, и расцвели которые, и нет – считали? Так и тут, и не у нас одних.

– Да боюсь, другую голову враз не отрастишь…

– А я не боюсь. – Он говорил равнодушно, пожалуй и небрежно даже; и больше нюхал, кажется, чем пил его, кофе. – Худо без головы, конечно… еще хуже без царя в голове, как теперь. У вас тут курят? Вот спасибо… А уметь если, а когда надо было – Сталин за десяток лет вырастил. И другим еще понаставили, головы. Образумили.

– Ну, ей и цена такая: на одно поколенье хватило – с натягом, – неожиданно жестко, если не злорадно проговорил Мизгирь, – с маразматическим уже, действительно, всем курам забугорным на смех. Аристократия, нечего сказать: из мавзолея выкинул преемничек, закопал и сверху поссал…

– Цена ей – победа, – заступился Иван, оглядываясь на дымившего хмуро Поселянина, – я ту имею в виду, большую. Никто такой и никогда победы не имел. Никто.

– И пораженья нынешнего – это в мирное-то время… из всякого ряда вон, ошеломительное! И позорное, еще позорней царского – в виде фарса уже намеренного, с предательством уже тотальным, которого тоже мир не видывал… не элита это – дерьмо, беспринципней бомжей. А итог, общий?

– Как всегда, – пожал он плечами, – предварительный.

– Ну уж нет уж, Иван Егорович, избавьте, для меня эта вечная предвариловка ваша никак не подходит – как и для него, – он длинный узловатый палец выбросил в сторону Поселянина, словно наткнуть на него хотел, – и для вас самих. Победа вчерашняя, проблематика всякая завтрашняя – не актуально это все для нас: вчера нас не было, завтра не будет… сколько уж говорено меж нами! А есть – сегодня, и я в нем, пораженец, человек пораженья, и что мне прикажете делать? – И жадно к чашке припал красными своими меж начатков, остатков ли бороды губами. – Что?..

– Ну, вы-то, положим, без дела и других не оставите, не то что себя…

– Да это я не делаю, а… трепыхаюсь. На деле дела нет, я гарью пораженья отравлен, контужен, оружье потерял, командиры в придурках у победителей, у мародеров на подхвате… трезво? Увы. Я раздавлен, потерян для себя и других, полубеспамятен, я уже друзей от врагов толком отличить не могу, кровное чтоб защитить, поскольку трусом отъявленным отчего-то стал, мною баба помыкает, а дети презирают. И женщины меня не любят – и правильно, за что такое меня любить?.. Вот я кто такой, нынешний русский. Я все сдал с потрохами, что можно и чего нельзя, ни под каким бы видом нельзя! За колбасу обещанную, за барахло ношеное из гуманитарки, да что там: за оплеухи даже и пинки поучительные, каковыми гонимы в царство демократии, за поученья!.. Бомонд наш, сливки эти прокисшие – черт бы с ними… если б я сам вот таким не был, человек массы, народа!..

– А ты не будь, в чем дело, – сказал наконец Поселянин и с сожаленьем, показалось, отставил пустую чашку. Он все разглядывал Мизгиря, особо не скрывая этого, но и без любопытства излишнего, какое оскорбительным могло бы показаться тому. – А стал если – значит, стал… На ты не к вам я, а вообще. Побежденный – это кто согласился быть побежденным, чего тут крутить. Тот виноват, кто оправдывается.

– Да согласья моего никто и не спросил! Наплевать им, с чем согласен я, с чем нет… пришли и делают что хотят! Невидимые пришли, за грудки не схватишь!.. – Он разгорячился нешуточно, расстроился даже, и непривычно слышать было некий хрипловатый, через басок его глухой пробившийся вдруг фальцет, Дима – и тот «мышку» отложил, быстро глянул на него. Но уже опять пальцы его длинноватые сноровко чашечки хватали, уносили за стойку, к рычажкам и краникам агрегата, щелкали там, наполняли и выставляли их на жостовской работы подносик маленький – и было в движениях этих что-то непередаваемо бабье, привычно-суетливое… – Вот-с, прошу еще порцион… Жесточайшие в мире солдаты – понимаете?! – это не в говенного цвета униформе, а в белых воротничках… думающие солдаты, да, и они знают о нас все теперь, всю подноготную, тайну нашу главную, перед которой собственно военные секреты наши – сущий, скажу я вам, пустяк!..

– Это они так
Страница 37 из 39

думают… пусть думают. И подольше. Не они первые.

– Да вы, я вижу… Вы не вполне, может, представляете даже, какое могущество против нас отмобилизовано, – несколько неуверенно сказал, искорками вопросительными на него и на Базанова глянул Мизгирь, подносик сдвинул к ним. – Пейте, остывает же… К нам применили системное оружие не то что завтрашнего для нас, нет – послезавтрашнего дня, если по меркам нашего политиканства убогого. Но и более того скажу вам: оружие, которое мы – в силу менталитета своего клятого, полудетского – и не создадим никогда в ответ, поскольку все на черных технологиях оно основано и славянской душе нашей ну никак не приемлемо… ведь же не будешь ты младенца в огонь бросать – ну, как янки во Вьетконге, как эсэсманы. Мы беззащитны, понимаете ли?! Оружие организационное, финансовое, информационное – и все в мировом масштабе, массированное; а мы не армия уже, а так, отрядишки разрозненные без тыла какого-либо, и пятая колонна по всему нас политическому – пока – полю шугает, а фронт везде у нас, через каждого начальничка плюгавого, продажного проходит, через телевизор каждый и радиоточку в любой квартирке, домишке нищем… Через души даже и детишек наших, про сладкое не совсем забыли они еще, через жен обношенных, тотально!.. Перед ним вермахт какой-нибудь – игрушка грубая механическая, сломал и выбросил; а это – времени дух, и он весь против нас, он везде и нигде, ни кулаком его, ни кассетной боеголовкой… Такого – не было, это надо ж понять!

– А с чего взяли-то вы, что я об этом самом оружии не знаю? – закурил снова, прищурился через сигаретный дым Поселянин. – Тайна беззакония – она для дураков. Для тех, кто знать не хочет. Тайны самой нету давно, пусть не надеются. А без нее это не та уж сила. Главное, знание против нее… отмобилизовать, так вы сказали? Хорошо сказали. Гут гецухт.

– Н-не понял… – Мизгирь даже брови поднял. – Как вы сказали?

– Гут гецухт – что тут непонятного? – глянул на него пристально Поселянин. – Немецкий. Это преподавалка немецкого у нас говорила так, в институте… помнишь, Вань? Марго нашу, Маргариту?

– Да вроде… Нет, Владимир Георгич, ведь и греческий огонь, и аэропланы, газы там – их тоже когда-то в первый раз применили… ну, и что?

– Да другое это, ребятушки, – принципиально иное. Полносистемное!.. Непобежденного – не остается, нич-чего! Не оставляется в принципе. Сама возможность появления очагов сопротивленья уничтожается, по всем третьестепенным даже узлам национальной самообороны, охранительства… не тактика – стратегия выжженной пустыни, так! То есть и профилактика тотальна, с последующим полным контролем психофизики оставшихся человечков, да хоть со спутников. А с другой стороны, не оставлена будет, возможно, даже и веская какая причина бунтовать, материальная: пожалуйста – ешь, пей, сношайся… И вкалывай, само собой. А за идею умирать, знаете, – таких и всегда-то немного… таких – на уничтоженье в зародыше, нещадно и с перебором даже, с подстраховкой. Шансов не оставляется, считать они умеют теперь, но… ищите, как отбиться.

Лихорадочно как-то глазами блеснув на них, отвалился в кресле, хлебнул из чашки; глянул на одного опять, на другого:

– Найдете? Найдем ли?..

– Читать фантастику любите? – ухмыльнулся Поселянин – впрочем, довольно добродушно.

– Нет, – в голосе Мизгиря не было и тени обиды, скорее – живость. – Технологии социальные пролистываю. Успешно внедряемые.

Иван недоуменно и с сердцем дернул плечами, встал, заходил:

– Да что, собственно, тут нового? Предательство, диверсии всякие, провокации с подлостью? Подмены, ловушки? Ну, собрали в кучу старье все это гнусное, свели в систему, массировано применили – и со старыми, паскудными такими ж целями… Тут не сила их, а наша слабость больше сработала, это ж до… не знаю… до тоски ясно. Борьбы-то еще не было даже…

– А мы уже за Волгой? Или – за Рифеем?

– И география другая тут, и тылы… другие тылы. Вряд ли им доступные. Они что, всерьез думают, что все просчитывается?

– Нет, разумеется. Им оно, может, и не нужно все. Зато главные-то параметры, надо признать, считают с точностью до… с хорошей точностью. Это маленькие гении игры, системщики. Они любой ваш плюс превратят вам в такой минус, что вы даже сами не будете знать, как от этого своего плюса вам избавиться… А вы их – недооценивать? Ох, братушки, чревато сие!..

– Да уж какое нам… – поморщился Иван. – В другую сторону бы не зашкалить. А с оружием… Каждый своим воюет, какое дадено ему. Сподручней какое.

– Во-от, это уже к делу ближе. А то пугаем друг друга как ребятишки. – Не то чтобы недоволен был разговором этим Поселянин, нет, слушал внимательно, было что послушать, наверное; но и скепсиса порой не скрывал своего, на ином знании обоснованного и на вере, не совсем Ивану неизвестных, конечно, но завидных именно верой… повезло, можно сказать, человеку с ней, не многим дано, а спрашивается-то со всех… Спрашивается кем? Ну, хоть той же историей спрашивается, временем, жизнью самой. – Средства в войне – они всегда почти ассиметричны… из геометрии, помните? Кто ружьем, кто стрелами, а кто дубиной. И резон у каждого свой.

– Но позвольте, – встрепенулся Мизгирь, – это ж межцивилизационные когда… Но у нас-то конфликт европейский, по всем канонам, в одном как раз культурном поле, в христианском, его-то не разделить… Или в постхристианском. И потом, вы только же посмотрите: даже компоновка у оружия – у самолетов, у танков там, у кораблей – одинакова до деталей, не различишь, даже и тактика армейская… Это гражданская, я бы сказал, война – да, не меньше!

– Ничего себе, сограждане… – хмыкнул было Иван; и остановился, Поселянин брал ответ на себя:

– Я о больших средствах говорю, не о технике… техника – дело третье. И кто это вам сказал, что – одно поле? Системщики ваши? Тогда ложанулись они, как наш молодяк говорит, обманулись – хуже некуда. А немец глупый, Шпенглер, русских вообще из Европы выставил – в отдельную, особую цивилизацию… в культуру, верней; ошибся старина, да? Компьютера, – и в сторону Левина кивнул, – у него не было? «Системщики»… А системы божьи рушат. Потсдам сковырнули как болячку подсохшую – а это пластырь был на ней, на болячке старой, кровь останавливал… Ну, дождутся.

– Во-первых, скажу вам, Алексей Петрович, уважаемый, – никакие не мои они, системщики. Но христианское-то поле, единое – есть!..

– Нету. И давно, раньше Невского даже. Так, шахер-махер дипломатический какой, соглашенья временные… А живой не было связи и не будет, чужей чужого мы друг другу. Войны только, и все до одной – идеологические, религиозные с их стороны. Не просто пограбить, на куски растащить, а и… А мы на их веру хоть раз… как бы сказать… покушались? Ну, вернули после войны коммунизм кое-кому – нате, кушайте свое… не понравилось? Дело ваше, опять же… Нет, чужей татарина они нам, татарин-то что – свой брат. И все никак это нам, простакам-дуракам, не докажут они, уж как стараются. Мы с объятьями братскими, а нам по морде. Да я на этом «поле» с козлом этим старым прижмуренным, Войтылой, на одном гектаре не сяду, с сатанистом.

– Ну да ж, ну да… – хохотнул одобрительно, коротко Владимир Георгиевич, покивал. – О-о, Ватика-ан!.. Одно из самых грязных мест на матушке
Страница 38 из 39

нашей, Земле, любой мафиозный притон куда чище будет… – И руками развел: – В вопросах веры, надо вам сказать, не очень смыслю… это вы, гляжу, верящий. Однако ж насели вы оба на меня! Но я-то ответа, решенья ищу – а вы? На авось, выходит, надеетесь? А ведь он и с нашей стороны никоим образом не просчитывается, не гарантирован хороший-то наш авось…

– Да знаем, не подначивайте. Не авось это с небосем – дух, какой ни есть. Молодой еще… ну, дураковатый, да, несобранный, еще дозреть надо. – Говорил это Поселянин как-то обыденно, как о само собой разумеющемся, хотя и поспорить тут было о чем. – Довоспитаться. Причем в массе дозреть, а не в одних только провидцах своих. Зато живой, не мертвечина эта кагальная. А живое верх не сразу, может, а возьмет.

– Это как же, голым духом?

– Зачем? Железом тоже. А вот изъян у русского железа есть, что правда, то правда: отпускается… Чуть получше, полегче – в расслабуху тянет. В пассив, как при Ильиче последнем, как теперь вот. Опять в отковку надо, битьем – без этого не научишь нас, видно. В закалку – из огня и в масло. Ну, пусть бьют, работают, раз так… работа их эта нам теперь нужней всего, может, нам самим. Откуют – спасибо не скажем, конечно, наигрались уже в благородство. Не до того, когда шкуру живьем спускают, а вот возместить… Работку возместим эту. Воздадим.

– Полагаете, что они все это не учитывают?

– Полагаю, не догадываются пока даже, какую напасть на себя обвалили – будущую. Как герр Шикльгрубер образца сорок первого, не меньше. Сглупили, козлоногие… ну, не в их это воле – понять. Когда такие вот в свою ж яму попадают, какую рыли для других, это их не учит, никак. Не понимают, что – своя… Здесь у них обратная связь не срабатывает. – Нет, не знал Владимир Георгиевич, не предполагал, с кем в полушутку, считай, разговоры взялся разговаривать, малость развлечься захотел. Лучше не становиться на дороге, когда Поселянин «повышенную включал», о том с первого еще курса однокашнички знали. – И сейчас не сработала, уж больно соблазн велик был: пальцем толкни, мол, – и посыплется Россия… А несработка эта уже фактом истории стала. Они сами ее фактом сделали, теперь захотели бы даже, а повернуть не могут, не по ихней уже – по своей инерции все пошло… по парадигме – так вроде нынче говорят? По ней, родимой… Бесы во зле вообще останавливаться не умеют, не могут, это у них дефект такой, родовой. Перебирают с избытком, и в этом причина пораженья – всегдашняя. Так что не позавидуешь им. Нам, само собой, тоже.

– Вы так-таки и думаете?..

– А один мой господь знает, что я думаю, – не усмехнулся, нет – именно улыбнулся Алексей, неожиданно и, пожалуй, весело, в лучиках морщин у глаз притопил усталость. – И никто больше, никакие чернокнижники, – вроде как пояснил малость он эту непонятную им веселость. – У него-то в запасе всегда на один, это уж самое малое, ход больше. Как ни считай, всегда вариантов будет эн плюс единица – божья. Нет, не просчитывается это. Принципиально.

– Ну да, этакий козырь в рукаве, – раздраженно сказал Мизгирь, и его-то раздраженность эта, в отличие от поселянинской веселости, была Ивану более чем понятна: речь-то о сущностном, исторически важном зашла, и пускаться тут в изыски и споры вероисповедного толка, чуть не в догматику… – Да, непредвиденность большая сущест вует в природе, в реале; но и политические есть, экономические там и прочие законы, вполне объективные – по которым замысел и исполнение сообразуются точно так же, как… стрела, положим, и цель. Вы что-то имеете против таких законов?

– Не скажу, что нет. Только это вот самое неуменье зла останавливаться – чем не закон тоже? Почище ваших, еще посмотреть – кем писанных… А означает это для зла очень нехорошую потерю маневренности – со всеми хреновейшими для него последствиями… – Обдуманное говорил однокашник, в этом не откажешь, и не в первый уже раз удивлял его: когда успевает? А тут мало было успевать читать всю прорву неподцензурной теперь литературы, какую тот пачками закупал, кажется, в свою уже неплохую-таки библиотеку; тут, считай, заново учиться думать надо, да и выражать в словах тоже… – А то, о чем сказал я, вообще поверх законов – всяких. Поверх. – Зевнул, явно утрачивая интерес к разговору; и уж будто вдогонку тому интересу несбывшемуся пальцем прокуренным по подносику еще пристукнул: – Ничего, даст бог – и здесь, и на том континенте сыщем этих, в логове самом… Замараем им воротнички.

Владимир Георгиевич замер будто, слушая это, в себя ли, далеко ли куда глядя, умел слушать и слышать, когда надо; и встал, шагнул в закутке своем к окну, повернулся резковато на светлом его, нежданно проголубевшем поздненоябрьским небушком фоне, лицо его готовно улыбалось:

– О-о, чтобы в такой уверенности быть, надо… Надо многое иметь и уметь!

– Сумеем. И не захотят, а научат. Наука битьем – она не сразки, может, доходит, тут еще понять надо, за что бьют; да зато крепко сидит. Чтоб задница дольше головы помнила.

– Нет-нет, согласен, тут не бороться нужно даже – драться!.. И по-нашенски, страшно они этого не любят… как это вы сказали – ассиметрично? В этом есть смысл. Но вот ситуация… Реальность – дерьмо, но ее надо знать…

– Рассорилась она вконец с реалиями, люмпен-интеллигенция наша, как ее Иван Егорович называет, – подал вдруг негромкий голос, поддержал Левин, его большие, переносицу стеснившие глаза были серьезны. – Расплевалась, вдрызг. Я бы даже назвал это отказом от реальности, вот где опасность…

– Да-с, люмпен-интеллигенция вдобавок к люмпен-элите – это ж адская смесь… К нему именно адресоваться приходится, к аду. – Мизгирь со значением покивал сам себе, с тою же значительностью на них глянул. – Уж не знаю, как насчет Бога вашего, сомнений здесь более чем… А вот так называемый дьявол наличествует во всей своей определенности и, не побоюсь сказать, мощи – проявившейся вполне. И мощь эта, может быть, не только посюстороннего, так сказать, земного, но и метафизического свойства… вы не находите?

– Находить-то нахожу. Но вот что-то с логикой у вас…

– Понимаю! – чуть не возликовал тот – любивший, по его же словам, когда схватывали на лету. – Понимаю. Я-то с сомненьями своими грешными о вашем Боге именно, полномерном, если можно так выразиться, абсолютном… И, разумеется, против абсолютизации сатаны – да, не желал бы… Однако теодицея для меня совершенно неразрешима, увы… ну, не могу подыскать оправданий Богу и твари его, человеку и природе этой клятой. Но же возможен еще один вариант, в истории мысли человеческой небезызвестный: о равновесии великом того, что мы именуем добром и злом – в наших, прямо сказать, убогих понятиях о том и другом… отъявленно-примитивных, да, всем реалиям противоречащих, всему строю мироздания, прямым и недвусмысленным законам его, прошу заметить – нейтральным ко всяким этим человечьим штучкам-дрючкам моральным и равнодушным, если не сказать хуже!.. Мы завязли в идеалах придуманных, как мухи в меду. В одностороннем застряли, тогда как противник наш, по-видимому, оперирует в двустороннем понятийном ряду, в двухсоставном реале и, соответственно, с куда большими степенями свободы в действиях, – не похоже? И двухсоставный в метафизическом плане равновесный мир, двумя, знаете ли,
Страница 39 из 39

демиургами устрояемый в полном соответствии с диалектикой, даже в диалектическом единстве… почему нет? А чаши весов временами-эонами клонятся понемножку то в одну, знаете, то в другую сторону… Бытует – и не в быту, а в бытии именно, – и такой взгляд на эту а-агромадную посудную лавку, где вечно, перманентно что-нибудь бьется…

– А вот об этом у нас спора не выйдет.

– Да? Отчего ж, позволительно спросить?

– Потому что я не хочу. Не считаю нужным и возможным для себя… Ладно, – сказал, подымаясь со стула, Алексей, по привычке старой по карману хлопнул, курево проверяя. – А за кофе спасибо. Хорошее, нигде такое, как у вас, не пил. Где раздобыли? – на аппарат кивнув, спросил у Мизгиря – откровенно ухмыльнувшегося. – Кафешку в клубе хочу завести. А то слоняется вечерами молодежь, приткнуться негде, посидеть…

– Увы, там уже нет, – развел тот руками. – Их вообще поставляли только по спецзаказам. Да, впрочем, мельничку, а к ней электрочайник, больше ничего и не нужно. А главное же, кофе хороший, свежепрожаренный – и не жалеть, погуще… Нет, единицами такие поступали, чуть ли не через МИД.

– И без педерастов как-нибудь обойдусь. Найду.

– Каков вы, однако… – все улыбался Владимир Георгиевич – благожелательно с виду, но и колючести в глазах, кажется, даже пренебреженья некоего ко всему не в силах скрыть уже, достало чем-то его… безрезультатностью спора-разговора этого достало? И к Ивану обратился, унимая ли себя, другим ли раздраженьем замещая неудовольствие свое: – Лоханку комсомольскую открывали, сегодняшнюю? Нет? Тогда не расплескайте… Преглупейшая передовичка, доложу я вам… ох, раскатаю! По бревнышку, как один знакомец мой говаривал, спился благополучно потом…

– А есть нужда связываться? Надо глянуть.

– Есть, уверяю-с! И не мы, а они будут, воленс-неволенс, на наш вящий интерес работать. И себе в ущерб, опровергая!..

– Гляну.

– Как там на селе у вас… читают нас? – поинтересовался Левин, листнул блокнотик и ручку изготовил. – Сколько вам номеров оставлять теперь?

– Десятка полтора, может… ну, два. Подписку организуем – побольше наскребем. – И усмехнулся, не очень-то и весело. – Два, да. Населенья-то еще хватает, а вот народа…

Они перешли в кабинет базановский, покурили.

– Нет, надеяться не на кого, – сказал опять Алексей, тяжело. – Только на силенки свои. Окапываться надо, вкруговую. Маслозаводик в придачу к маслобойке делать буду, с полным профилем, оборудованье приглядел тут по дешевке, без дела валяется. Мельницу расширю, с крупорушкой чтоб, да и цех зимний открыть еще, по ширпотребу. Чтобы на сбыт все сразу, на денежку, без посредников. Иначе сядем – голым задом да на ежа, тоскливо придется…

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/petr-krasnov/zapole-14654605/?lfrom=279785000) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

notes

Примечания

1

Или все, или ничего (лат.).

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Здесь представлен ознакомительный фрагмент книги.

Для бесплатного чтения открыта только часть текста (ограничение правообладателя). Если книга вам понравилась, полный текст можно получить на сайте нашего партнера.