Гарики из Атлантиды. Пожилые записки (сборник)
Игорь Миронович Губерман
«Гарики» – четверостишия о жизни и о людях, придуманные однажды поэтом, писателем и просто интересным человеком Игорем Губерманом. Они долго ходили по стране, передаваемые из уст в уста, почти как народное творчество, пока не превратились в книги… «Гарики из Атлантиды» – утерянная на долгие годы и совсем недавно обретенная автором самиздатовская часть «гариков».
А еще автор решил, что давно пора написать книгу воспоминаний. Так и родились «Пожилые записки» – остроумные и честные, как и вся проза Игоря Губермана.
Игорь Губерман
Гарики из Атлантиды. Пожилые записки (сборник)
Гарики из Атлантиды
Скорей готов ко встрече с вечностью,
чем к трезвой жизни деловой,
я обеспечен лишь беспечностью,
зато в избытке и с лихвой.
Из нитей солнечного света,
азартом творчества томим,
я тку манжеты для жилета
духовным правнукам своим.
Длинное сентиментальное предисловие
Сюжета нет, сюжет нам только снится, Блок вовсе не покой имел в виду. Ибо покой – это расслабленность, неподвижность, тишина, бездействие и безразличие. И тут немедленно и справедливо всплывает образ покойника. А сюжет – это ровное течение жизни, в которой нету взрывов, потрясений и завихрений. Жизни такой, правда, не бывает, разве только временами, и мы тут же принимаемся скучать, беспричинно нервничать и искать приключений. А как только ввязываемся в них, начинаем мечтать о возвращении к текучему и ровному сюжету.
Такие неглубокие и, разумеется, неверные мыслишки (я давно уже не мыслю правильно) вяло и лениво протекали в моем чуть размягчившемся от алкоголя сознании. Выпил я мало и как-то неудачно: благость и тепло никак во мне не возникали, я поэтому сидел, курил и думал, наблюдая протекающую мимо жизнь аэропорта Шереметьево. Я улетал домой, уже давно с этим понятием у меня связан только Иерусалим, но в Москве в эту поездку на меня так сильно и внезапно нахлынуло прошлое, что я не мог не философствовать, избывая неизбывное волнение.
Мимо меня проплыла молодая женщина с огромным, устремленным вверх, насколько это было можно, животом. Она несла его с достоинством и плавностью и как-то вся была в себе – как Леда, вспоминающая лебедя на последнем месяце беременности. Вот он, сюжет нормальной жизни, благостно подумал я. Выпитые полстакана виски начинали сказываться.
Теперь о вдруг настигшем меня прошлом. Только вчера я выступал в Театре эстрады. Был полный зал, и нам на радостях позволили устроить пьянку прямо в артистической. Набилось человек сорок, мне были не все знакомы, гам десятка разрозненных разговоров ровно и уютно тек по комнате, сливаясь с сигаретным дымом. Теща моя изредка ходит на мои большие выступления – не чтоб меня послушать, упаси Господь, я не страдаю манией величия, а чтобы отобрать у меня цветы раньше, чем я раздам их кому ни попадя. Сейчас она участвовала в общем пьянстве, я на нее изредка посматривал, и вдруг она подозвала меня.
– Пойдите, Игорь, к вон тому седому человеку, – сказала она, – от него когда-то сильно зависела ваша судьба.
Ей это явно только что рассказал собеседник, ее приятель, я его знал мало и мельком. Я немедленно пошел.
– Эдик, – спросил я у невысокого седого человека лет пятидесяти, – мне только что сказали, что от вас зависела некогда моя судьба.
Я уже прекрасно понимал, с кем говорю, но интересны были мне подробности.
– Я расскажу вам, – очень готовно и приветливо откликнулся этот человек. – Только не питайте ко мне всякие обиды, у меня была такая работа.
– Да я тебя готов обнять как брата, – искренне ответил я. – Уже ведь столько лет прошло, уже мне просто интересно.
Он говорил короткими и очень взвешенными фразами. Работал он тогда в каком-то аналитическом отделе КГБ, и ему были представлены годичные записи моих телефонных разговоров. А задача была поставлена простая (он ее назвал альтернативой): сажать меня в тюрьму или психушку?
– Эдик, – не удержался я, – но ведь тогда, чтоб посадить в психушку, хватало подписи двух каких-нибудь ссученных докторов, а третьего подписывали по телефону, для чего ж тогда со мной были такие сложности? И отрывали занятых людей…
Он засмеялся, и мы чокнулись бумажными стаканами с водкой.
– Мы свои игры разнообразили, – сказал он наставительно, – и вы к тому же были фруктом непростым.
Записи, прослушанные им, тянулись с середины семьдесят восьмого года вплоть до ареста в августе семьдесят девятого. Господи, что я тогда болтал!
– Болтали вы тогда изрядно, – угадал мои мысли опытный собеседник, – только на психушку все же не тянули. Так я в рапорте и написал. А за дальнейшее не обессудьте, я тут ни при чем.
Мы договорились повидаться, он пообещал припомнить разные подробности. Уже меня тянули в сторону, чтоб выпить. Напоследок он сказал мне замечательные, чисто российские слова:
– Вы тогда были очень, очень неосторожны, и шутили всяко, и стихи свои читали. Но я с тех пор и стал вашим поклонником.
Этот вчерашний разговор не оставлял меня и в Шереметьевском аэропорту. Я вспоминал блаженные шальные годы перед арестом, когда я вел себя как полный идиот, забывший напрочь все предосторожности. Я всей своей тогдашней жизнью обречен был на тюрьму, и мне об этом говорили (жена в первую очередь), но я не мог остановиться и задуматься. Текли стишки к тому же, и когда какой-нибудь из них казался мне особенно удачным, ждать вечернего застолья не было никаких сил, и я звонил приятелям, его читая. Сколько же их тогда было! И стихов, и приятелей. А после как-то сами по себе остыли и растаяли десятка два тех задушевных близостей, что становились было дружбой, только так ей и не стали. По причинам очень разным и уже малоинтересным. Спасибо, что они были, эти близости. Я вдруг застыл от острого и убедительного ощущения, что ко мне еще вот-вот вернутся осколки, отзвуки и блики прожитого времени. С этим прекрасным чувством я сел тогда в самолет, а потому и помню, как сейчас, то странное утро в Шереметьеве.
Не прошло и полугода, как мое предощущение отменно подтвердилось.
Сперва это былое объявилось давними письмами. Два моих друга – Юлий Китаевич и Саша Окунь дали мне (каждый – по огромному конверту) те пожелтевшие уже листки, что я многие годы посылал им в Америку и Израиль. Письма шли через Москву, их отправлял и получал наш общий друг, а потому они почти не пропадали. Я с наслаждением окунулся в свои каракули тех лет и много трогательных, начисто забытых эпизодов там нашел. Вот, например, двухлетний сын мой Милька в ночь под Новый год (семьдесят шестой, таким образом) ходил под нашим шумным столом, не путаясь в ногах и никому не мешая, а потом три раза подряд покакал разноцветным конфетти. А вот он десять лет спустя (наслушавшись, очевидно, монологов Тоника Эйдельмана) вдруг спрашивает меня, что главное для великого человека. Я опешил и ответа не нашел. А Милька объяснил мне назидательно:
– Главное для великого человека – не сказать какую-нибудь глупость, потому что ее сразу же запишут.
А художник Миша Туровский из первых строчек песни Окуджавы о веселом барабанщике сделал магическое заклинание и ближе к вечеру шаманским голосом напевал: «Встань, как раньше! Встань,
как раньше! Встань, как раньше!»
Но подавляющее большинство писем – из сибирской ссылки, из шахтерского поселка Бородино Красноярского края. И тут я находил немало из утраченного памятью. Я тогда работал далеко от дома и обратно добирался на попутках. Машины-углевозы шли одна за другой, и ни один водитель не отказывался подвезти. И как-то, подобрав меня, шофер спросил, закуривая:
– А это ведь, наверно, ты и есть?
– Конечно, это я и есть, – ответил я охотно, и приятность от известности легко овеяла меня, – а ты о чем?
– Да мне ребята говорили, – объяснил водитель, – тут у нас на трассе какой-то хер объявился, всем говорит спасибо-пожалуйста.
Вот первое же после лагеря письмо:
А тот певец еврейских джунглей,
кто так исчез однажды вдруг,
из глубины сибирских углей
тебя приветствует, мой друг!
Я в этом письме немедля (со свирепой, разумеется, конспиративностью) хочу узнать, выходят ли стишки:
…Меня очень интересует судьба того идиота, укрывшегося псевдонимом, как купающаяся блядь – ладошкой (см. картины классиков живописи, фамилии пока не помню, ибо еще путаю эстетику с перистальтикой)…
От чтения этих дивно безоблачных желтых листков на меня пахнуло подлинным воздухом тех лет, непреходящим ощущением плена (именно плена, а не рабства) и ежедневно висящей над головой опасностью вернуться в лагерь. Странно и щекотно было думать, что из глухого сибирского села шли эти весточки в Израиль и Америку, далекие от нашего захолустья гораздо более чем тысячи километров пространства. И невероятно потому тянуло меня делать выписки из моих потусторонних посланий.
…Вчера я весь день возил навоз для парников под огурцы. Ибо на дворе весна, мой друг, а мы и в молодости были заняты весной заботами, связанными с плодоношением окружающей среды. Но теперь я возил навоз. На самодельных (заметь!) больших санях благоухая, как молодая доярка, по весеннему рыхлеющему снегу, из-под соседской коровы Зорьки. В перерыве я поставил в холодильник бутылку водки на лимонной корочке, вследствие чего на будущее смотрел с любовью, верой и надеждой. Жаль, что тебя здесь нету (очень трудный подъем на ледяную горку), но ранние огурцы (зеленые, пупырчатые, влажные от росы) будут теперь наверняка…
…Водку мы закусываем салом, лично мной засоленным по несравненному местному рецепту (два сорта перца, чеснок и два дня в тепле), и тебе уже пора возмутиться. Где духовная жизнь? – самое время задать мне негодующий вопрос. Где развитие интеллекта? Поиски смысла жизни? Эстетические запросы? Игры души и разума? Педагогика и самообразование? Увы!..
…Один из гостей подарил мне гривенник 1836 года – большой, как медаль, – я сперва удивился его величине, а после понял, что это просто юбилейная монета, выпущенная в честь столетия, которое оставалось до дня моего рождения…
…Тот кит сопел неистово,
пускал фонтаны страстно,
кропал хвостом эпистолы
и сеял их в пространство.
Аксаков. Ужение рыбы мудочкой…
…Мужики тут замечательные. Одной бутылки мало, одной бабы много. А у вас, говорят, педерасты разбушевались. Одного пола ягодицы. Срамота!..
…Одна приятельница, женщина вдумчивая и серьезная, написала мне, что я остался (ее это огорчает) тем же прежним легкомысленным лоботрясом. Слушай, какое счастье, если это так и есть, правда же? Я ведь был всегда и посейчас уверен, что именно остолопы и оболтусы, обормоты, балбесы и прощелыги, бестолочь и разгильдяи, олухи царя небесного, охламоны и шуты гороховые, простофили, обалдуи и болваны составляют радость человечества. Ибо лишь они – «гуляки праздные», как сказал, если ты помнишь, Сальери, полный справедливого негодования в одноименной оперетте Пушкина…
…В письме твоем (нахал и мальчишка) сквозит ирония по поводу клеенки, натянутой мной на стену, – постыдись, ведь кому, как не тебе, художнику, понять, что интерьеры бедности тяготеют к изысканности драпировок, а клеенка – сочетает элегантность с доступностью, то есть создает гармонию материи с духом…
…Пишу тебе сейчас, чтобы сразу же объясниться прямо и честно: более я с тобой дружить не могу. И не потому совсем, что меня что-нибудь не устраивает в твоих безупречных достоинствах, а потому, что две недели назад между нами легла непроходимая имущественная пропасть: ты, как был, так и есть художник (очень, кстати, хороший, следует отдать тебе должное), а я теперь – домовладелец и, прости меня, тебе не чета…
… А при доме, старик, живет замечательный кот… Он весь черный, как душа сиониста, только два белых галстучка – на шее и еще в одном месте. Последнее колористическое достоинство сводит с ума хвостатых бородинских прелестниц… Кормить его чем-либо необычным я не решился, представив себе этот кошмар: матерому сибиряку перебегает дорогу черный кот, набитый израильскими бульонными кубиками…
…Дорогой Саша, если бы ты знал, какие здесь красивые сумерки, то немедленно помчался бы в Вену умолять о возможности возвратиться. Серебристо-темно-голубые, мистические чуть от сочетания с луной и снегом, очень напоминающие и начало белых ночей в весеннем Питере, и украинские вечера. Куинджи сошел бы с ума, попади он сюда на химию… Твой друг, химик физического труда…
…Не грусти, художник Окунь,
брось теснить печалью грудь,
мы еще с тобой конь о конь
поскакаем как-нибудь…
…Об огороде и писать нечего, это надо видеть своими глазами, как от брюквы до фасоли, включая огурцы, морковь, картошку, мак, капусту, редиску, горох, свеклу, выросли здесь, к моему удивлению (и не только сами растения, но и плоды висят и торчат в земле). А лук! А тыква! Подсолнухи, бобы, клубника, малина, век мне свободы не видать, если вру. Укроп, щавель, салат и даже (по ошибке, надул продавец семян) – кормовая свекла, к радости соседки, у которой есть поросята…
…Особо и сердечно я тебя благодарю за гениальный совет купить лошадь, чтобы было кому скармливать случайно посаженную кормовую свеклу. Говорят, сейчас незадорого можно приобрести ветеранку Первой конной, а свеклу (так как зубов у лошади уже, конечно, нет) я ей буду после работы натирать. В результате я получу навоз, которым смогу удобрить огород в размерах, необходимых для следующего урожая свеклы. Замкнутость этого цикла восхищает мое воображение, любящее, как тебе известно, порядок и рациональность…
… А у нас великолепная стоит на дворе осень. Жалко, что уехало столько левитанов…
* * *
…А местный кетчуп именуется горлодером – делают его, пропуская через мясорубку помидоры, хрен и чеснок, и даже Муций Сцевола издал бы стон, попадись ему это как закуска…
…Редьку мы собрали сами, а брюкву (ибо это хрюкт для хрюшки) оставили старой соседке. Так эта бабка, уцепившись за ботву, долго стояла в бессильной неподвижности, ибо дедки давно у нее нет, внучка прожигает жизнь в районном техникуме, Жучку она с цепи не спускает (пес дурной), кошка торчит на неизвестно чьей помойке (чаще всего у нас), а мышку давно съел наш Васька. Кое-как вытащили эту брюкву, место ей на самом деле – в кунсткамере, где сиамские близнецы ссохлись бы от зависти к ее формам, а художники с сексуально раненным подсознанием – свихнулись полностью от столь яркой галлюцинации…
…А со мной тут тоже произошла одна живописная
история, кою не могу тебе не рассказать. Собираясь делать ремонт и белить стены, я бухнул в приготовленную побелку маленький пакетик краски, похожей на синьку (здесь такой торгуют какие-то случайные старухи), дабы у стен был голубоватый оттенок. И все это размазал по стенам и потолку, а утром явился в комнату, чтобы полюбоваться ровной, слегка голубоватой белизной свежепобеленного помещения. То, что я увидел, с гарантией повергло бы в завистливый столбняк всех Василиев Кандинских и Питов Мондрианов, ибо ничего совершеннее не создавала кисть абстракциониста. А так как были еще запятые, червячки и нечто прочее, то и тень Пауля Клее наверняка шевельнулась где-нибудь от восторга. А в углах (именно в углах почему-то) проступили зеленя, кои Матиссу и другим фовистам снились под утро с перепоя. А возможно, даже и не снились. Некая, впрочем, закономерность (а следовательно, и симфоничность, композиция) все-таки отчетливо наблюдалась: так, места, ранее замазанные глиной, были в середине алые, как щека девицы, услышавшей случайно, как выражают свои чувства мои коллеги, а вокруг шла строгая очередность богатейшего (и строго выдержанного) северного сияния. Те же места, где дыры в стене были заделаны алебастром, расцвели цветами побежалости (видел ты наверняка такое на раскаленном железе, только не в таком изобилии оттенков). С остальными частями стены случилась вот какая химия: компоненты краски последовательно (или параллельно) вступили в реакцию со всеми предыдущими слоями (дому – двадцать лет) побелок и покрасок – и с непредсказуемым для них самих результатом. Очень я, старик, очень жалею, что ты не был у меня в гостях. Поступил я, к сожалению, как фраер (или как Гоголь, если хочешь) – уничтожил это дивное творение слоем, нанесенным сверху…
…Ибо, как точно и метко не сказал какой-то из художественных критиков: «Давно уж в этом Окуне дремали черти в коконе»…
…Наплюй на Париж и приезжай сюда в сентябре – порисовать осенние ветра и шорох опавших листьев…
…Скороспелый сионизм представляется мне настолько нервически-художественным (а не душевным) явлением, что название экспрессионизм подходит ему куда более…
…Покормил своего щенка Ясира одним из ваших буржуазных супов – результат поразительный: кобелек мой вдруг стал предприимчив, инициативен и нагл, сколотил себе компанию таких же хвостатых недорослей и теперь промышляет рэкетом возле продовольственного магазина. Вот откуда у вас на сгнившем Западе такая преступность, старик, – от супов она идет, от питания…
…Тата полна безумного количества всяких страхов, часть которых вполне обоснованна: сейчас у нас, к примеру, весна, с крыш течет, и Милю может ушибить капелью…
* * *
Я все это читал, выписывал и полон был благодарности к тощим осколкам эпистолярного жанра, насмерть ушибленного в наше время электронной почтой и другими радостями цивилизации. Я простодушно был уверен, что конверты с письмами – это и есть то прошлое, которое, как я предчувствовал чуть ранее, ко мне вернулось. Я ошибался.
В самом-самом конце лета судьба подкинула мне странный подарок. Началось с того, что к нам в Иерусалим позвонил некий московский денежный мешок. Он приглашал меня принять участие в заведомо пышных торжествах по случаю его дня рождения (и даже юбилея, кажется). Сначала, собственно, он излагал, чем управляет и владеет и кого он знает из хозяев нынешней российской жизни. Первым назван был премьер-министр, а потом пошли различные олигархи. Я газеты не читаю, телевизор не смотрю, но даже мне две-три фамилии, им названные, были знакомы. Для моего уха это перечисление было настолько странно, что я не слишком вежливо перебил его, сказав, что чем дольше он называет эти владетельные имена, тем он становится мне менее симпатичен, лучше перейти к проблеме, побудившей его позвонить.
Вот тут-то и означился юбилей, в котором мне предлагали принять участие, щедро оплатив мой балагурный труд. Тем более мои сотрудники, сказал молодой олигарх, уже выяснили, что все равно как раз вы будете в Москве в эти дни. «Этих дней не смолкнет слава», – дернулся я начать прежде времени свой будущий конферанс, но догадался промолчать. Будет человек сто, продолжал олигарх, а на следующий день будет только человек десять – все из правительства, и нету никакой проблемы продлить вам визу и сменить билет. Он даже дату моего отъезда знал. Я сразу отклонил лестное предложение о высоком следующем дне, а покривляться на юбилее с удовольствием согласился. У меня для этой роли тем более был уже небольшой давний опыт. Лет двенадцать назад, когда мы еще только приехали и, естественно, бедствовали, мне позвонила незнакомая молодая женщина из маленького израильского городка. Ее отцу исполнялось шестьдесят лет, он очень любил мои стишки, читавшиеся им еще в самиздате, и теперь сын с дочерью хотели порадовать отца подарком в виде живого автора. И чтобы я гостям что-нибудь, конечно, почитал. На деньги, мне предложенные, можно было бы прожить безбедно приблизительно неделю (сильно меньше, если честно), я мгновенно согласился. Волновалась только жена Тата – нет, не то чтобы она стыдилась, что меня наняли в застольные шуты, но по привычке боялась, что я наболтаю глупостей, словно сижу в своей компании. Впрочем, и она тревожилась не слишком, надеясь на свое благотворно тормозящее присутствие. Я тоже на него надеялся. Как написал мне один старый друг: «Не оставляй себя без присмотра!» Все обошлось тогда на редкость хорошо: юбиляр оказался очень симпатичным человеком, а количество его любимых анекдотов было таково, что я спустя час громогласно предложил ему разделить с ним гонорар.
А на теперешний сулимый гонорар можно было бы прожить с полгода – но ведь и я за это время вырос, подумал я самодовольно. Я развиваюсь медленно и вяло, подумал я вслед за этим, но в развитии своем я сам себя опережаю. Эту лихую мысль я тут же записал, поскольку обожаю чушь любого вида.
Сперва молодой олигарх пытался сбить оплату моего заведомо тяжелого труда до обычной стоимости выступления, но я категорически и сухо объяснил ему, что концерт в большом людном зале – дело благородное и приятное, а мне предстоит чистое позорище и потому цена должна быть выше. Он меня мгновенно понял – сам, должно быть, полагал это позорищем. Мы договорились созвониться по приезде, и еще с месяц я всем хвастал, что опять удачно нанялся в подблюдные шуты.
Хвастал я по вечерам, на пьянках, а все дни подряд были забиты какой-то мелочной житейской суетой. Я на старости лет превратился в настоящего работника умственного труда: самое плевое дело требует от меня умственных усилий. Поэтому любимое свое занятие – безделье с вялыми мыслишками – я почти забыл в тот месяц. Впрочем, был один оазис, и я до сих пор вспоминаю этот день с благодарностью. Я тогда с утра начитался всяческих ругательных статей о глобализации сегодняшнего мира, о стремительно нарастающей похожести человеческих жизней на всех континентах и о том, как люди гневно реагируют на американизацию всей планеты. А начитавшись и улегшись покурить, я тяжело задумался, в чем тут еврейская вина. Поскольку всем известно с давних пор, что в любой и каждой крупной пагубе виновны евреи, а здесь была как-то
не очень явственна наша зловредная причастность. Но, выпив рюмку, я немедля догадался, и счастье непреложной истины окутало меня. Ведь первым шагом к мерзости глобализации было придуманное нами некогда единобожие! Так что, в общем, я не зря прожил тот месяц.
А к отъезду ближе (вспомнила, конечно, Тата) мы сообразили, что балагурство мое приходится на Йом-Кипур, а к Судному дню отношусь серьезно даже я. В субботу я спокойно езжу на машине, но в Судный день Иерусалим так пуст, как будто все машины разом отказали своим владельцам. А тяжелый душный ветер хамсин, почти всегда приходящий в это время, усиливает мрачную торжественность, повисающую в атмосфере города. Толпящиеся возле синагог евреи в белых праздничных одеждах в этот день особенно заметны. В Йом-Кипур, согласно библейской мифологии, решается на небесах судьба еврея на текущий год. Это великий день празднества, раскаяния и очищения. Нельзя есть, пить, умываться и наслаждаться близостью женщины. И естественно – никакой работы. Знаменитый античный мудрец Филон Александрийский (еврей, разумеется) писал, что даже тот, кто в обычные дни не боится Божьего гнева, в Йом-Кипур трепещет и кается. Нет, я не пощусь, как положено, а вот художник Окунь ничего не ест. Он только где-то разыскал толкование, что евреи, слабые здоровьем, могут пить, и с самого утра облегчает себя крепкими напитками. Словом, серьезный это день – Йом-Кипур, но я мгновенно посчитал, что кончатся запреты часов в пять, а я приступлю к моим греховным обязанностям сильно позже. И на этом полностью иссякли все мои благочестивые опасения.
В Москве немедля по приезде мы перезвонились, олигарх позвал меня куда-нибудь пообедать, но я живо представил себе эту часовую тягомотину и вежливо уклонился. Однако повидаться надо бы, сказал я, хоть мельком глянуть друг на друга. У меня за два дня до вашего юбилея будет концерт в Еврейском культурном центре – приходите, предложил я, вы заодно присмотрите репертуар для чтения у вас. Начало в семь, вы приходите в полседьмого, мы как раз потрепемся немножко. И на этом обоюдно согласились.
А приглашение от Эдика, чекиста-аналитика, я принял с радостью. Мы говорили с ним по телефону, и, позвав меня обедать, он спросил гостеприимно и гурманно, какую кухню я предпочитаю.
– Да я с твоей подачи пробовал такую кухню, что мне теперь без разницы, чем кормят, – вежливо ответил я, и мы коллегиально засмеялись.
За мной в назначенное время приехал его личный водитель, прошлое которого не оставляло никаких сомнений, и завез меня в какой-то банк, где Эдик явно был большим начальником. И мы обедать не пошли, а часа три просидели в его кабинете, попивая коньяк и непрестанно куря. Он уже подробностей тех лет почти не помнил (или не хотел рассказывать), меня одна лишь мелочь, походя им упомянутая в разговоре, поразила так, словно я ранее не мог бы сам додуматься: меня под колпаком держали и в Сибири, и в Москве потом до самого отъезда. Про Москву я просто знал отлично, а в Сибири я им чем был интересен?
Мне сразу вспомнился забавный эпизод из первого или второго года ссылки. Километрах в тридцати от нашего поселка Бородино располагался некий мелкий город Заозерный, где огромный был поблизости «почтовый ящик», проще говоря – завод военный, и поэтому в зачуханном сибирском городке построен был аэропорт. Туда из Красноярска прилетала Тата, возвращаясь из своих редких поездок в Москву, и я как-то приехал на автобусе ее встречать. Самолет запаздывал, естественно, однако в этот раз меня отпустили до самого вечера, и я спокойно шлялся по залу аэропорта, покуривая и наслаждаясь иллюзией свободной жизни. А курить я подходил к одной и той же урне (собственно, она была единственной), и через час такого мельтешения со мною рядом оказался молодой мужчина с очень симпатичным, как-то приветливо распахнутым лицом. И мы разговорились. Что я тут в ссылке, я нисколько не скрывал, он почему-то стал расспрашивать меня, что я читаю, я охотно отвечал, он что-то мне повествовал о собираемых им марках, мы приятно коротали время за второй уже, а то и третьей сигаретой. Он не уходил, хотя сказал мне, что работает в этом аэропорту, а кем – я не спросил или не помню. А потом он как-то явственно помялся, на лице его бесхитростном какое-то мелькнуло сомнение или смущение, но он решился и свой страх (как понял я потом) преодолел.
– Вы никому не говорите, – тихо сказал он, – но здесь у нас в обеих кассах лежат ваши фотографии.
Я изумился: а зачем? О славе я тогда отнюдь не думал.
– Ведь Губерман ваша фамилия? – спросил он утвердительно.
– Ну да, – ответил я. – А фотографии зачем?
– Это на случай, если вы надумаете покупать билет куда-нибудь лететь, – пояснил он, явно удивляясь моей недогадливости. – Кассирши тогда сразу позвонят по телефону, так им велено. И в кассах на вокзале то же самое, я точно знаю.
Я присвистнул, так мне стало интересно.
– А жена если, к примеру, купит мне билет на поезд, – проявил я идиотское свое пожизненное любопытство, – как они тогда узнают?
Он пожал плечами и засмеялся.
– Не моего ума дело, – сказал он, – вы только не проболтайтесь никому, даже жене не надо, ладно? А то ведь мне кранты тогда, а мне тут жить.
Я хотел было благодарно пожать ему руку, но он быстро глянул по сторонам и моего рукопожатия не принял, только подмигнул и вмиг исчез за дверью, выходившей на летное поле. Тате я эту загадочную историю немедля рассказал, конечно, только мы разумного резона для такого чуткого присмотра так и не нашли. О мужестве этого сибирского мужика мы даже чуть поболее поговорили. А потом забыли за житейской суетой то непонятное ко мне внимание. Теперь оно вульгарно объяснилось.
Впрочем, я отвлекся от главной темы предисловия. Мы с женой в день выступления в Еврейском центре выехали в шесть, езды было минут пятнадцать, но немыслимые нынешние пробки в разгулявшейся Москве мы не учли. Уже с дороги я позвонил устроительницам вечера, что мы запаздываем, но что настолько, я предположить не мог. Мы приехали в четверть восьмого. Уже и возле входа на улице никто не курил. Только маячила чуть в стороне от двери одинокая плечистая фигура, в которой любой глаз, наметанный на российских сериалах, мог с легкостью опознать телохранителя. Я жарко извинялся, встретившие меня женщины сказали, что публика уже сидит, пошли начинать, и я занервничал немедленно, ибо трясусь, как заячий хвост, пока не ухвачусь за микрофон. И тут довольно молодой мужчина в замшевом, естественно, пиджаке тихо сказал мне откуда-то сбоку, что вот он тут. И мы приветливо обменялись рукопожатием. Из уха у него торчал кривой пластмассовый рог, плавно изгибающийся в сторону рта почти до губ. С помощью этого устройства (я такого даже и в боевиках не видел) он непрерывно соучаствовал в кипящей где-то деловой суете. За время нашего полуминутного разговора ему звонили трижды, он пообещал всем трем перезвонить немедленно.
– Так вы на выступление не идете? – глупо спросил я.
Он досадливо поморщился:
– Какое выступление? Я занят с утра до ночи. Давайте на пять минут куда-нибудь отойдем и чуть поговорим.
– Извините, ради бога, вы же видите, так получилось, люди уже ждут, я не могу…
– А я привез аванс, – тихо и внушительно сказал
олигарх.
– Да мне не нужен ваш аванс! – Я нервно засмеялся. Так не следовало делать, аванс – дело святое, но уж очень это было не вовремя.
– Я вам привез аванс, – повторил он, очевидно из-за рога не веря своим ушам. Такого он не мог даже помыслить – и был прав, конечно: нет на свете человека, чтобы отказался от аванса, я и сам так полагаю. Всего час спустя, в антракте, я уже горько сожалел о своей поспешности: сидел бы сейчас в кресле, курил и считал денежки.
Гордыня дурака заела. Кофе, кстати, тоже был жидкий донельзя, на явно выдохшемся порошке.
– Извините, – твердо сказал я. – Пробки есть пробки. А люди ждут. Давайте завтра созвонимся.
И я почти бегом заторопился в зал.
Наутро я перезвонил, еще раз извинился перед автоответчиком и ему же сообщил, что я готов и жду. А на душе моей уже висела некая печаль: мы выяснили накануне, что в Москве очень поздно заканчивается Судный день и мне вынужденно предстоит неминуемый грех его нарушения. Ни капли нет во мне обрядовой религиозности, а тут я почему-то закручинился. Я ведь не знал, что Провидение уже решило позаботиться обо мне. Иного объяснения дальнейшему я не нашел и не ищу. Ведь олигарх – наверняка неглупый человек, а затаить обиду на дорожные пробки и мое наплевательское отношение к святому (я имею в виду аванс) – мог только очень недалекий индивид. А значит, и ему, заботясь обо мне, вышеназванное Провидение затмило ясный разум. Ибо он мне не ответил на звонок. До юбилея, впрочем, оставалось два дня. А параллельно тут еще одна текла история. А в ней таким я буду выглядеть скотом неблагодарным, что начну сейчас потщательнее подбирать слова, чтобы себя хоть капельку обелить.
Есть у меня давний друг, которого я знаю чуть не сорок лет. Однажды познакомившись случайно, с каждым годом мы сближались все теснее, и за многое я чувствовал себя пожизненно обязанным ему. Он редкостной талантливости врач, точней сказать – он сделан из того еврейского теста, из которого веками вылеплялись знаменитые врачи при дворах царей, султанов, королей и всяких прочих императоров. И на моих глазах росла его известность, соответственно – и занятость, но, когда стала умирать моя мать, Володя навещал ее почти что ежедневно. Позже было то же самое с отцом. Дух дружеской надежности исходил от него, такое редко мне встречалось в людях. Когда меня посадили, он немедленно стал помогать моей семье, в буквальном смысле слова лишившейся кормильца. Даже когда я уже вышел из лагеря, жил в ссылке и, естественно, работал, Тата в каждый свой приезд в Москву привозила от него деньги. Вернувшись из Сибири, я на следующий день пошел к нему в институт. Во дворике, куда мы вышли, гуляли больные, да ему и на прием было пора – мы потрепались коротко и закадычно. А когда я стал уходить – мы обнялись, такая радость на обоих нас нахлынула, что снова рядом, – мне Володя вдруг сказал:
– Послушай, ты у них под колпаком, конечно, и в Сибири был, а уж сейчас – наверняка, так ты ходи со мной видаться в институт, домой пока не надо, ладно?
Он очень буднично сказал мне это, и я столь же понимающе кивнул, только на улице я осознал услышанное от близкого друга. Я шел к метро, и что-то странное происходило с моим сознанием: я ничего вокруг не видел. Не то чтобы ослеп, но весь я был внутри себя, где ощутимо рушились все мои жизненные опоры. В каком-нибудь чувствительном романе девятнадцатого века это называлось бы душевным смятением. Такое я переживал впервые. Это не обида была, нет, а дикая тоска. Ну, словом, выразить я это не могу, важней дальнейшее. Переходя Садовое кольцо, уже ступил я на дорогу, когда вдруг услышал – а скорей почувствовал – надрывные звуки тормозящего автомобиля и в неосознанном порыве прыгнул почему-то вверх. Это меня, собственно, и спасло. Я лежал на капоте машины, которая еще немного и проехала вместе со мной. Выскочивший водитель даже не обматерил меня. Он только молча раскачивал головой из стороны в сторону, как будто восхищался моим чисто каскадерским мастерством. Я неловко слез с капота, виновато улыбнулся ему и побрел к метро через уже пустую дорогу. Кажется, он что-то вслед мне прокричал, опомнившись, но что – могу догадываться только.
А потом загадочная вылезла во мне психическая травма: я не мог себя заставить позвонить Володе. Он обо мне спрашивал, прислал однажды мне бутылку коньяка как бессловесное приветствие и приглашение – коньяк я выпил, но звонить не стал. А время побежало с дикой скоростью, спустя четыре года мы уехали, потом я начал приезжать в Россию выступать – и не звонил, хотя все время помнил и о нем, и обо всем случившемся. И хамскую свою неблагодарность полностью осознавал, и все никак не мог себя заставить.
А в этот свой приезд в Москву я от кого-то стороной узнал, что у Володи умерла жена. Она очень много значила в его жизни. Тут я никак не мог не позвонить и сделал это с удивившей меня легкостью. Мы разговаривали, словно между нами не лежал провал длиною в восемнадцать лет. Я пригласил его в Еврейский центр, он приехал ко второму отделению, а после мы весь вечер выпивали в доме тещи, и лишь мелочи выдавали нашу взволнованность: он сидел недолго, сославшись на усталость и дела, а я – стремительно и тяжело напился.
Очень хотелось повидаться снова и поговорить, но непонятно было – когда именно, уже свободных вечеров не оставалось. А олигарх мне не отзванивал – и у него, похоже, приключилась некая психологическая травма. Вот бедняга, думал я, но одновременно слегка негодовал. Мне всю жизнь никак не удавалось (хоть попытки были) возлюбить ближнего, как самого себя, вот я и злился. Ни на миг не расставаясь, разумеется, с финансовым вожделением. Накануне условленного дня (последнего в Москве) я сообщил автоответчику, что жду до середины завтрашних суток, после чего распоряжаюсь своим временем. Но олигарх не отозвался. Из элементарной вежливости мог бы: извините, отменяю приглашение. А ведь почти наверняка интеллигент (по дедушке хотя бы). Богатые тоже плачут, снисходительно подумал я. Виновным я себя не ощущал, а чувства были двойственны: жалость профессионала об упущенном гонораре сочеталась с радостью от неучастия в малосимпатичном лицедействе. Жена Тата, мыслящая в категориях высоких, говорила о праведности возлияния в семейном кругу на исходе Судного дня, усматривая в этом руку Провидения.
А что оно порою вмешивалось в нашу жизнь, мы оба знали твердо и доподлинно. Незадолго до ареста я закончил свой очередной негритянский труд. Писательница Лидия Либединская доверила своему зятю сочинение повести о поэте Огареве – эту книгу заказала у нее редакция серии «Пламенные революционеры». Я писал с подъемом и душевной радостью: Герцен и Огарев, сами того не зная, высказали множество антисоветских мыслей, и я напичкал повесть цитатами столетней давности, звучавшими как свежая и злободневная крамола. Перед самой сдачей верстки в печать вдруг Тате в ужасе (перед начальством и цензурой) позвонила редакторша: надо было срочно подтвердить подлинность этих цитат. Я к тому времени уже беспечно наслаждался обретением тюремно-лагерного опыта, и Тате предстояло перелопатить два или три толстенных тома подшивки газеты «Колокол». Что-нибудь найти там быстро было просто невозможно. С этими томами
Тата кинулась в издательство, редакторша ей предоставила опасные цитаты, но вместо помощи мешала их искать, ибо журчала непрерывно, поверяя свои женские печали. И Тата понимала: дело безнадежно, книга выйдет исковерканной, ежели выйдет вообще. А время истекало на глазах, начальство и цензура жаждали удостовериться в источнике. В придачу ко всему у Таты раскалывалась от боли голова. Утром этого дня арестовали нашего друга Витю Браиловского. Пространство жизни ужималось и темнело.
Тата отпросилась в коридор покурить и прихватила заодно с собой два тома «Колокола» и листки с предполагаемой крамолой. В коридоре возле подоконника ее незримо и неслышно ждало упомянутое Провидение. Необъятно толстые тома подшивки сами открывались на любой искомой цитате. Через четверть часа дело было кончено. Цитаты действительно принадлежали Огареву и Герцену, а не являлись злокозненной выдумкой негра-автора. (Кстати, опасения редакторши отнюдь пустыми не были: она-то была в курсе, кто писал.) Верстка повести «С того берега» ушла в типографию и стала книгой, а на гонорар от жизнеописания этого государственного преступника мы вскорости приобрели избу в Сибири.
А что жена моя была права, как всегда, и это снова было Провидение, в тот день я убедился ближе к вечеру. Ибо Господь меня не только упас от лицедейства в Судный день, но и решил утешить неожиданным подарком. Я пригласил семью друзей и позвонил Володе – он не занят был, по счастью, и тоже обрадовался, ибо уж очень мы немолоды, а следующий мой приезд пока не намечался даже.
– Чуть не забыл, – сказал Володя, – у меня ведь сумка целая хранится твоего архива. С той еще поры. Захватить ее или уже неинтересно?
– Захвати, – охотно согласился я, особых радостей от старых самиздатских бумаг не ожидая.
И хоть пустые это хлопоты – писать о собственных стишках, но тут без этого не обойтись. В конце семидесятых у меня была недолгая пора душевной слабости: я относился к сочинительству серьезно. Повинуясь этому распространенному недугу, я собрал тысячи две своих четверостиший, и кипа мятых, чудом найденных бумажек превратилась в три пачки аккуратно пронумерованных стишков. Что ли к ранней смерти я готовился тогда? Уже не помню.
Таких машинописных экземпляров было три или четыре («„Эрика“ берет четыре копии» – в этой строке у Александра Галича вместилась целая эпоха). За три дня обысков после ареста у меня вымели из дома все до клочка, и я спустя пять лет вернулся из Сибири в полностью очищенную от антисоветской скверны квартиру. О понесенных потерях я ничуть не сожалел, была прекрасна и самодостаточна освеженная тюрьмой жизнь на свободе. Но года за два до отъезда из России у кого-то из приятелей вдруг обнаружилась копия того собрания, и наскоро слепил я сборник избранного – «Гарики на каждый день». А после эта копия исчезла в сумятице тех лет – как появилась, так и растаяла, – никто сейчас не помнит, ни откуда взялись эти листочки, ни куда они ушли. «Гарики на каждый день» я нелегально переправил за границу, и спустя несколько лет они стали книгой. А четверостиший – столько же, если не больше, сгинуло с той копией, и я о них с годами не забыл, но мысленно простился. Порою у меня мелькало слабое поползновение востребовать с Лубянки мой архив, иные все же наступили времена, однако брезгливость оказалась много посильнее любопытства, и вступать с ними в отношения я не стал.
Заведомо сообразительный читатель уже все, конечно, понял: да, в принесенной мне сумке оказались все черновики того собрания, которое я тщательно и упоенно пронумеровал когда-то. Мне оставалось только выбрать те стишки, которые не умерли после крушения империи, хотя и сохранили запах того страшного и привлекательного времени. А я еще не удержался и оставил три десятка из четверостиший, которые мои друзья в Израиле печатали четверть века тому назад, сохраняя в тайне мою фамилию. Кто бы в самом деле мог догадаться о моем авторстве, если на обложках тех изданий был такой непроницаемый псевдоним: Игорь Гарик?
И прилагаемое ниже, таким образом, – утерянная некогда и чудом возвратившаяся третья часть «Гариков на каждый день».
Я свой век почти уже прошел
и о многом знаю непревратно:
правда – это очень хорошо,
но неправда – лучше многократно.
* * *
Бежал беды, знавал успех,
любил, гулял, служил,
и умираешь, не успев
почувствовать, что жил.
* * *
Я ощущаю это кожей,
умом, душой воспламененной:
любовь и смерть меня тревожа
своею связью потаенной.
* * *
Дух оптимизма заразителен
под самым гибельным давлением,
а дух уныния – губителен,
калеча душу оскоплением.
* * *
Приходит час, выходит срок,
и только смотришь – ну и ну:
то в эти игры не игрок,
то в те, то вовсе ни в одну.
* * *
И здесь, и там возни до черта,
и здесь, и там о годах стон,
зато, в отличие от спорта,
любви не нужен стадион.
Нет, человек принадлежит
не государству и не службе,
а только тем, с кем он лежит
и рюмкой делится по дружбе.
* * *
Вот человек. Борясь со злом,
добру, казалось бы, мы служим.
Но чем? Камнями, кулаком,
огнем, веревкой и оружием.
* * *
Засмейся вслух, когда обидно,
когда кретином вдрызг издерган;
по безголовым лучше видно,
что жопа – думающий орган.
* * *
Едва-едва покой устроим,
опять в нас целится Амур,
и к недосыпу с перепоем
приходит сизый перекур.
* * *
По жизни мы несемся, наслаждаясь,
пьянея от безоблачности века;
но разве, к катастрофе приближаясь,
предвидит ее будущий калека?
* * *
С утра за письменным столом
гляжу на белые листочки;
а вот и вечер за окном;
ни дня, ни строчки.
* * *
Поближе если присмотреться,
у воспаленных патриотов
от жара искреннего сердца
бывают лица идиотов.
* * *
Сперва, воздушный строя замок,
принцесс рисуешь прихотливых,
потом прелестных видишь самок,
потом бежишь от баб сварливых.
* * *
Когда мы выбраться не чаем,
само приходит облегчение:
вдруг опьяняешься отчаяньем
и погружаешься в течение.
* * *
Когда грядут года лихие,
в нас дикий предок воскресает,
и первобытная стихия
непрочный разум сотрясает.
* * *
Вокруг окраины окрестности
плывет луны латунный лик,
легко кладя на облик местности
негромкой грусти бледный блик.
* * *
Спутница, любовница и мать,
слушатель, болельщик, оппонент —
бабе очень важно понимать,
кто она в мелькающий момент.
* * *
Большое счастье – вдруг напасть,
бредя по жизненному полю,
на ослепительную страсть,
одушевляющую волю.
* * *
Прекрасен мир, где всякий час
любой при деле понемногу:
прогресс к обрыву катит нас,
а мы – мостим ему дорогу.
* * *
Судьба решается на небе
и выпадает нам, как рыбам:
она подкидывает жребий,
предоставляя шанс и выбор.
* * *
Предупредить нас хоть однажды,
что их на небе скука гложет,
толпа ушедших остро жаждет,
но, к сожалению, не может.
* * *
Пусты, сварливы, слепы, дерзки,
живем ползком или бегом —
свои черты ужасно мерзки,
когда встречаются в другом.
* * *
Я радуюсь, умножив свой доход,
страхующий от голода и холода;
бессребреник сегодня только тот,
кто ценит преимущественно золото.
* * *
От замаха сохнут руки,
от безделья разум спит,
гулко трескаются брюки
у неловкихволокит.
* * *
Когда на всех, на всех, на всех
удушье мрака нападает,
на смену слез приходит смех
и нас, как смерть, освобождает.
* * *
Течет зима. Близ моря пусто.
Но вновь тепло придет в сады,
и миллионы нижних бюстов
повысят уровень воды.
* * *
Тонул в игре, эпикурействе,
любовях, книгах и труде,
но утопить себя в еврействе
решусь не раньше, чем в воде.
* * *
Есть во взрослении опасность:
по мере близости к старению
высоких помыслов прекрасность
ужасно склонна к ожирению.
* * *
Аскетом я б весь век провел,
но тайным страхом озабочен:
святого блесткий ореол
для комаров приманчив очень.
* * *
Годы, будущим сокрытые,
вижу пламенем объятыми;
волки, даже очень сытые,
не становятся ягнятами.
* * *
Поэты бытие хвалой венчают
с дописьменной еще эпохи древней;
дух песенности стены источают,
и тем они звучнее, чем тюремней.
* * *
Сегодня день истек в бесплодной,
пустой и мелкой суете,
и мерзкий серп луны холодной
зияет в мертвой пустоте.
* * *
Фортуна если жалует немилостью,
не жалуйся, печаль душе вредна,
и недруга встречай с невозмутимостью,
убийственной, как пуля из гавна.
* * *
Медицины гуманные руки
увлеченно, любовно и плохо
по последнему слову науки
лечат нас до последнего вздоха.
* * *
Стяжательством и суетностью затхлой
измотанный однажды выйдешь в ночь
и вздрогнешь от гармонии внезапной,
раскрывшейся тебе, чтобы помочь.
* * *
В реке времен, как в море – рыбы,
не зря безмолвствуют народы:
свобода – это страх и выбор,
ломает плечи груз свободы.
* * *
Когда средь общей тишины
ты монолог сопишь ученый,
услышь себя со стороны,
и поумнеешь, огорченный.
* * *
Мы – необычные рабы,
мы быть собой не перестали,
есть упоение борьбы
в грызеньи проволочной стали.
* * *
Вполне по справедливости сейчас
мы трудимся, воруем и живем:
режим паразитирует на нас,
а мы – паразитируем на нем.
* * *
Воспринимая мир как данность,
взгляни на звезды не спеша:
тягчайший грех – неблагодарность
за то, что воздухом дышал.
* * *
Мы все – опасные уроды,
мы все достойны отвращения,
но в равнодушии природы
есть величавость всепрощения.
* * *
В горячем споре грудь на грудь
уже не видя ничего,
войдя в азарт, не позабудь
на ужин выйти из него.
* * *
Мы из любых конфигураций
умеем голос подавать,
мы можем стоя пресмыкаться
и на коленях бунтовать.
* * *
В любви, трудах, игре и спорте,
искусстве, пьянстве и науке
будь счастлив, если второсортен:
у первосортных горше муки.
* * *
Война ли, голод – пьет богема,
убийства, грязь – богема пьет,
но есть холсты, но есть поэмы,
но чьи-то песни мир поет.
* * *
Мы часто ходим по воде,
хотя того не замечаем,
висим над бездной в пустоте
и на огне сидим за чаем.
* * *
Безумство чудаков – их миллион
толкующих устройство мироздания —
вливается в витающий бульон,
питательный для вирусов познания.
* * *
Зря нас душит горечь или смех,
если учат власть интеллигенты:
в сексе понимают больше всех
евнухи, скопцы и импотенты.
* * *
Не ограничивайся зрением,
пусть обоняние не чахнет:
что привлекательно цветением,
порой кошмарно гнилью пахнет.
* * *
На трупах и могилах вдруг возник
шумливый рай пивных и кабаков,
и лишь «за что боролись?» хилый крик
стихает у последних стариков.
* * *
Духа варево и крошево
нынче так полно эрзацев,
так измельчено и дешево,
что полезно для мерзавцев.
* * *
Я не борец и не герой,
но повторить готов над плахой:
во всех суставах свихнут строй,
где не пошлешь мерзавца на хуй.
* * *
От наших войн и революций,
от сверхракет материковых
приятно мысленно вернуться
к огням костров средневековых.
* * *
Мы все – душевные калеки,
о чем с годами отпечалились,
но человека в человеке
найти, по счастью, не отчаялись.
* * *
Какое ни стоит на свете время
под флагами крестов, полос и звезд,
поэты – удивительное племя —
суют ему репейники под хвост.
* * *
Свистят ветра, свивая вьюгу,
на звездах – вечность и покой,
а мы елозим друг по другу,
томясь надеждой и тоской.
* * *
Когда вокруг пируют хищники,
друг другом чавкая со смаком,
любезны мне клыками нищие,
кому чужой кусок не лаком.
* * *
Одно за другим поколения
приемлют заряд одичания
в лучащемся поле растления,
предательства, лжи и молчания.
* * *
Стреляя, маршируя или строясь,
мы злобой отравляем нашу кровь;
терпимость, милосердие и совесть —
откуда возникают вновь и вновь?
* * *
На всем человеческом улее
лежит сумасшествия бремя;
изменчив лишь бред, а безумие
скользит сквозь пространство и время.
* * *
Неизбежность нашей смерти
чрезвычайно тесно связана
с тем, что жить на белом свете
людям противопоказано.
* * *
Просветы есть в любом страдании,
цепь неудач врачует случай,
но нет надежды в увядании
с его жестокостью ползучей.
* * *
Когда б остался я в чистилище,
трудясь на ниве просвещения,
охотно я б открыл училище
для душ, не знавших совращения.
* * *
У страха много этажей,
повадок, обликов и стилей,
страх тем острее, чем свежей,
и тем глубинней, чем остылей.
* * *
Наплевать на фортуны превратность,
есть у жизни своя справедливость,
хоть печальна ее однократность,
но прекрасна ее прихотливость.
* * *
Просачиваясь каплей за года,
целительна и столь же ядовита,
сочится европейская вода
сквозь трещины российского гранита.
* * *
В года рубежные и страшные
непостижимо, всюду, молча
ползут из нор кроты вчерашние,
зубами клацая по-волчьи.
* * *
Природа позаботилась сама
закат наш уберечь от омерзения:
склероз – амортизация ума —
лишает нас жестокого прозрения.
* * *
Живешь блаженным идиотом,
не замечая бега лет,
а где-то смерть за поворотом
глядит, сверяясь, на портрет.
* * *
Из глаз, разговоров и окон
озлобленность льется потоками,
грядущего зреющий кокон
питается этими соками.
* * *
Конечно, веру не измеришь,
поскольку мера – для материи,
но лучше веровать, что веришь,
чем быть уверенным в неверии.
* * *
Книга нашей жизни столь мудра,
что свихнется всякий, кто листает:
зло проистекает из добра,
а добро на зле произрастает.
* * *
Мы колесим, ища покой,
по странам и векам,
но всюду возим за собой
свой собственный вулкан.
* * *
Глядят в огонь глаза смурные,
и смутный гул плывет в крови;
огонь тревожит в нас немые
пещерной памяти слои.
* * *
Когда восторг, триумф, овации
и сам эфир блаженство пьет,
порочный дух еврейской нации
себя усмешкой выдает.
* * *
О законе ли речь или чуде,
удручающий факт поразителен:
рано гибнут хорошие люди,
и гуляет гавно долгожителем.
* * *
Простертая по миру красота
доступнее ломтя ржаного хлеба,
но душу затмевает суета,
и пошлость заволакивает небо.
* * *
Задавленность густой чиновной кашей
лишает смысла жалобу и крик,
лишен лица хозяин жизни нашей,
хотя коварен, туп и многолик.
* * *
Другим народам в назидание
Россия избрана и призвана
явить покой и процветание,
скрестив бутылку с телевизором.
* * *
Серые подглазные мешки
сетуют холодным зеркалам,
что полузабытые грешки
памятны скудеющим телам.
* * *
Растет познанье. Но при
этом
душе ни легче, ни просторней:
чем выше ветви дышат светом,
тем глубже тьма питает корни.
* * *
Семейный дом – наследственности храм.
Живу. Сижу с гостями. Эрудит.
Но бешеный азарт по временам
стреноженное сердце бередит.
* * *
Дай мне, Боже, спать ночами
без душевного мучения,
утоли мои печали,
остуди мои влечения.
* * *
Ум с добротой неразделимо
связуют общие черты:
дурак всегда проходит мимо
разумной пользы доброты.
* * *
Повадка женщины изменчива,
поскольку разнится игра
подруги дня, подруги вечера,
подруги ночи и утра.
* * *
В умах – разброд, вокруг – неразбериха,
царит разбой, и тьмою застлан свет;
везде притом спокойно, мирно, тихо,
и разве только будущего нет.
* * *
Весна размывает капризно
завалы унынья и грязи
внезапной волной оптимизма,
шальной, как вода в унитазе.
* * *
Мы рады, когда чванные авгуры
дурачат нас, лицом туманясь хмурым,
а правду говорят нам балагуры —
но кто же доверяет балагурам?
* * *
Нам непонятность ненавистна
в рулетке радостей и бед,
мы даже в смерти ищем смысла,
хотя его и в жизни нет.
* * *
Чем глубже скепсис и неверие
при неизбежности притворства,
тем изощренней лицемерие
и выше уровень актерства.
* * *
Страдалец, мученик и узник,
насилий жертва и увечий —
всегда по духу чуть союзник
того, кто душит и калечит.
* * *
Сгорают поколенья, как поленья,
их копоть поглощает высота,
а пламень их, не ведающий тленья,
нетленно воплощает красота.
* * *
Чреваты лихом все дороги,
полны волнений волны дней,
сам разум наш – дитя тревоги,
и потому податлив ей.
* * *
Игра ума, и листьев арфа,
и вкус вина, и жар объятий —
даны сегодня, ибо завтра
полно любых невероятий.
* * *
Я столько всякой видел пакости,
что лишь единственно от разности
я мог бы стать сосудом святости,
когда б не стал бутылью праздности.
* * *
Себя раздумьем я не мучаю
и воле свыше не перечу:
когда идешь навстречу случаю,
судьба сама идет навстречу.
* * *
Веками власть по душам шарит,
но всем стараньям вопреки
дух человека – ртутный шарик,
неуловимый для руки.
* * *
А со мною ни с того ни с сего
вдруг такое начинает твориться,
словно в книгу бытия моего
кем-то всунута чужая страница.
* * *
Умами книжными и пыльными
скрипят мыслители над нами,
а нам то цепи служат крыльями,
то крылья вяжутся цепями.
* * *
Сколь гибко наше существо
к занятий резкой перемене:
солист поет про божество,
а в животе кишат пельмени.
* * *
Развитию грядущих поколений
положена жестокая граница,
и если возникает новый гений,
то рядом слабоумие родится.
* * *
В мертвящем климате неволи
мы ощутимее живем:
чем гуще фон тоски и боли,
тем ярче проблески на нем.
* * *
Всегда любой философ и сапожник
за творчеством коллег его следит,
и чем пугливей в личности художник,
тем дерзостней судья и эрудит.
* * *
Жрецам и сторожам увялых истин,
протухших от побегов до корней,
особенно бывает ненавистен
наивный любознательный еврей.
* * *
Нутро земли едят заводы,
поя отравой кровь реки,
ложатся на глаза природы
аэродромов пятаки.
* * *
Бутылка – непристойно хороша,
сулит потоки дерзостных суждений,
и ей навстречу светится душа,
любительница плотских услаждений.
* * *
Всего слабей усваивают люди,
взаимным обучаясь отношениям,
что слишком залезать в чужие судьбы
возможно лишь по личным приглашениям.
* * *
Блажен, кто вовремя заметил
ту тень тревог и опасений,
которой дышит сонный ветер
в канун великих потрясений.
* * *
Еще я много напишу
и многое скажу,
пока плывет прозрачный шум
под светлый абажур.
* * *
В огонь любых на свете бедствий
из окон, щелей и дверей,
из всех немыслимых отверстий
обильно сыплется еврей.
* * *
Сижу, прохладный и пустой,
курю обильно,
а в голове как под тахтой —
темно и пыльно.
* * *
Не делай сказку былью, вожделея,
не жалуйся, когда не удалось:
несбывшееся ярче и светлее
того, что получилось и сбылось.
* * *
Мы все виновны без вины,
что так давно и плодовито
опасный бред, что все равны,
внедрился в разум ядовито.
* * *
Стихии цель свою не знают
и дел не ведают своих;
всегда и страшно погибают
те, кто развязывает их.
* * *
Чтобы легче было жить и сохраняться,
учат нас учителя словами свойскими
пресмыкание рассматривать как танцы
со своими эстетическими свойствами.
* * *
Я в поездах души надлом
лечу с привычным постоянством:
лоб охлаждается стеклом,
а боль – мелькающим пространством.
* * *
Отец мой молча умер без меня —
уставши, я уснул темно и пьяно;
нет, я ни в чем себя не обвинял,
я просто это помню постоянно.
* * *
По мере разрастания корней,
питающих твердеющие души,
мы делаемся глубже и сильней,
но пасмурней, умеренней и суше.
* * *
К познанию не склонный никогда,
искал себе иные я занятия,
и тайна зарождения плода
волнует меня менее зачатия.
* * *
Покуда есть вино и хлеб
и дети льнут к отцу,
неблагодарен и нелеп
любой упрек Творцу.
* * *
Живи игрой, в игру играя,
сменяй игру другой игрой:
бывает молодость вторая,
но нету зрелости второй.
* * *
Познание плодит свои плоды,
повсюду, где случится и придется,
вытаптывая всякие следы,
оставшиеся от первопроходца.
* * *
Я был не худшим и не лучшим
из тех, кто жизнью награжден:
то эгоизмом больно мучим,
то альтруизмом изможден.
* * *
Душа предчувствием томима,
а дни несут одно и то же,
и жизнь моя проходит мимо,
как мимо нищего – прохожий.
* * *
Дурак – не случай, а культура,
внутри которой, в свой черед,
самонадеянная дура
страшней, чем наглый идиот.
* * *
У нас внутри, как в помещении,
бес словоблудия живет
и, оживляясь при общении,
нам разум пучит, как живот.
* * *
На слух – перевернутым эхом
звучит наших жизней истома:
то стон выливается смехом,
то смех неотличен от стона.
* * *
Соблазны тем и хороши,
что лечат душу от спокойствия,
и только тот всерьез грешит,
кто множит грех без удовольствия.
* * *
Жизнь увязана мертвым узлом,
над которым азартно хлопочут
смельчаки, что дерутся со злом
и добро по мозолям топочут.
* * *
Открытием сконфузятся потомки,
начала наши взвесив и концы:
выкармливали мерзость не подонки,
а честные, святые и слепцы.
* * *
Заслыша брань души с умом
на тему дел моих,
бегу, чужой в себе самом,
и лью нам на троих.
* * *
Естественна реакция природы
на наше неразумие и чванство,
и нас обезображивают годы,
как мы обезобразили пространство.
* * *
Сколь явно дедушек уроки
заметны в опыте внучат:
сегодня все вокруг – пророки,
но прозревают и молчат.
* * *
Мне часто снится чудный сон,
кидая в дрожь и мистику:
что женских юбочек фасон
опять вернулся к листику.
* * *
У значимых событий есть кануны,
предчувствиями полнится земля,
и звучные неслышимые струны
поют, предупреждая и суля.
* * *
Какая бы у власти волчья стая
ни грызлась, утоляя злобу волчью,
возмездие незримо прорастает
сквозь кровью удобряемую почву.
* * *
Я уверен, что в этой стране
потеплеет однажды и вдруг,
и мы с миром пойдем наравне,
как бегун, отстающий на круг.
* * *
Если отнестись не подозрительно
к жизни,а доверчивей и проще,
многое, что страшно было зрительно,
будет восхитительно на ощупь.
* * *
Нас как бы время ни коверкало
своим наждачным грубым кругом,
не будь безжалостен, как зеркало,
и льсти стареющим подругам.
* * *
За веком вслед свистим скворцом,
полощем голос в общем гаме,
потом ложимся вверх лицом,
и нас несут вперед ногами.
* * *
Вертеть я буду карусель,
покуда хватит интереса;
печаль, что жизнь имеет цель,
нам посылается от беса.
* * *
Текла бы жизнь моя несложная,
легко по радостям скользя,
когда бы я писал про можное,
касаясь лишь того, что льзя.
* * *
В литературном алфавите
я сзади всех до одного:
сперва идут, кто блядовитей,
и гибче выя у кого.
* * *
В связи с успехами науки
и от космических причин
сегодня бабы влезли в брюки,
а завтра – выебут мужчин.
* * *
Пьеса «Жизнь» идет в природе
не без Божьей прихоти:
одеваемся на входе
и лежим на выходе.
* * *
Одиноко бренчит моя арфа,
расточая отпущенный век,
и несет меня в светлое завтра
наш родной параноев ковчег.
* * *
Торжествует, кипит и ликует
вся страна от зари до зари,
шалый ветер истории дует
в наши мыльные пузыри.
* * *
Познанья высокое дело
доверив ученым людям,
мое посвежевшее тело
к неграмотным ходит блядям.
* * *
Климат жизни, климат духа,
климат зрения и слуха
в этом лучшем из миров —
замечательно херов.
* * *
Певцы несхоже вырастают
и разно строят свой уют:
одни тайком поют, что знают,
другие – знают, что поют.
* * *
Кто свой талант на провиант
не медлит разменять,
скорее все же не талант,
а одаренный блядь.
* * *
Он к умным бабам с дружбой лез,
духовной жаждою взыскуем,
но дружбу вмиг поганил бес,
оборотясь его же хуем.
* * *
С утра философ мылит разум,
чтоб целый мир окинуть глазом;
а я проснусь – и пью вино,
и мир во мне творит оно.
* * *
Заботясь только о здоровье,
вдруг обнаружишь утром ранним,
что благодушие – коровье,
а здравомыслие – баранье.
* * *
Намного проще делается все,
когда пуста бутылка на столе;
истории шальное колесо —
не пьяный ли катает по земле?
* * *
Что за весной приходит лето —
спасибо даже и за это.
На всём запрет. И куртизанки
дают тайком, как партизанки.
* * *
Любое выберите время
и наугад страну возьмите —
сей миг увидите еврея,
который враг и возмутитель.
* * *
Не страшно мне адских заслуженных мук,
я кинусь в котел безмятежно,
страшнее звонки от вчерашних подруг,
упреки лепечущих нежно.
* * *
Мы кишим, слепые тетери,
в тесноте, суетой загаженной,
огорчаясь любой потере,
кроме дней, сгорающих заживо.
* * *
Нам неохота даже в рай
от русской гибельной земли,
милее жизни людям край,
где их травили и ебли.
* * *
Не стоит жизнь у жизни красть,
игра ума – сестра безделья,
а лень – единственная страсть,
после которой нет похмелья.
* * *
Девицы созревают раньше сроков,
заложенных природой в них самих,
и опыт преждевременных уроков
пленительно просвечивает в них.
* * *
Мы по домам, в своей берлоге,
держали веку вопреки
базары, церкви, синагоги,
читальни, клубы, бардаки.
* * *
Мы в мир приходим как в музей:
дивимся травам, звездам, лицам,
заводим жен, детей, друзей
и покидаем экспозицию.
* * *
Хотя живем всего лишь раз,
а можно много рассмотреть,
не отворачивая глаз,
когда играют жизнь и смерть.
* * *
Из вина и дыма соткан
мой тенистый уголок,
а внутри лежит красотка,
залетев на кайф о’клок.
* * *
Как литература ни талдычила,
как бы воспитать нас ни хотела,
а мерзавцы жутко симпатичны,
если туго знают они дело.
* * *
С полюса до линии экватора
всем народам нравятся их танцы,
а евреи всюду реформаторы,
потому что всюду иностранцы.
* * *
Сейчас терпение и труд,
насколько в них осталось толку,
в итоге тренья перетрут
лишь выю, шею или холку.
* * *
Здравый смысл умом богат,
не играется в игрушки
и почти всегда рогат
у фортуны-поблядушки.
* * *
Россия пребудет во веки веков
под боем державных курантов
страной казнокрадов, святых, мудаков,
пропойц и блаженных талантов.
* * *
Стариками станут люди,
чей зародыш делал я,
а дотоле сохнуть будет
репутация моя.
* * *
На все планеты в космос тучный
пора нам парус поднимать,
пока они благополучно
живут без нас, еби их мать.
* * *
Когда удача отказала
и все не ладится всерьез,
нас лечат запахи вокзала
и колыбельная колес.
* * *
Среди болезней, горя, плача,
страданий, тягот и смертей
природа снова нас дурачит,
и мы опять плодим детей.
* * *
Вино и время не жалея,
садись не с каждым, кто знаком:
похмелье много тяжелее,
когда гуляли с мудаком.
* * *
Взрослеющего разума весна
полна то упоений, то нытья;
становишься мужчиной, осознав
бессмысленное счастье бытия.
* * *
У веры много алтарей,
но всюду всякий раз
удобней жертву, чем еврей,
не сыщешь в нужный час.
* * *
Творя семью, не знал Всевышний,
кроя одну для одного,
что третий – тайный, но не лишний —
дополнит замысел Его.
* * *
Прогресса жернова спешат молоть
на воздухе, на море и на суше,
удобствами заласкивая плоть,
отходами замызгивая души.
* * *
Я в ад попрошусь, умирая,
не верю я в райский уют,
а бляди – исчадия рая —
меня услаждали и тут.
* * *
Век играет гимны на трубе,
кабелем внедряется в квартиры;
в женщине, в бутылке и в себе
прячутся от века дезертиры.
* * *
Душа болит, когда мужает,
полна тоски неодолимой,
и жизнь томит и раздражает,
как утро с бабой нелюбимой.
* * *
Любой талант, любой мудрец —
по двум ветвям растут:
кто жиже, делается жрец,
а кто покруче – шут.
* * *
Сквозь тугой волосатый аркан
хрипловато мы славим отчизну,
через бочку, бутыль и стакан
все дороги ведут к оптимизму.
* * *
Когда вседневная рутина
завьет углы, как паутина,
плесни в нее вином из кружки
и выставь хером дверь подружки.
* * *
С поры, как я из юности отчалил
и к подлинной реальности приник,
спокойное и ровное отчаянье
меня не покидает ни на миг.
* * *
Посмертной славы сладкий сок
я променял шутя
на ежедневный долгий сон
и озеро питья.
* * *
Пренебрегая слишком долго
игрой супружеского долга,
не удивляйся, что жена
с утра слегка раздражена.
* * *
В роскошных юбочках из замши
гуляют юные девчонки;
однако, никому не дамши,
не одолеть такой юбчонки.
* * *
Отливом завершается прилив,
похмельями венчаются угары,
эпоха, через кровь перевалив,
кончается, кропая мемуары.
* * *
Я не гожусь в друзья аскетам,
их взгляд недвижим и мертвящ,
когда под водку с винегретом
я тереблю бараний хрящ.
* * *
Он обречен, мой бедный стих,
лишь в устном чтении звучать,
свинья способностей моих
рожает только непечать.
* * *
Не хлопочи из кожи вон,
ища разгадки мироздания,
а пей с подругой самогон
на пне от дерева познания.
* * *
Пускай отправлюсь я в расход,
когда придет лихое время,
ростками смеха прорастет
мое извергнутое семя.
* * *
Стихи мои под влагу белую
читаться будут повсеместно,
пока детей не в колбе делают,
а древним способом прелестным.
* * *
Тверды слова, бестрепетна рука,
но страшно то во сне, то наяву:
без отдыха и без черновика
единственную жизньсвою живу.
* * *
Для одной на свете цели
все бы средства хороши:
пепел дней, что зря сгорели,
подмести с лица души.
* * *
Сплетни, дрязги, пересуды,
слухов мутная волна;
чем изысканней сосуды,
тем гавней струя гавна.
* * *
Плыву сквозь годы сладкой лени,
спокойной радостью несомый,
что в тьму грядущих поколений
уже отправил хромосомы.
* * *
В России даже ветреные ветры,
дышавшие озоном обновления,
надули на века и километры
палачества, крушений и растления.
* * *
Жизнь полна шипами и укусами,
болями и минусами грустными,
но когда у жизни только плюсы,
вид ее становится приплюснутым.
* * *
Душа засыпает послушно,
вкушая лишь то, что дают;
в России всегда было душно,
а затхлость рождает уют.
* * *
Лишенный корысти на зависть врагам,
я просто корыстно уверен:
отсутствие денег – примета к деньгам,
а лишние деньги – к потерям.
* * *
Проживая легко и приятно,
не терзаюсь я совестью в полночах,
на душе моей темные пятна
по размеру не более солнечных.
* * *
Сейчас в любом из нас так много
смешалось разных лиц и наций,
что голова, как синагога,
полна святынь и спекуляций.
* * *
Бог сутулится в облачной темени,
матерится простуженным шепотом
и стирает дыханием времени
наши дерганья опыт за опытом.
* * *
Поскольку мир – сплошной бардак,
в нем бабы ценятся везде,
искусство бабы – это как,
а ум – кому, когда и где.
* * *
Нас не мучает бессонница,
мы с рождения обучены:
все, что к худшему не клонится,
поворачивает к лучшему.
* * *
Люблю замужних, разведенных,
отпетых, падших, роковых,
пропащих, шалых, забубённых
и просто баб как таковых.
* * *
Когда бы Бог в свою обитель
меня живым прибрал к рукам,
имел бы Он путеводитель
и по небесным бардакам.
* * *
Зачем, не видя дальше конуры
и силы расточая не по средствам,
рожденные для веры и игры,
мы заняты трудом и самоедством?
* * *
Судьба, фортуна, провидение —
конечно, факт, а не химера,
но в целом жизнь – произведение
ума, характера и хера.
* * *
Восхищая страну вероломством,
соблазнясь на лимонные рощи,
уезжают евреи с потомством,
оставляя сердца и жилплощадь.
* * *
Мы брызгаем словесный кипяток,
пока поодиночке и гуртом
трамбует нас асфальтовый каток,
в чем с искренностью кается потом.
* * *
Я мироздания пирог
в патриархальном вижу духе:
над нами – власть, над нею – Бог,
над Ним – лучи, жара и мухи.
* * *
Текучка постепенных перемен
потери возмещает лишь отчасти:
в нас опытность вливается взамен
энергии, зубов, кудрей и страсти.
* * *
Сижу, работая упорно,
и грустно вижу с возмужанием:
пока идея ищет форму,
она скудеет содержанием.
* * *
Когда живешь в разгар эпохи
высоких слов и низких дел,
не оставляй на завтра крохи,
которых нынче не доел.
* * *
Фигура выкажет сама
себя под кофтой и халатом,
и при наличии ума
разумно быть мудаковатым.
* * *
У нас едва лишь Божья искра
пробьется где-то под пером,
бежит восторженно и быстро
толпа ценителей с ведром.
* * *
Судьба кидает чет и нечет
и делит жизни, как река:
кто свиньям бисер пылко мечет,
а кто – коптит окорока.
* * *
Всеведущий, следит за нами Бог,
но думаю, вокруг едва взгляну,
что все-таки и Он, конечно, мог
забыть одну отдельную страну.
* * *
Больней всего свыкаться с тем,
что чудный возраст не воротится,
когда могли любой гарем
легко спасти от безработицы.
* * *
Несладко жить в реальном мире,
где всюду рыла, хари, суки:
блажен, кто булькает на лире
и упоен, как муха в супе.
* * *
Костер любви чреват распадом,
но угли я не ворошу:
огонь, пошедший серым чадом,
я новым пламенем гашу.
* * *
Живая речь – живое чудо,
балет ума и языка,
а без нее мудрец-зануда
кошмарней даже мудака.
* * *
А если нас какая сука
начнет учить не воровать,
то улетит быстрее звука,
который будет издавать.
* * *
По животной, по стадной природе,
не гуляющий сам по себе,
человек как потерянный бродит,
не найдясь в коллективной судьбе.
* * *
Живя блаженно, как в нирване,
я никуда стремглав не кинусь:
надежд, страстей и упований
уже погас под жопой примус.
* * *
У Бога нету черт лица,
исходной точки и границы,
самопознание Творца
Его твореньями творится.
* * *
Среди тревог, тоски и мук
на всем земном пути недлинном
в углу души стоит сундук
с мечтой под пухом нафталинным.
* * *
Струю вина мы дымом сушим
и начинаем чушь молоть,
чтоб утолить душою душу,
как утоляют плотью плоть.
* * *
Приметы жизни сокровенны,
хотя известны с давних пор:
жизнь – это влажность, перемены,
движенье, гибкость и напор.
* * *
Не лежи в чужих кроватях,
если нету наслаждения,
очень стыдно, милый, мять их
лишь для самоутверждения.
* * *
Совесть Бога – это странные,
и не в каждом поколении,
души, мучимые ранами
при любом чужом ранении.
* * *
Не года вредят горению,
а успешные дела:
души склонны к ожирению
не слабее, чем тела.
* * *
Весь день дышу я пылью книжной,
а попадая снова к людям,
себя с отчетливостью вижу
цветком, засушенным в Талмуде.
* * *
Мир полон жалости, соплей
и филантропии унылой,
но нету зла на свете злей
добра, внедряемого силой.
* * *
В меня при родах юркнул бес,
маня гулять и веселиться,
но так по старости облез,
что тих теперь, как ангелица.
* * *
В чем цель творенья – неизвестно,
а мы – не смеем размышлять,
хотя порою интересно,
зачем то та, то эта блядь.
* * *
В природе есть похожести опасные,
где стоит, спохватясь, остановиться,
великое – похоже на прекрасное,
но пропасти змеятся на границе.
* * *
Кто свой дар сберег и вырастил,
начинает путь подвижника:
ощутил, обдумал, выразил —
и спокойно ждешь булыжника.
* * *
Подумав к вечеру о вечности,
где будет холодно и склизко,
нельзя не чувствовать сердечности
к девице, свежей, как редиска.
* * *
И я познанием увлекся бы,
но плохо с умственной поэтикой:
Создатель мыслит парадоксами,
а я – убогой арифметикой.
* * *
Философов труды сильней всего
античных мудрецов напоминают:
те знали, что не знают ничего,
а эти даже этого не знают.
* * *
В струе синеватого дыма
с утра я сижу за столом
и время, текущее мимо,
своим согреваю теплом.
* * *
В нас не простая кровь течет,
в ней Божий дух, как хмель в вине,
нас жар сотворчества влечет
к бумаге, женщине, струне.
* * *
Источник мыслей вулканичен:
за изверженьем – вновь ни слова;
антракт весьма гигиеничен
для заливания спиртного.
* * *
Я раньше чтил высоколобость
и думал: вот ума палата,
теперь ушла былая робость —
есть мудаки со лбом Сократа.
* * *
Для баб одежды мишура —
как апельсину кожура,
где плод порой сухой и синий
и очень слабо апельсиний.
* * *
Все хаосы, броженья и анархии,
бунты и сокрушения основ
кончаются устройством иерархии
с иным распределением чинов.
* * *
Я – человек: ем пищу ложкой
и не охочусь при луне,
а раньше был, наверно, кошкой —
уж очень суки злы ко мне.
* * *
Прочтет с улыбкою потомок
про кровь и грязь моей эпохи —
так улыбается ребенок
на похоронной суматохе.
* * *
В течение всех лет моих и дней
желания мне были по плечу,
сегодня я хочу всего сильней
понять, чегосегодня я хочу.
* * *
Вылистав завалы книжной ветоши,
вылущив зерно взошедших дум,
жарко друг о друга посоветовшись,
люди поступают наобум.
* * *
Лентяй, люблю я дня конец
в дыму застольных посиделок,
а не лентяй ли был Творец,
оставив столько недоделок?
* * *
Есть нечто выше бытия —
оно смягчает будни быта
и дарит радость забытья,
отъемля мысли от корыта.
* * *
Когда плодами просвещения
любуюсь я без восхищения,
то вспоминаю как пример,
что был неграмотен Гомер.
* * *
Во всем, что каждый выбирает,
покуда тянется прогулка,
его наследственность играет,
как музыкальная шкатулка.
* * *
У разума, печального провидца,
характер на решения скупой,
история поэтому творится
убийцами, святыми и толпой.
* * *
Где нет огня, где нет игры,
фонтана жизни нет,
линяют сочные пиры
в докучливый обед.
* * *
Один критерий нам по силам,
чтоб мерить гения заслугу:
на сколько лет затормозил он
свою научную округу.
* * *
Есть в природе гармония вещая,
от нее наши вкусы и нормы,
отчего содержание женщины —
это прежде всего ее формы.
* * *
Когда внутри бесплодно пусто,
душа становится присоской,
и жадно гложется искусство,
не проницая хлади плоской.
* * *
Я три услады в жизни знал,
предавшись трем любовям:
перу я с бабой изменял,
а с выпивкой – обоим.
* * *
Мне выпал путь простей простого —
не жрец, не тенор, не герой,
зато в пирах гурманов слова
бывал я поваром порой.
* * *
Труднее всего сохранить
в толкучке, текучей, как дым,
искусство и мужество быть
всего лишь собою самим.
* * *
В литературе гладь и тишь
и пир казенных потаскушек,
порой гора рождает мышь,
но по мышу палят из пушек.
* * *
Туманны наши мысли, и напрасно
старание постичь их суть и связь,
а те, кто мог бы выразить их ясно, —
безмолвствуют, народом притворясь.
* * *
Покинь резец и кисть, легко треножник
оставь, когда в округе зреет пир,
но помни меру выпивки, художник,
похмельных наших мук не стоит мир.
* * *
Едва лишь, еще незаметна,
зари образуется завязь,
орут петухи беззаветно,
ускорить рассвет напрягаясь.
* * *
Все музы ныне, хлеба ради,
торгуют краской для ресниц,
а Клио – прямо вышла в бляди,
хотя не прямо из девиц.
* * *
Те мерзости, что нас отягощают,
не выместишь на неграх или греках —
спасибо, что евреи воплощают
все то, что нам немило в человеках.
* * *
Всякий шум и всякий ропот,
недовольства всплеск любой
излечим, как учит опыт,
страхом, пивом и халвой.
* * *
Дойти до истины немыслимо,
пока не очень тянет к ней,
а миф изящнее, чем истина,
гораздо выше и стройней.
* * *
Кого томит ума пытливость,
кого трезвон монет смущает,
кого тревожит ног потливость —
и столь же душу поглощает.
* * *
Старея на пути сквозь бытие,
мы свойство не утрачиваем детское:
судьба дарует каждому свое,
а нравится и хочется – соседское.
* * *
Во тьме тревог и унижений
в душе крепчает благодатно
способность смутных постижений
того, что разуму невнятно.
* * *
Когда предел влечения высок
и нету утоленья ни на малость,
утешность облегчения несет
внезапная последняя усталость.
* * *
Размышлять о природе вещей
нас нужда и тоска припекает,
жажда сузить зловещую щель,
сквозь которую жизнь утекает.
* * *
Психи, одиночки, дилетанты
в яром и слепом ожесточении,
совести и чести дебютанты
бьются в обреченном ополчении.
* * *
И спасибо, фортуна, тебе
за мою эту странность старушью,
что был тверд в настоящей беде
и рыдал над чувствительной чушью.
* * *
Еще природа властна надо мной,
и сладко мне прельстительное рабство,
когда вдруг оживляешься весной
и дикое в душе клокочет блядство.
* * *
Когда мы ищем, вожделея,
сигналы, знаки и огни,
то чем знамения темнее,
тем впечатляющей они.
* * *
Старики сидят, судача,
как мельчают поколения,
и от них течет, прозрачен,
запах мудрости и тления.
* * *
Если с прочим трудящимся воинством
нас поглотят конторские пасти,
я стерплю эту долю с достоинством,
ибо служба – не срам, а несчастье.
* * *
Я тяготел к проблемам общим,
искал вселенские узлы,
а познавал – зато на ощупь —
конкретных частностей углы.
* * *
Жизнь становится дивной игрой
сразу после того, как поймешь,
что ничем и ни в чем не герой
и что выигрыш – в том, что живешь.
* * *
Красоте не дано отнимать,
а уродство – конец и разруха:
жизнь дарует красавица мать,
а уносит – косая старуха.
* * *
Живу я, как однажды обнаружил
по горестному чувству неуюта, —
чужой и неприкаянно ненужный,
как памятник забытому кому-то.
* * *
Певцов коронует могила:
Россия их душит и губит,
и чем их быстрее убила,
тем больше впоследствии любит.
* * *
Мы все общенья с Богом жаждем,
как жаждут грешник и монах,
а личный бог живет при каждом —
в душе, талантах и штанах.
* * *
Друзья дымят, и стол вином запятнан,
и длится спор, застигнутый рассветом,
нужны года, чтоб зрением обратным
увидеть, сколько счастья было в этом.
* * *
Наш дух и после нас живет в природе —
так в памяти былое угасает,
но слово, дуновение, мелодия —
и все из ниоткуда воскресает.
* * *
Все в этой жизни так устроено,
что есть всему свои весы,
но хоть и каждый прав по-своему —
а сукин сын есть сукин сын.
* * *
Когда со всех сторон приходит лихо
и свет уже растаял вдалеке,
единственный в безвыходности выход —
собрать себя и выжить в тупике.
* * *
У духа, как у плоти, есть позывы,
но плотские – крепчают, разъярясь,
а духа просьбы тонки и пугливы
и гаснут, незаметно испарясь.
* * *
Носить одежду – лицемерие,
поскольку ясно что под ней,
но в этом скрыто суеверие,
что станет скрытое видней.
* * *
Не столько душная держава
питомца гонит нелюбимого,
сколь жажда жизненного жанра,
в России не осуществимого.
* * *
Под радио немолчный голос волчий
в колеблющийся смутный день осенний
становится осознанней и громче
предчувствие глубоких потрясений.
* * *
Друзей вокруг осталось мало:
кому с утра все шло некстати,
кого средь бела дня сломало,
кого согнуло на закате.
* * *
Надежды очень пылки в пору раннюю,
но время, принося дыханье ночи,
дороги наши к разочарованию
от раза к разу делает короче.
* * *
Трудно жить: везде ухабы,
жажда точит и грызет;
что с того, что любят бабы,
если в карты не везет?
* * *
Уже мне ветер парус потрепал,
рули не держат заданного галса,
простите мне, с кем я не переспал,
особенно – кого не домогался.
* * *
Мы кишмя кишим, суета снует,
злоба в воздухе кипятком бурлит,
а на кладбище – соловей поет,
чистый звук точа вдоль покоя плит.
* * *
Обрызгивая кровью каждый лист,
история нам пишется не впрок,
и кажется порой, что Бог – садист
и нами утоляет свой порок.
* * *
Мне глядеть на сверстников то грустно,
то досадно, только и всего:
разум, торжествующий над чувством,
рано торжествует торжество.
* * *
Когда, глотая кровь и зубы,
мне доведется покачнуться,
я вас прошу, глаза и губы,
не подвести и улыбнуться.
* * *
Неужто вы не замечали,
как, подголоском хору вторя,
есть в торжестве налет печали
и привкус праздника у горя?
* * *
Внешним пламенем согрета
и внутри полна огня,
красотапосредством света —
чем-то мудрости родня.
* * *
Я жизнь любил весьма усердно,
я был решителен и грешен,
за что во дни, где станет скверно,
я буду памятью утешен.
* * *
Меня порою даже забавляет
возможность грабежей или пожаров:
реальная опасность исцеляет
от множества надуманных кошмаров.
* * *
Не потому ль добро в углу
так часто сетует и плачет,
что разум всюду служит злу
с гораздо большею отдачей?
* * *
А назад не гляди, уходя,
выбрав тот из часов непогожих,
когда с неба потоки дождя
скроют слезы твои от прохожих.
* * *
В России удивительней всего
привычка от партера до галерки
штаны снимать задолго до того,
как жопа назначается для порки.
* * *
Сколько б мы по базарам ни спорили,
после споров не ставши умней,
только то, что созвучно истории,
обретает созвучие в ней.
* * *
Опять приходит ночь. Я снова пьян.
Как дивно это сделано в природе,
что музыка далеких фортепьян
к желанию напиться нас приводит.
* * *
Всюду волки сумрачно и глухо
воют озверело и напрасно,
ибо плоти подлинного духа
ничего на свете не опасно.
* * *
Свыкся и прижился к миру я,
было так и будет по сему,
ибо человек – он не свинья
и привыкнуть может ко всему.
* * *
Спеши, подруга! Ветер лет
несет нам осень вместо лета,
уже и лес полураздет,
а ты, дружок, еще одета.
* * *
Я стал спокойней от бессилья
осилить своды мертвых плит,
лишь узкий шрам, где были крылья,
в часы бессонницы болит.
* * *
Естественно, что с возрастом трудней
тепло свое раздаривать горстями,
замызгана клеенка наших дней
чужими неопрятными гостями.
* * *
Поскольку в мире все взаимосвязано
помимо и превыше осознания,
общение с гавном не безнаказанно,
и разны только формы наказания.
* * *
Всегда художников плеяда
свой услаждала горький век
струеньем уксуса и яда
на выдающихся коллег.
* * *
Я жил как все другие люди,
а если в чем-то слишком лично,
то пусть Господь не обессудит
и даст попробовать вторично.
* * *
Надеюсь, что правду, едва лишь умру,
узнаю при личном свидании,
пока же мы с Богом играем в игру,
что будто Он есть в мироздании.
* * *
Вполне еще держу я свой стакан,
и стелется мне время, как дорога,
я только не смеюсь по пустякам,
и жизнь моя бедней теперь намного.
* * *
Быть может, завтра непригодней
для жизни будет, чем вчера,
зато сполна дано сегодня
и ночь до самого утра.
* * *
А помнишь, как, из губ напившись яда,
подруга от любви изнемогала
и, слепо бормоча «оставь, не надо»,
расстегивать застежки помогала?
* * *
Душевного огня прозрачный свет
заметно освещает наши лица,
и сколько мы живем на свете лет,
свечение меняется, но длится.
* * *
Я много колобродил и грешил,
презревши воздаяния опасность,
а многое сумел и совершил
единственно, чтоб выяснить напрасность.
* * *
Есть годы, когда время воспаляется
страстями мятежей и революций,
и только мудрецы живут, как яйца:
присутствуют, но глубже не суются.
* * *
Я в зеркале такой кошмар
вчера увидел утром мглистым,
что из души последний пар
немедля вытек с тихим свистом.
* * *
Ракеты глотают пространство,
гонимы азартом игры
и блажью земное засранство
продлить на иные миры.
* * *
Не зря слывя за совратителя,
всегда и всюду злой еврей
ожидовлял путем соития
иноплеменных дочерей.
* * *
Есть нечто вне формы и меры,
вне смысла, вне срока, вне фразы,
что острым предчувствием веры
тревожит незрячий мой разум.
* * *
А славно бы увидеть, как в одежде
я лягу под венки при свете дня
и женщины, не знавшиеся прежде,
впервой сойдутся вместе у меня.
* * *
Приятель позвонил, что рядом он,
тоскливо будет вечер нами прожит:
бездарен и пронзительно умен,
застольем наслаждаться он не может.
* * *
Я жил бегом, но вдруг устал,
и новых мыслей – кот наплакал,
и голова моя пуста,
как юбка, скинутая на пол.
* * *
Вслед музыке, мятущейся по мускулам,
эпоху, как похмелье, держит плен
расслабленного, вялого и тусклого
кануна неизбежных перемен.
* * *
У множества людей тоскливы лица,
готовые к любому выражению,
когда бы пофартило прислониться
к любому, но сплоченному движению.
* * *
День – царство зла. Но в час вечерний,
смывая зависть и коварство,
нам разливает виночерпий
добра и кротости лекарство.
* * *
Бери меня, мотив, томи, зови,
тянись неодолимо и протяжно,
все песни мы поем лишь о любви,
а к Богу или дьяволу – неважно.
* * *
Подлинность истории – не в бумажной каше,
красящей прошедшее контурно и бледно,
подлинность истории – смех и слезы наши,
тающие в воздухе быстро и бесследно.
* * *
Я в этой жизни – только странник,
и вновь уйду в пространство ночи,
когда души отверстый краник
тепло свое сполна расточит.
* * *
Надежды, в Бога душу, вашу мать!
Надежды! Вам же следует сбываться!
С надеждами прекрасно выпивать,
но очень тяжело опохмеляться.
* * *
Судьба отнюдь не полностью и строго
во всем руководится небесами:
супруга нам даруется от Бога,
подруг должны разыскивать мы сами.
* * *
Ревнители канона и традиции
в любой идеологии и нации
усердно служат злу в его полиции,
преследующей жажду изменяться.
* * *
Мышлением себя не иссушая,
живу я беззаботно, как барсук,
то дьявола, то Бога искушая
соблазном разделить со мной досуг.
* * *
Он не был чванен и спесив,
под юбку в самом лез начале,
и что мерзавец некрасив,
они уже не замечали.
* * *
Послушно готов я гореть на огне,
но только в преддверье огня
Всевышний обязан ответствовать мне,
горят ли, кто хуже меня.
* * *
Отвергнувши все компромиссы,
черты преступив и границы,
евреи бегут, будто крысы,
и сразу летят, словно птицы.
* * *
Участь, приятель, заведомо ясную
наша планета готовит себе,
счастье, что жить в эту пору прекрасную
уж не придется ни мне, ни тебе.
* * *
Ах, любовь, хладнокровным ты – примус,
и становится мужествен трус,
даже минус, возлегши на минус,
от любви превращается в плюс.
* * *
Зря не верят в мудрость зада
те, кто мыслит головой:
жопа есть – ума не надо,
ибо ум у жопы – свой.
* * *
Попыткам осветить свою тюрьму,
несчетным видам веры – нет конца,
по образу и духу своему
творим себе мы вечного Творца.
* * *
И забытья похож восторг,
и обморочна дрожь
и даже сам предсмертный стон
с любовным хрипом схож.
* * *
Когда мы пьем, бутылка честно
теплом покоя дарит нас,
и мир становится на место,
остановив безумный пляс.
* * *
Поток судьбы волочит нас, калеча,
о камни дней, то солоных, то пресных,
и дикие душевные увечья
куда разнообразнее телесных.
* * *
Боюсь, что еврея постигнет в тепле
разжиженность духа и крови:
еврейское семя на мерзлой земле
взрастает гораздо махровей.
* * *
Кормясь газет эрзацной пищей
и пья журнальный суррогат,
не только духом станешь нищий,
но и рассудком небогат.
* * *
Зачем Господь, жестокий и великий,
творит огонь, побоище и тьму?
Неужто наши слезы, кровь и крики
любезны и прельстительны Ему?
* * *
Душа моя, не внемля снам и страхам
на поприще земного приключения,
колеблет между Бахусом и Бахом
свои непостоянные влечения.
* * *
В музейной тиши галерей
случайным восторгом согретый,
люблю я,усталый еврей,
забиться в сортир с сигаретой.
* * *
Друзьям и нянькой, и сиделкой
бывал я бедственной порой,
моей души обильной грелкой
лечился даже геморрой.
* * *
Ум полон гибкости и хамства,
когда он с совестью в борьбе,
мы никому не лжем так часто
и так удачно, как себе.
* * *
Гуляки, выветрясь в руины,
полезны миру даже старыми,
служа прогрессу медицины
симптомами и гонорарами.
* * *
Корни самых массовых несчастий,
гибелей в крови и слепоте —
лепятся началами от страсти
к истине, добру и красоте.
* * *
Науки знания несут нам,
и констатируют врачи
то несварение рассудка,
то недержание речи.
* * *
Чего желать? Служу отчизне,
жена готовит мне обед,
я гармоничен в этой жизни,
как на маевке – менуэт.
* * *
Я слабо верю в докторов
с их пересадками сердец,
и чем я более здоров,
тем неуклонней мой конец.
* * *
От юных до пенсионера
сейчас воруют все вокруг,
и не крадет одна Венера,
поскольку нет обеих рук.
* * *
Время тянет в эмиграцию
от российских берегов
удивительную нацию —
всехних внутренних врагов.
* * *
Плетусь, сутулый и несвежий,
струю мораль и книжный дух,
вокруг плечистые невежи
влекут прелестных потаскух.
* * *
Семья и дом. И видимость достатка.
Дышать и жить – не густо, но дают.
Я не делюсь на счастье без остатка,
и каплей этой горек мой уют.
* * *
В государстве любом век от веку —
и обманут, и в душу насрут,
а у нас человек человеку —
это друг, и товарищ, и Брут.
* * *
Чадит окурок дней моих
все глуше и темней,
и тонким дымом вьется стих
с испепеленных дней.
* * *
Когда вскипает схватка мнений
и слюни брызжут по усам,
я соглашаюсь. Из-за лени.
Но только с тем, что думал сам.
* * *
Среди прочих нравственных калек
я имел зарплату и заботу
выполнить завет моих коллег:
«Изя, не убейся об работу!»
* * *
Еще лежит земля в морозе,
а у весны – уже крестины,
и шелушится на березе
тугая ветка Палестины.
* * *
В юности тоскуя о просторах,
мы о них мечтаем и поем,
а чуть позже, заперты в конторах,
мы легко в канцлагере живем.
* * *
Разгулялись евреи, не чуя узды,
зацвели, как болотные лилии,
распустили язык, любят быстрой езды
и коварно меняют фамилии.
* * *
Свобода мне теперь все реже снится,
я реже говорю о ней теперь,
и вялых побуждений вереница
минует замурованную дверь.
А может быть, она, моя свобода,
и прячется в отказе от нее?
Доступны книги, радует природа,
и сладко мне гниение мое.
* * *
Я никогда не буду классик,
имея вкус к еде и пище
и тяготея больше к кассе,
чем к доле царственной и нищей.
* * *
Когда мучат житейские муки
и печаль душу вялую лижет,
я немедля беру себя в руки —
той подруги, которая ближе.
* * *
Извечно всякий фаворит
набить кубышку норовит,
поскольку нынче – фаворит,
а завтра – задница горит.
* * *
Пел и горланил, как петух,
крылами бил, кипел, как кочет;
устал, остыл, совсем потух,
теперь он учит и пророчит.
* * *
Бывает время в жизни каждой,
когда судьба скользит из рук,
и горизонта сердце жаждет,
и тупики молчат вокруг.
* * *
Когда, заметно делая добрее,
уже несет по устью нас река,
черты ветхозаветного еврея
являются в морщинах старика.
* * *
Я никогда не лез в начальство
не от боязни вылезать —
и сметки вдоволь, и нахальства,
но лень то лаять, то лизать.
* * *
Поэты любят бабьи ласки
помимо ласк еще за стих,
в котором, их предав огласке,
переживут вторично их.
* * *
От века не скрыться в бегах,
напрасны просторные степи,
бренчат на руках и ногах
любви беспощадные цепи.
* * *
Когда за нами, нас достойней,
пойдут иные поколения,
пускай заметят близость бойни
как фактор нашего мышления.
* * *
В молодых вырастая украдкой,
накаляет их вдруг до кипения
истерическая лихорадка
исторического нетерпения.
* * *
Я слушаю в сладостной дрожи,
любуясь, как степью – монгол,
когда из пустого в порожнее
божественный льется глагол.
* * *
Я много лет себя искал
во многом множестве занятий
и вдруг нашел: держа стакан
с подругой около кровати.
* * *
Вот человек. При всяком строе
болел, работал, услаждался
и загибался, не усвоив,
зачем он, собственно, рождался.
* * *
Радостнее дни б мои текли,
я бы не печалился, мудила,
если б ось вращения земли
через мой пупок не проходила.
* * *
Если стих не рвется на пространство,
большее, чем видит злоба дня,
то страдает печенью от пьянства
Прометей бенгальского огня.
* * *
Известно всем теперь отныне
из наших опытов крутых:
союз мерзавцев со святыми
опасен только для святых.
* * *
Вдруг смешно до неприличия
в душной тьме кромешных дней:
чем трагедия трагичнее,
тем фрагменты в ней смешней.
* * *
Увы нашей бренной природе:
стареем, ветшая, как платья,
и даже пороки проходят,
и надо спешить потакать им.
* * *
Терпимость Бога в небесах —
терпенье по необходимости:
Он создал сам и терпит сам
наш нестерпимый дом терпимости.
* * *
Люблю сидеть в уюте света,
вина, тепла и жирной утки,
где разглагольствуют эстеты,
а им внимают эстетутки.
* * *
Часы летят, как космонавты,
спаляя месяцы дотла,
ползут в глухое послезавтра
позавчерашние дела.
* * *
Еще не чужды мы греху,
но песни главные отпеты,
и у детей горит в паху
огонь бессмертной эстафеты.
* * *
Есть личности – святая простота
играет их поступки, как по нотам,
наивность – превосходная черта,
присущая творцам и идиотам.
* * *
Лицо нещадно бороздится
следами болей и утрат,
а жопа – нежно гладколица,
поскольку срет на все подряд.
* * *
Кровава и гибельна резкая ломка
высоких и древних запретов,
Россия сказала об этом негромко,
поскольку убила поэтов.
* * *
В повадках светит седина,
в зубах – нехватка до комплекта,
душа проедена до дна
свирепой молью интеллекта.
* * *
За женитьбу есть научный
и весьма весомый довод:
холостым повсюду скучно,
а женатым – только дома.
* * *
Порой астрономы бранятся,
перо самописца дрожит —
опять на Летучем Голландце
развозит мацу Вечный Жид.
* * *
Конечно, в жизни слишком часты
мерзавцы, воры и пропойцы,
но всех страшней энтузиасты,
романтики и добровольцы.
* * *
Традиции наши – крутые,
зато мы ничуть не лукавим:
убитого пишем в святые,
живого – собаками травим.
* * *
Отчизны верные сыны,
горячим рвением полны,
отчизны верных дочерей
мы превращаем в матерей.
* * *
Когда кричали мне, что надо —
вперед, вперед! – я думал часто,
что превосходно к цели задом
идут гребцы и педерасты.
* * *
Женщине к лицу семья и дом,
гости и бесцельные расходы;
занятая умственным трудом,
женщина грешит против природы.
* * *
Что толку в самом райском рае,
где им отводится квартира,
тем, кто насильно умирает
на перекрестках судеб мира?
* * *
В России бюджет и финансы
глубокой загадкой богаты:
доходы от общего пьянства —
обильнее общей зарплаты.
* * *
Чем ниже вниз, тем ниже страсти;
а наверху? Наоборот?
Народ своей достоин власти,
а ей за что такой народ?
* * *
С утра садятся ребе
бутылку распивать,
потом кидают жребий —
и я бегу опять.
* * *
Чем ближе мы к земле и праху,
тем умудренней наш покой —
где юность ломитсяс размаху,
там старость пробует клюкой.
* * *
Люблю в беседах элемент
судьбы миров и звездной пыли
как тонкий аккомпанемент
к опустошению бутыли.
* * *
Азарт любовного пылания
с годами горестно меняется:
в душе горит огонь желания,
а тело – не воспламеняется.
* * *
Есть внутренняя музыка судьбы,
в душе ее мелодии играют,
и, внемля ей, безумствуют рабы,
а вольные – свой путь соразмеряют.
* * *
Подвижник нами душится стремительно
в обильных обвинениях нелживых,
служение смешно и подозрительно
для служащих, прислуги и служивых.
* * *
Вот человек: высок и низок,
до гроба предан и предатель,
вчера враждебен, завтра близок,
герой в огне и трус в халате.
* * *
Удачливость судьбы или провальность —
различны в переменном освещении,
фортуна – субъективная реальность,
даруемая в личном ощущении.
* * *
Повсюду люди заводились,
уже земные обитатели,
где с обезьянами сходились
ракет межзвездных испытатели.
* * *
Кто-нибудь, кто юрче и хитрее,
должен быть виновен и в ответе —
следовало выдумать еврея,
если б его не было на свете.
* * *
Жизнь – одоление материи,
пространства, времени, природы,
а не кретинства, лицемерия
и хамства гнилостной породы.
* * *
Путем непрямым, но фатальным
спешат наши судьбы куда-то,
вершатся исходом летальным,
и дни обращаются в даты.
* * *
У Фрумы – характер угрюмый,
но женский у Фрумы талант:
Абрам в обрамлении Фрумы
стал чистой воды бриллиант.
* * *
Какая это дивная затея —
стихи писать, слова перебирая,
то жарко от удачи холодея,
то холодно свой пламень озирая.
* * *
На плаху здесь возводится струна,
и рвут ее – нет звука безобразней,
азартно аплодирует страна
и плачет, расходясь от места казни.
* * *
Счастье всем, лишь выигрыши знавшим,
что же до других в житейской гуще —
сдавшимся страшней, чем проигравшим,
думать о бессоннице грядущей.
* * *
Наряды стали вдруг длиннее,
навязан бабам жуткий стиль —
международные евреи
реализуют свой текстиль.
* * *
Поступки выбирая, как дорогу,
беречь лицо храню обыкновение,
лицо мы обретаем понемногу,
теряем – за единое мгновение.
* * *
Изведавшие воздуха тюрьмы
полны необъяснимой ностальгии,
пожизненно уже другие мы,
не лучше и не хуже, но другие.
* * *
В любом из разных мест,
где мы ютимся вместе,
одни несут свой крест,
другие – носят крестик.
* * *
Устройство мироздания посредственно,
как циники твердят и старики:
все худшее случается естественно,
хорошее – творится вопреки.
* * *
Конечно, дважды два – всегда четыре,
конечно, неизменны расстояния,
но все, что мы любили в этом мире,
прекраснеет в минуты расставания.
* * *
С годами дни становятся короче,
несбывшееся вяжется узлом
и полнятся томительные ночи
пленительными снами о былом.
* * *
Я верю в честность, верю в честь,
но зорок без отдохновения:
у всякой нравственности есть
свой личный камень споткновения.
* * *
Нисколько нет особого геройства
в азарте, игровом и добросовестном,
но ценное и редкостное свойство —
умение проигрывать с достоинством.
* * *
Отменно, что пожить нам довелось.
Что коротко – единственная жалость.
Работа проедает нас насквозь,
а близкие изводят, что осталось.
* * *
Раздвоение и нужно, и возможно
в нашем деле, неизвестностью чреватом,
будь безумен в созидании, художник,
но трезвей, имея дело с результатом.
* * *
Застенчив и самонадеян,
всегда с людьми, везде один,
меж русских был я иудеем,
а меж евреев – славянин.
* * *
Нас постепенно жизни проза
любовно гладит по щекам,
и слезы раннего склероза
текут из глаз по пустякам.
* * *
Нет пока толпы на лобном месте,
нет еще трезвона с каланчи,
в дружеском застолье с нами вместе
завтрашние наши палачи.
* * *
Мы за вождями дружной гущей
готовы лезть в огонь и воду,
властям опасен лишь непьющий,
но он враждебен и народу.
* * *
Мы все учились понемногу,
сменив учебники не раз,
и неспособность к диалогу
апломбом зубы скалит в нас.
* * *
Клеймя то подлецов, то палачей,
мы нежимся, заочный суд устроив,
но счастливы – от мерзких мелочей
в характерах талантов и героев.
* * *
Приходят, проходят, стираются годы,
слетает, желтея, исписанный лист,
прозрачен и призрачен воздух свободы,
тюремный – удушлив, тяжел и нечист.
* * *
С утра в себе огонь мы легче тушим
и многие слова берем назад,
но утренняя трезвость нашим душам
вреднее, чем полуночный азарт.
* * *
Жена – в тоску, в запой – шалава,
а сам усоп – и был таков,
и над могилой веет слава —
коктейль восторгов и плевков.
* * *
Наш век иных тем удивительней,
что обеляет много тщательней
святых лжецов, святых растлителей,
святых убийц-доброжелателей.
* * *
Я вновь ушел в себя. С раскрытым ртом
торчу, забыв о мире, что вовне:
пространство между Богом и скотом
свободно помещается во мне.
* * *
В себе я много раз их узнавал —
те чувства, что вскипают вереницей,
когда вступает в жизнь провинциал
в надменной и насмешливой столице.
* * *
Ничуть не думая о смерти,
летишь, чирикая с утра,
а где-то случай крутит вертел
и рубит ветки для костра.
* * *
Заботы будней повседневны,
мы ими по уши загружены,
и где-то спящие царевны
без нас окажутся разбужены.
* * *
Я в литературе жил цыганом:
жульничал, бродяжничал и крал,
ставки назначал с пустым карманом
и надрывно клялся, если врал.
* * *
Нет, я не жалею, как я прожил
годы искушений и подъема,
жаль, что население умножил
меньше, чем какой-нибудь Ерема.
* * *
Пользуясь остатком дарований,
вычеркнув удачи и успехи,
я кую из разочарований
плотные душевные доспехи.
* * *
Славы нет – наплевать, не беда,
и лишь изредка горестно мне,
что нигде, никогда, никуда
я не въеду на белом коне.
* * *
Живу я много лет возле огня,
друзья и обжигались, и горели,
фортуна бережет пока меня
для ведомой лишь ей неясной цели.
* * *
Ах, девицы, еврейскими шутками
не прельщайтесь, идя вдоль аллеи,
у евреев наследственность жуткая:
даже дети их – тоже евреи.
* * *
Пристрастием не снизив бескорыстие,
в моделях постигая бытие,
искусство отвечает не за истину,
а лишь за освещение ее.
* * *
Во все подряд я в юности играл,
затягивался радостью, как дымом,
и ногу по-собачьи задирал
везде, где находил необходимым.
* * *
Умей дождаться. Жалобой и плачем
не сетуй на задержку непогоды:
когда судьба беременна удачей,
опасны преждевременные роды.
* * *
Увы – служители культуры,
сомкнув талантливые очи,
за безопасность и купюры
сдаются много раньше прочих.
* * *
Ни бедствий боль, ни тяготы лишений
с путей моих не вывихнут меня,
но дай мне Бог во дни крутых решений
с друзьями проводить остаток дня.
* * *
Мы ищем тайны тьмы и света,
чтоб стать самим себе ясней,
но чем прозрачней ясность эта,
тем гуще мистика за ней.
* * *
Чужую беду ощущая своей,
вживаясь в чужие печали,
мы старимся раньше и гибнем быстрей,
чем те, кто пожал бы плечами.
* * *
Набив на окна быта доски,
пришла пора скитаний вольных,
уже в крови скрипят повозки
моих прапредков беспокойных.
* * *
Я не распутник по природе,
но и невинность не храню,
вбезгрешной плоти дух бесплоден
и разум сохнет на корню.
* * *
Путая масштабы и каноны,
вовсе не завися от эпохи,
рыцарей съедают не драконы,
а клопы, бактерии и блохи.
* * *
Где дух уму и сердцу не созвучен,
раздвоен человек и обречен,
самим собой затравлен и замучен,
в самом себе тюремно заключен.
* * *
В подвижном земном переменчивом мире
с душой совершаются странные вещи:
душа то становится чище и шире,
а то усыхает, черствея зловеще.
* * *
Текут рекой за ратью рать,
чтобы уткнуться в землю лицами;
как это глупо – умирать
за чей-то гонор и амбиции.
* * *
Я сам пройду сквозь гарь и воду
по вехам призрачных огней,
я сам найду свою свободу
и сам разочаруюсь в ней.
* * *
Любимым посвятив себя заботам
и выбрав самый лучший из путей,
я брею бороденки анекдотам,
чтоб выдать их за собственных детей.
* * *
Зеленый дым струит листва,
насквозь пронизывая души,
и слабый лепет естества
трубу тревоги мягко глушит.
* * *
Российские штормы и штили
ритмично и сами собой,
меняясь по форме и в стиле,
сменяют разбой на разбой.
* * *
Я живу постоянно краснея
за упадок ума и морали:
раньше врали гораздо честнее
и намного изящнее крали.
* * *
Традиций и преемственности нить
сохранна при любой неодинакости,
историю нельзя остановить,
но можно основательно испакостить.
* * *
Я много прочитал глубоких книг
и многое могу теперь понять,
мне кажется, я многого достиг,
но именно чего, хотел бы знать.
* * *
Даром слов на ветер не бросая,
жалость подавив и обожание,
гибелью от гибели спасая,
форма распинает содержание.
* * *
Россия – это некий темный текст,
он темностью надменно дорожит,
и зря его, смотря из разных мест,
пытается постичь различный жид.
* * *
За животной человеческой породой
непрестанно и повсюду нужен глаз,
лишь насилие над собственной природой
кое-как очеловечивает нас.
* * *
В остывшей боли – странная отрада
впоследствии является вдруг нам:
полны тоски отпущенники ада,
и радость их – с печалью пополам.
* * *
Синий сумрак. Пустынная будка.
Но звонить никому неохота.
И душа так замызгана, будто
начитался стихов идиота.
* * *
С того мы и летим, не озираясь,
что нету возвращения назад;
лишь теплятся, чадя и разгораясь,
отчаянье, надежда и азарт.
* * *
Печалясь в сезоны ненастья
и радуясь дню после ночи,
мы щиплем подножное счастье,
не слишком тоскуя о прочем.
* * *
Творец устроил хитро, чтоб народ
несведущим был вынужден рождаться:
судьбу свою предвидя наперед,
зародыш предпочел бы рассосаться.
* * *
Оборвав прозябанье убогое
и покоя зыбучий разврат,
сам себя я послал бы на многое,
но посланец, увы, трусоват.
* * *
Когда не корчимся в рыдании,
мы все участвуем в кишении —
то в озаренном созидании,
то в озверелом разрушении.
* * *
Отжив земное время на две трети,
учась у всех, не веря никому,
я рано обнаружил и заметил
недружественность опыта уму.
* * *
Среди бесчисленного сада
повадок, жестов, языков
многозначительность – услада
высоколобых мудаков.
* * *
Смущай меня, смятенья маета,
сжигай меня, глухое беспокойство,
покуда не скатился до скота
и в скотское не впал самодовольство.
* * *
Забавно мне: друзьями и соседями
упрямо, разностильно и похоже
творится ежедневная трагедия,
где жертва и палач – одно и то же.
* * *
Увы, когда от вечного огня
приспичит закурить какой из дам —
надеяться не стоит на меня,
но друга телефон я мигом дам.
* * *
Я влачу стандартнейшую участь,
коя мне мила и необидна,
а моя божественная сущность
лишь моей собаке очевидна.
* * *
В кишеньи брезгуя погрязть,
души своей ценя мерцание,
отверг я действие и страсть,
избрав покой и созерцание.
* * *
Вполне собою лишь в постели
мы смеем быть, от века прячась,
и потому на самом деле
постель – критерий наших качеств.
* * *
Тьмы совершенной в мире нет:
в любом затменьи преходящем
во тьме видней и ярче свет
глазам души, во тьму глядящим.
* * *
Все творческие шумные союзы
основаны на трезвой и неглупой
надежде изнасилованья Музы
со средствами негодными, но группой.
* * *
Вконец устав от резвых граций,
слегка печалясь о былом,
теперь учусь я наслаждаться
погодой, стулом и столом.
* * *
Нам жены учиняют годовщины,
устраивая пиршество народное,
и, грузные усталые мужчины,
мы пьем за наше счастье безысходное.
* * *
Когда родник уже иссяк
и слышно гулкое молчание,
пусты потуги так и сяк
возобновить его журчание.
* * *
И жить легко, и легче умирать
тому, кто ощущает за собой
высокую готовность проиграть
игру свою в момент ее любой.
* * *
Пылким озарением измучен,
ты хрипишь и стонешь над листом —
да, поэты часто пишут лучше,
чем когда читаешь их потом.
* * *
Не осуждай меня, Всевышний,
Тебе навряд ли сверху внятно,
как по душе от рюмки лишней
тепло струится благодатно.
* * *
Жил бы да жил, не тужа ни о чем,
портит пустяк мой покой:
деньги ко мне притекают ручьем,
а утекают – рекой.
* * *
Любую стадную коммуну
вершит естественный финал:
трибун восходит на трибуну,
провозглашая трибунал.
* * *
Не зря мои старанья так упорны:
стишки мои похожи, что не странно,
законченным изяществом их формы —
на катышки козла или барана.
* * *
Вот чудо: из гибельной мглы
бежишь от позора и муки,
а в сердце осколок иглы
вонзается болью разлуки.
* * *
Ни в чем и ни в ком не уверен,
сбивается смертный в гурты,
колебля меж Богом и зверем
повадки свои и черты.
* * *
Добро, набравши высоту,
зла непременно достигает,
а тьма рождает красоту
и свету родственно мигает.
* * *
Как начинается служение?
Совсем не в умственном решении.
А просто душу мучит жжение
и отпускает при служении.
* * *
Мягчайшим расстилаются ковром,
полны великодушия и жалости,
любовью одержимы и добром
убийцы, отошедшие по старости.
* * *
Судьба то бьет нас, то голубит,
но вянет вмиг от нашей скуки:
фортуна – женщина и любит,
чтоб к ней прикладывали руки.
* * *
В моде нынче – милая естественность
полной слепоты и неготовности,
знание – жестокая ответственность,
а наивность – паспорт невиновности.
* * *
В нас много раскрывается у края
и нового мы много узнаем
в года, когда является вторая
граница бытия с небытием.
* * *
Если б еще бабы не рожали —
полный наступил бы перекур;
так уже бедняжки возмужали,
что под юбку лезут к мужику.
* * *
В период войн и революции
не отсидеться в хате с края —
мы даже чай гоняем с блюдца,
кому-то на руку играя.
* * *
Душа летит в чистилище из морга,
с печалью выселяясь на чердак:
создавши мир, Бог умер от восторга,
успев лишь на земле открыть бардак.
* * *
Еврейский дух силен в компоте
духовных помыслов и тем,
но больше нас – без крайней плоти
и крайне плотских вместе с тем.
* * *
В тот час, когда Всевышний Судия,
увидев, как безоблачно я счастлив,
долил мне слез в кастрюлю бытия,
день был угрюм, неярок и ненастлив.
Горел тупой азарт во всех глазах,
толпа ногами яростно сучила,
моя кастрюля стыла в небесах,
и радость в ней слегка уже горчила.
* * *
Себя отделив от скотины,
свой дух охраняя и честь,
мы живы нехлебом единым —
но только покуда он есть.
* * *
Злые гении природы
над Россией вьются тучей,
манит их под наши своды
запах выпивки могучий.
* * *
Бутылка стоит истуканом,
свой замысел пряча на дне:
пожертвовав душу стаканам,
теплом возродиться во мне.
* * *
Смотрю косым на правду взглядом,
боюсь ее почти всегда:
от правды часто веет смрадом
доноса, сыска и суда.
* * *
Что-то поломалось на Руси
в самой глубине ее основ:
дети еще только пороси.,
а уже ухватка кабанов.
* * *
Какой выразительной пластики в лицах
добилась природа, колдуя над ликом:
такое под утро однажды приснится —
и в липком поту просыпаешься с криком.
* * *
Еще я имею секреты
и глазом скольжу по ногам,
но дым от моей сигареты
уже безопасен для дам.
* * *
Мир запутан и таинственен,
все в нем смутно и темно,
и дороги к чистой истине
пролегают сквозь гавно.
* * *
Соль услады слабаков,
тонкий звук на ножках хилых —
на пространстве всех веков
смех никто убить не в силах.
* * *
В житейскую залипнув паутину,
не думая о долге перед вечностью,
ищу я золотую середину
меж ленью, похуизмом и беспечностью.
* * *
Знать важно – с кем, важны последствия,
а также степень соответствия,
когда учтен весь этот ряд,
то ебля – вовсе не разврат.
* * *
Если в бабе много чувства
и манерная манера,
в голове ее – капуста
с кочерыжкой в виде хера.
* * *
Судьбой доволен и женой,
живу, копаясь в пыльных книжках,
и крылья реют за спиной,
и гири стынут на лодыжках.
* * *
Никто не знает час, когда
Господь подует на огарок:
живи сегодня – а тогда
и завтра примешь как подарок.
* * *
Вслед гляжу я обязательно,
как, нисколько не устав,
девка вертит обаятельно
тазоветреный сустав.
* * *
Порой нисходит Божья милость,
и правда сказке подражает:
недавно мне соседка снилась,
и вот на днях она рожает.
* * *
Бог, изощренный в высшей мере,
коварной скрытности лишен —
о чем узнав, мудак уверен,
что сыщет истину лишь он.
* * *
Где-то уже возле сорока,
глядя вверх медлительно и длинно,
вдруг так остро видишь облака,
словно это завтра будет глина.
* * *
Убийственны разгулы романтизма,
но гибельна и сонная клоака;
безумие страшней идиотизма,
но чем-то привлекательней, однако.
* * *
У всех мировоззренческих систем
позвякивает пара слабых ноток;
оккультные науки плохи тем,
что манят истеричных идиоток.
* * *
Ночная жизнь везде кипит,
над ней ни век, ни вождь не властен,
взор волооких волокит
сочится липким сладострастьем.
* * *
Пускай пустой иллюзией согреты
бывали все надежды на Руси —
однако же вращаются планеты
вокруг воображаемой оси.
* * *
С утра пирует суета,
чуть остывая ближе к ночи,
бездарной жизни пустота
себя подвижностью морочит.
* * *
Уже меня утехи карнавала
огнем не зажигают, как ни грустно,
душа светлеет медленно и вяло,
смеркается – стремительно и густо.
* * *
Скитаясь вдоль по жизни там и тут,
я вижу взором циника отпетого:
печалит нас не то, что нас ебут,
а степень удовольствия от этого.
* * *
Дух и облик упрямо храня,
я готов на любые утраты;
если даже утопят меня —
по воде разойдутся квадраты.
* * *
Старость не заметить мы стараемся:
не страшась, не злясь, не уповая,
просто постепенно растворяемся,
грань свою с природой размывая.
* * *
Похожесть на когдатошних мещан
почел бы обыватель комплиментом,
бедняга так пожух и обнищал,
что выглядит скорей интеллигентом.
* * *
Увы, как радостно служить
высокой цели благородной,
ради которой совершить
готов и вправе что угодно.
* * *
У вождей нынче нравы – отцовские,
мы вольнее о жизни судачим,
только камни свои философские,
как и прежде, за пазуху прячем.
* * *
Бессильны согрешить, мы фарисействуем,
сияя чистотой и прозорливостью;
из молодости бес выходит действием,
из старости – густой благочестивостью.
* * *
С утра вечерней нету боли,
в душе просторно и в груди,
и ветровое чувство воли
обманно разум бередит.
* * *
Вдруг манит жизнь: я много проще,
и ты, поверить ей готовый,
влипаешь вновь, как кура в ощип,
и пьешь огнем свой опыт новый.
* * *
Чем меньше умственной потенции
и познавательной эрекции,
тем твердокаменней сентенции
и притязательней концепции.
* * *
Вот человек. В любой неволе
с большой охотой может жить:
пугай сильней, плати поболе,
учи покоем дорожить.
* * *
Здесь темнее с утра, чем ночью,
а преступники – не злодеи,
здесь идеями дышит почва
и беспочвенны все идеи.
* * *
Ложь нам целебна и нужна,
и нами зря она судима,
для выживания важна
и для любви необходима.
* * *
А ты спеши – пока горяч, пока наивен —
себя растрачивать – со смыслом или без —
необратим, неотвратим и непрерывен
оскудевания естественный процесс.
* * *
Бесчувственно чистый рассудок
с душой вещевого мешка
и туп, как набитый желудок,
и прям, как слепая кишка.
* * *
Построив жизнь свою навыворот
и беспощадно душу мучая,
с утра тащу себя за шиворот
ловить мышей благополучия.
* * *
Вокруг ужасно стало много
булыжных рыл кирпичной спелости;
украв у детства веру в Бога,
чего мы ждем теперь от зрелости?
* * *
Мы с детства уже старики,
детьми доживая до праха;
у страха глаза велики,
но слепы на все, кроме страха.
* * *
Мы травим без жалости сами
летящего времени суть,
мгновений, утраченных нами,
сам Бог нам не в силах вернуть.
* * *
Пока дыханье теплится в тебе,
не жалуйся – ни вздохами, ни взглядом,
а кто непритязателен к судьбе,
тому она улыбчива и задом.
* * *
Высоких мыслей пир высокий,
позоря чушь предубеждений,
не сушит жизненные соки
других прекрасных услаждений.
* * *
Я многих не увижу новых мест
и многих не изведаю волнений,
нас цепко пригвождает мягкий крест
инерции и низменных сомнений.
* * *
По счастью, певчим душам воздается
упрямство непрестанного труда,
чем больше забирают из колодца,
тем чище и живительней вода.
* * *
Кровавых революций хирургия
кромсает по нутру, а не по краю,
ланцетом ее правит ностальгия
по некогда утраченному раю.
* * *
Наш воздух липок и сгущен
и чем-то дьявольски неладен,
дух изощренно извращен
и прямодушно кровожаден.
* * *
Стирая все болевшее и пошлое,
по канувшему льется мягкий свет,
чем радужнее делается прошлое,
тем явственней, что будущего нет.
* * *
Помилуй, Господи, меня,
освободи из тьмы и лени,
пошли хоть капельку огня
золе остывших вожделений.
* * *
В духовности нашей природы —
бальзама источник большой,
и плоть от любой несвободы
спасается только душой.
* * *
Наследственность – таинственный конверт,
где скрыты наши свойства и возможности,
источник и преемственности черт,
и кажущейся противоположности.
* * *
Зыблется житейская ладья —
именно, должно быть, оттого
прочность и понятность бытия
нам дороже качества его.
* * *
В любой любви – к лицу или святыне,
какую из любвей ни назови,
есть сладкая докучливость в рутине
обряда проявления любви.
* * *
А может быть, и к лучшему, мой друг,
что мы идем к закату с пониманием,
и смерть нам открывается не вдруг,
а легким каждый день напоминанием.
* * *
Дни бегут, как волны
речки,
жизненным фарватером,
то ебешься возле печки,
то – под вентилятором.
* * *
Прошла пора злодеев мрачных,
теперь убийцы – как сироп,
и между дел на грядках дачных
разводят розы и укроп.
* * *
А всякое и каждое молчание,
не зная никакого исключения,
имеет сокровенное звучание,
исполненное смысла и значения.
* * *
Повсюду, где варят искусство
из трезвой разумной причины,
выходит и вяло, и грустно,
как секс пожилого мужчины.
* * *
Песочные часы бегут быстрей,
когда бесплодно капанье песка;
нет праздничности в праздности моей,
удушливой, как скука и тоска.
* * *
У нас беда: у нас боязни
и страхи лепятся на месте
любви, сочувствия, приязни,
желаний, совести и чести.
* * *
Смотрясь весьма солидно и серьезно
под сенью философского фасада,
мы вертим полушариями мозга,
а мыслим – полушариями зада.
* * *
Россия непостижна для ума,
как логика бессмысленна для боли;
в какой другой истории тюрьма
настолько пропитала климат воли?
* * *
По счастью, есть такие звуки,
слова, случайности и краски,
что прямо к сердцу кто-то руки
тебе прикладывает в ласке.
* * *
Мы еще ушли совсем немного
от родни с мохнатыми боками,
много наших чувств – четвероного,
а иные – даже с плавниками.
* * *
Во времена тревог и хруста
сердца охватывает властно
эпидемическое чувство
томящей зыбкости пространства.
* * *
Мы пили жизни пьяный сок
и так отчаянно шустрили,
что нынче сыпем не песок,
а слабый пых мучнистой пыли.
* * *
Я много в этой жизни пережил,
ни разу не впадая в жалкий плач,
однако же ничем не заслужил
валившихся везений и удач.
* * *
Пока поэт поет, его не мучает
отчаяние, страх и укоризна,
хотя лишь дело времени и случая,
когда и как убьет его отчизна.
* * *
Спасибо, Россия, что ты
привила мне свойство твое —
готовность у крайней черты
спокойно шагнуть за нее.
* * *
Свистит соблазн, алкая денег,
а я креплюсь, угрюм и тих,
былых утех роскошный веник
подмел казну штанов моих.
* * *
Отрава тонких замечаний
нам потому как раз мучительна,
что состоит из умолчаний
и слов, звучащих незначительно.
* * *
Я из людей, влачащих дни
со мною около и вместе,
боюсь бездарностей – они
кипят законной жаждой мести.
* * *
Мне тяжко тьму задач непраздных
осилить силами своими:
во мне себя так много разных,
что я теряюсь между ними.
* * *
Заметно и причудливо неровен
и, тая вдруг до вакуума вплоть,
дух времени бывает бездуховен —
тогда оно втройне лелеет плоть.
* * *
Лежу в дыму, кропаю стих,
лелею лень и одинокость,
и пусть Господь простит мне их,
как я простил Ему жестокость.
* * *
Я не люблю певцов печали,
жизнь благодатна и права,
покуда держится плечами
и варит глупость голова.
* * *
Знакома всем глухая робость,
когда у края вдруг шатает:
нас чувство тихо тянет в пропасть,
но разум за руку хватает.
* * *
Свирепые бои добра со злом
текут на нескончаемом погосте,
истории мельчайший перелом
ломает человеческие кости.
* * *
Себя не смешивая с прочими,
кто по шоссе летел, спеша,
свой век прошел я по обочине,
прозрачным воздухом дыша.
* * *
Прекрасно, что пружиной, а не ношей
все тело ощущаешь ты свое,
но, прыгая, однако же, на лошадь,
не стоит перепрыгивать ее.
* * *
По книгам я скитался не напрасно,
они удостоверили меня
в печали, что создание прекрасного
и нравственность – нисколько не родня.
* * *
В нас дышит и, упорствуя, живет
укрытая в печаль и мешковатость
готовая в отчаянный полет
застенчивая тайная крылатость.
* * *
От уцелевшего кого
узнать бы, как тут жили встарь,
да жаль, не спросишь ничего
у мухи, впекшейся в янтарь.
* * *
Зачем я текучкой завален
и дух, суетясь, мельтешит?
Народ потому гениален,
что он никуда не спешит.
* * *
Совсем не с миром порывает
самоубийца, мстя судьбе,
а просто трезво убивает
себя, враждебного себе.
* * *
Я не судья в делах морали,
но не осиливаю труд
себя удерживать, где срали
друг другу в душу или срут.
* * *
Судьбой, природой, Божьей властью,
но кем-то так заведено,
что чем постылей наше счастье,
тем комфортабельней оно.
* * *
Есть вещи, коих ценность не воспета,
однако же нельзя не оценить,
как может нам порою сигарета
крутую вспышку гнева отменить.
* * *
В Москве я сохранил бы мавзолей
как память о повальном появлении
безумных и слепых учителей
в помешанном на крови поколении.
* * *
Бог, собирая налоги, не слышит
стонов, текущих рекой,
плата за счастье значительно выше
платы за просто покой.
* * *
Кто умер, кто замкнулся, кто уехал…
Брожу один по лесу без деревьев,
и мне не отвечает даже эхо —
наверно, тоже было из евреев.
* * *
С ногтей младых отвергнув спешку,
не рвусь я вверх, а пью вино,
в кастрюлях жизни вперемежку
всплывают сливки и гавно.
* * *
Зачем живем, не знаем сами,
поддержку черпая из фляг,
и каждый сам себе Сусанин,
и каждый сам себе – поляк.
* * *
Сочиняю чушь и вздор, пью коньяк,
не стыжусь ни злачных мыслей, ни мест,
а рассудок, текстуальный маньяк,
неустанно оскопляет мой текст.
* * *
Надо жить, желанья не стреножа,
а когда неможется немножко,
женщина, меняющая ложа, —
лучшая на свете неотложка.
* * *
Жизнь моя проходит за стеной,
вхожи лишь жена, друзья и дети,
сломится она только войной
или хамским стуком на рассвете.
* * *
Весной прогулки длятся поздно,
девицы ждут погожих дней,
чтобы увидеть в небе звезды,
поскольку лежа их видней.
* * *
Не будет ни ада, ни рая,
ни рюмки какой-никакой,
а только без срока и края
глухой и кромешный покой.
* * *
Своей судьбы актер и зритель,
я рад и смеху, и слезам,
а старость – краткий вытрезвитель
перед гастролью в новый зал.
* * *
Память вытворяет все, что хочет,
с фильмами, скопившимися в ней,
часто по ночам нам снятся ночи
выгоревших юношеских дней.
* * *
Когда б от воздуха тюрьмы
светлели души и умы,
давно была б земля отцов
страной святых и мудрецов.
* * *
Чем дольше в мире я живу,
тем выше ставлю обывателей,
что щиплют мирную траву
и шлют орлов к ебене матери.
Хотя глядят на них в кино,
ценя, когда крута игра,
и сыплют теплое гавно
в посев покоя и добра.
* * *
За все на свете следует расплата,
и есть неумолимый прейскурант:
везучесть пресыщением чревата,
а бедствиями платят за талант.
* * *
Живу – как лакомлюсь малиной,
она недолгая, зараза,
в земле сначала стану глиной,
потом – фаянсом унитаза.
* * *
Я на время очень уповаю,
свет еще забрезжит за окном,
я ростки надежды поливаю
чтением, любовью и вином.
* * *
Неколебимо прочно общество,
живые сдвинувшее стены,
которым враг – любое новшество,
в котором светят перемены.
* * *
Душа не терпит пустоты,
и потому нам стала родиной
земля подонков и святых,
страна мерзавцев и юродивых.
* * *
Все ближе к зимним холодам
года меня метут,
одной ногой уже я там,
другой – ни там, ни тут.
* * *
Сейчас борьба – не сшибка копий
при звоне шлемов под мечом,
а размноженье тонких копий,
которым копья нипочем.
* * *
В соблазнах очень щедро зло:
богатство, власть, салют из пушек,
а если очень повезло,
еще натравит потаскушек.
* * *
Все силы
собери и призови,
увидя сквозь цветную оболочку,
насколько ты и в дружбе, и в любви
живешь и умираешь в одиночку.
* * *
Кромсая сложности и трудности
и обессилев за года,
я берегу теперь зуб мудрости
лишь для запретного плода.
* * *
Всюду тайно и открыто слышны речи,
что России нужно срочное лечение,
и она благодарит за них, калеча
всех печальников, явивших попечение.
* * *
Не став трибуном и политиком,
живя среди застольных баек,
себя я чувствую лишь винтиком,
страшась закручиванья гаек.
* * *
Люблю я утром духа трезвость
и лист бумаги на столе,
а ближе к ночи – блуда резвость
и блики влаги на стекле.
* * *
В этой жизни чем-то лишние,
с ней уже сроднимся вряд ли мы,
очень бабы стали хищные,
а мужи потравояднели.
* * *
Что человек? Игра природы,
в ее руках послушный воск,
и круто скрючивают годы
наш позвоночник, хер и мозг.
* * *
Способный нерадивый ученик,
забывший о единственности срока,
я жизнь мою пишу как черновик,
надеясь на продление урока.
* * *
С лицом не льстивы зеркала:
с годами красят лик стекольный
истлевших замыслов зола
и возлияний цвет свекольный.
* * *
Не пузырись ума отравой,
когда выходишь замуж, дева:
от бабы, слишком часто правой,
мужик быстрей идет налево.
* * *
Я возле каждого куста
валялся в сладостной истоме,
но надорвался и устал
шершеть ля фам в чужой соломе.
* * *
Когда земля мне станет пухом,
на гроб распилится сосенка,
моим насквозь соленым духом
Господь начинит поросенка.
* * *
Давно я дал себе обет,
и я блюду его давно:
какой бы я ни съел обед,
а ужин ем я все равно.
* * *
В нас по природе есть глухое
предощущение неброское:
для духа вредно все сухое,
бесповоротное и плоское.
* * *
Напрасно разум как ни мучай,
грядущих лет недвижна тьма,
рулетку жизни вертит случай,
смеясь убожеству ума.
* * *
Маршальские жезлы в рюкзаках
носят и отнюдь не дураки,
только, оставаясь в дураках,
умные бросают рюкзаки.
* * *
Вполне я согласен с Сократом,
сказавшим толпе горожан:
душа изъясняется матом,
а разум – безухий ханжа.
* * *
Душа улетит, и рассыпется тело,
сотрутся следы, не оставив следа,
а все, что внутри клокотало и пело,
неслышно прольется ничем в никуда.
* * *
Увы, подруга дорогая,
пора подумать нам уже,
что, плоть блаженством содрогая,
мы больно делаем душе.
* * *
Все наши монологи, диалоги
и выкрики в компании греховной
заслуженно почтятся в некрологе
строкой о неуемности духовной.
* * *
Мне кажется забавным некий факт,
который назревал уже давно:
в мышлении моем – такой антракт,
что, кажется, закончилось оно.
* * *
Повинен буду я навряд ли,
что духом был убог и мал,
вина моя – что явной падле
я часто руку пожимал.
* * *
Стали мы с тех пор, как пыл угас, —
тихие седые алкоголики,
даже и во снах теперь у нас
нету поебательской символики.
* * *
Мне потому легко гордиться
лицом народа своего,
что не боюсь я вслух стыдиться
обильных мерзостей его.
* * *
Странно и забавно это очень —
чувствовать, прислушиваясь к разуму:
даже на пространстве утра – ночи
я о смерти думаю по-разному.
* * *
За то, что жизнь провел в пирах,
пускай земля мне будет пухом,
и, в ней покоясь, бедный прах
благоухает винным духом.
Послесловие на скорую руку
Уже книга была готова к печати…
Уже ангел-хранитель моей грамотности поэтесса Зиночка Палванова выправила последние ошибки (я легко отличаю тире от дефиса, но путаюсь в их расстановке на бумаге)…
И пошла уже приятнейшая часть в изготовлении каждой книги – вкрадчивое препирательство с Сашей Окунем по поводу обложки…
Прошлое мое возникло снова, принявшись опять одаривать меня. На обложке (по идее Таты) полное имела право находиться та ветхозаветная пишущая машинка, на которой я печатал некогда в Москве свои стишки. Она давно уже пылилась на шкафу, я снял ее, стер пыль и поволок фотографировать. И, лишь раскрыв футляр, я обнаружил, что это вовсе не она: в те годы у нас не было таких роскошных инструментов. А значит, я кому-то (но кому?) отдал ее попользоваться много лет назад и начисто о ней забыл – как выбросил. Это было грустно, ибо пахло неким мелким, но предательством. А прошлое тяготело к справедливости и тихо принимало свои меры. Сделанные фотографии самозванки оказались таковы, что на обложку не годились. Все дальнейшее произошло в течение недели.
Мы поехали пить водку к старым друзьям. В несчетный раз сидели мы у них в гостях, но именно теперь, когда уже собрались уходить, хозяйка дома вдруг спросила, почему я столько лет не забираю свою пишущую машинку, ведь они давно уже перешли на компьютер. И густую пыль на этот раз стерли с моей заслуженной подруги. Когда-то я подсаживался к ней довольно часто, чтобы настучать стишки уже готовые, уже исчерканные много раз в блокноте или на клочке бумаги. В очень-очень разном настроении я сиживал за ней в те годы. У меня тогда один приятель сочинил отменную научную идею. Дескать, в воздухе витают некие мельчайшие, невидимые глазу существа – типа микробов (или вирусов, скорее). Их пока наука не открыла и не скоро доберется. И название он дал им – поебени. Эти поебени попадают к нам с дыханием и сразу проникают в душу, сея в ней печаль, тоску, а то и злобность. И весьма заразны эти поебени, мы их с легкостью передаем друг другу при общении. Конечно, обстоятельства и личной жизни, и эпохи – все влияет на активность поебеней, только главное – твоя к ним личная податливость. Так разные болезнетворные бактерии живут в любом из нас, но, только чувствуя уступчивую слабину, пускаются на штурм и размножаются. А поебени даже на предметах могут оседать, годами ожидая, чтобы их вдохнули. Я вспомнил это, глядя на свою машинку. Согнал ли я зловредных крох, стирая мокрой тряпкой пыль? Похоже, что согнал, поскольку ничего не ощущал я, кроме теплой грусти о том дивном жутком времени.
Это было только начало. Дня через два мы пили водку (и коньяк, и виски) в другой компании друзей. Все до единого – либо высокие музыканты, либо озаренные меломаны, и естественно, что разговор почти немедленно пошел о разных исполнителях и дирижерах, и я не то чтоб заскучал, однако мучился от полной невозможности хоть как-то встрять в их общий разговор.
Мы с музыкой, к моему великому сожалению, живем, почти не встречаясь. Уже не раз я с горечью писал, что мать моя закончила консерваторию, а я пошел в отца. Ни слуха у меня, ни голоса (пою прекрасно, ибо с дикой страстью это делаю, в мотив почти не попадая). А совсем недавно был я в Москве на концерте очень известного скрипача Виктора Третьякова. Он пригласил нас (тещу, Тату и меня) в консерваторию, где он играл в честь собственного дня рождения, после чего нам предстояла основательная выпивка – я согласился с радостью и благодарно. Но так случилось (неслучайно), что я мог прийти только в конце второго отделения и был запущен на балкон под самой крышей, где густой толпой стояли меломаны-фанатики, явные и очевидные безбилетники с одухотворенными поношенными лицами. Теща с Татой наслаждались музыкой где-то на блатных местах партера, а мне и сцену было видно только изредка. (Уже на пьянке теща моя сказала: «Знаете, Виктор, вы божественно играли, но
мне было так странно на вас смотреть – я не привыкла видеть у скрипачей русские лица».) Вспомнилось это к тому, что я от предвкушения скорой выпивки стал источать, по всей видимости, некие зловредные для музыки флюиды нетерпения. И, будучи людьми утонченными, мои соседи по балкону стали эти флюиды ощущать спиной. Поводили головами и оглядывались. Я это понял, когда стоявший передо мной меломан вдруг обернулся ко мне и тихо сказал:
– Брамс. Последняя вещь в концерте.
Однако же вернемся к посиделкам у друзей. Еще немного выпив, я сообразил, как мне принять участие в их разговоре. И в паузу, покуда разливали, вклинившись, сказал с печалью и достоинством:
– А я когда-то был на исполнении сюиты Рахманинова «Колокола» и написал поэму прямо в зале… – Наконец-то! Все смотрели на меня – любовь и ожидание светились в их доброжелательных глазах. Но больше мне сказать им было нечего. Поскольку наизусть я ничего уже не помнил, а с той поры, как потерялся текст, прошло лет сорок.
Застольный разговор возобновился, я еще немного выпил и сидел, печалясь теперь уже о той давнишней потере. Я и вправду как-то был затащен приятелем в Малый зал Московской консерватории. Там был концерт фортепианного дуэта: Марк Тайманов (шахматный гроссмейстер по совместительству) и его жена Любовь Брук играли Рахманинова. Мой приятель дружил с этой семьей, а потому не мог не пойти. А я, подозреваю, согласился, потому что название «Малый зал» ассоциировалось у меня с краткостью мероприятия. Но музыку я слушал с удовольствием, и что-то она делала со мной, ибо, едва лишь они начали играть сюиту «Колокола», я вытянул из кармана блокнот и достал авторучку. Чувство музыкальной композиции (скажу без похвальбы) оказалось мне не чуждо: я закончил свой большой стих одновременно с окончанием сюиты. После пару раз я завывал его на пьянках, но лирическая патетика плохо совмещается с застольями, и я его забыл, а текст пропал куда-то.
Это было уже не первое мое сочинение под музыку. Я года за два до того столь же случайно попал в Питере на исполнение оратории Генделя «Самсон». Меня тогда в капеллу затащил мой питерский приятель (что мне так везет на меломанов?). Я как раз в то время остро переживал свое еврейство и кропал переживательные стишки, поэтому немедленно схватился за бумагу. За полтора часа, что исполнялась оратория, я написал поэму о Самсоне. Была она полна гордыни и патетики. Я с пафосом вещал о том, что бедный и униженный Самсон воспрянет и сокрушит храм Дагона. Мои библейские познания были целиком почерпнуты из программки, выданной всем зрителям на входе. До сих пор я помню последние четыре строчки, из них ясно проступает все предыдущее содержание:
Журчит растаявшее скерцо,
прозрачен генделевский гроб,
самсоны давят иноверцев
на узкой тропке в гардероб.
Хорошо, что утопил эту поэму в помойном ведре совместно с толстой пачкой всяческой слюнявой лирики, подумал я. Но жалко, что пропал и стих о том фортепианном дуэте. Я сейчас бы вставил его в книгу, хоть и пафоса там было многовато, но еще одно свидетельство о прошлом. И не только я не помнил, куда делись те листки, но даже вида их не помнил, хотя видит Бог – писал.
А гости все уже тем временем поднялись, выпили за дом, а после выпили на посошок, а после – чтоб доехать нам благополучно. И печаль моя бесследно смылась.
А назавтра (голова еще слегка гудела) позвонил мне замечательный приятель. Я одну лишь расскажу сейчас историю, и станет все понятно про него. Пламенный (в хорошем смысле слова) еврей, он непрерывно пишет книги и статьи, доказывая (с разной степенью обоснованности), что разные знаменитые люди тоже были евреями. Но одновременно он столь же пламенный христианин – нет, не крещеный, но по убеждению, поскольку все мы, дескать, – дети христианской культуры. И как-то вез я его домой после пьянки, путь наш пролегал через религиозный район, а на дворе была уже суббота. В силу чего юные иудеи в кипах и с пейсами грозили нам пальцами и кричали что-то укоризненное. А он, опустив заднее стекло, высунул руку и благодушно их крестил щепотью православного троеперстия. Как не любить такого человека?
– Сядь и расслабься, – попросил приятель, – я тебе сейчас прочту стихотворение. – О Господи, успел подумать я, неужели и сей достойнейший человек стал графоманом?
Хорошо поставленным голосом и с большим выражением было мне прочитано мое стихотворение о фортепианном дуэте «Колокола».
– Где ты это раскопал? – спросил я ошарашенно.
– Вышла книжка воспоминаний Марка Тайманова, там о тебе очень лестно написано, хочешь послушать?
Книжку я взял, естественно, в тот же день. И понял, почему я напрочь не помнил, куда делся текст: я его сразу подарил семейной паре пианистов. А Тайманов написал об этом так красиво, что грех не выписать его слова: «Листки нашли место в архиве среди рецензий, программок, и лишь спустя годы стало ясно, какой необычный манускрипт попал нам в руки… Настал момент, когда раритетный опус может стать всеобщим достоянием…»
Конечно, может, только где он был вчера? Я почитал бы его этим меломанам! С ним легко я встрял бы в разговор, а значит – меньше бы молчал и меньше выпил. Спасибо прошлому, что мне прислало этот стих, его теперь я непременно вставлю в книгу. Давность его – сорок лет.
Фортепианный дуэт «Колокола»
Бьет звонарь, кидая тело, как на плаху;
коронован, чтобы звонницей владеть;
искалеченный, слепой, рванув рубаху,
в гнев и муку перезванивает медь.
Он изведал все дороги Божьей кары,
он веками с колокольни не слезал,
полудикие чингизовы татары
выжигали его древние глаза —
за бойцов, которых поднял не однажды…
Только – слышите? – недавно, а не встарь
бредил колокол пожарами, и так же
верил звукам обезумевший звонарь.
Это – слышите? – пылают стены дома.
Бог велик, – поют удары, – Бог простит! —
И не голуби, испуганные громом, —
стая воронов со звонницы летит.
Поднимайся, не щадя и не жалея!
На закате будет черная заря!
…А на сцене
у роялей – два еврея
с фанатизмом, с фанатизмом звонаря.
Они видят.
Они зрячи.
Они слепы.
Светом рампы высекаются, горя,
два лица – неостывающие слепки
озаренного безглазья звонаря.
Обращаясь в полнозвучное мгновение,
им даруются летящие часы…
Ускользающий, как ветра дуновение,
подголосок переходит на басы.
Эта тема, возникая, крепнет где-то,
нарастает в ошалелых звонарях;
эти звуки поднимали трупы в гетто
и бросали на охрану – в лагерях.
Загораются не знающие страха —
у стены, им больше некуда назад —
чьи-то яростные, русского размаха
первобытные семитские глаза.
По великой,
по забитой
и распятой —
ветер памяти, звучание неси;
бьются струны – напрягаются канаты,
пляшут руки звонарей Всея Руси.
По исчезнувшим,
сгоревшим,
по нетленным —
вьется пепел, завивается зола —
по неверным, по невинно убиенным
православные звонят колокола.
Дни уходят,
боль живет, не холодея,
море ливнями рыдает о реке.
Плач Израиля играют иудеи
на славянском колокольном языке.
Однако же пора мне эту книгу завершать. За что меня так одарило прошлое – ума не приложу. Возможно, в этом есть какой-то знак или знамение? Сигнал, что завершилась сочинительская жизнь и время сесть за
домино и к телевизору? Пока не знаю. А вопросы с неких пор я стал остерегаться задавать – и вслух, и даже про себя. Имею я в виду вопросы о судьбе и прочей мистике, которая волнует нас, но нашей воле недоступна. А уж разуму – тем более. Меня на это надоумил некий сон, приснившийся недавно моему другу Володе Файвишевскому. Сон такой: он умер и стоит на небе перед Богом. Самого Творца он различает плохо – нечто явно бородатое в огромном светлом облаке, но голос Его слышит ясно и отчетливо. Бог велит ему покаяться и перечислить те грехи, которые Володя помнит и вполне осознает. А друг мой – человек ответственный и обстоятельный, поэтому рассказывает долго и подробно. И Бог ему задумчиво и добродушно говорит:
– Вернись на землю, сын мой, и немного поживи еще.
И тут Володя, пользуясь удобным случаем, стал задавать Творцу различные бытийные вопросы, до которых был и на земле большой охотник, только никогда не находил на них ответа. Спрашивал он скрупулезно все, что волновало его там. И, выслушав, Господь ему досадливо сказал:
– А не пошел бы ты, зануда, на хуй?
Пожилые записки
Моим друзьям – с любовью и преданностью
Необходимое предисловие
Как и откуда приходит к человеку ощущение, что пора писать мемуары?
Я лично на этот вопрос могу ответить с полной определенностью: когда всем надоели твои застольные байки, и слитный хор друзей и близких (главные жертвы устных воспоминаний) советует перенести их на бумагу – а не морочить нас одним и тем же, звучит в подтексте.
Так я и понял, что действительно пора. Явно прожита большая часть жизни, уже смутно помнятся услады лихой зрелости, а шалости нестойкой юности забыты вовсе. Готовясь к седой и бессильной (но зато какой умудренной!) старости, сочинил я для себя и для ровесников утешительную народную пословицу: все хорошо, что хорошо качается. Оброс наш дом друзьями и гостями, а случайные заезжие даже бросают в унитаз монеты – как в море, чтоб вернуться сюда снова. Ниагара унитазного слива их не уносит, и они трогательно блестят на дне. Достану как-нибудь, если наступит полная нищета.
Кроме того, достиг я совсем недавно той секунды подлинного творческого успеха, выше которого ничего не бывает: на моем выступлении уписалась от смеха одна солидная и тучная дама. Она сперва раскачивалась всем своим обильным телом, вертелась, всплескивая руками; я обратил внимание на ее благодарную впечатлительность и уже читал как бы прямо ей непосредственно. Это было в большом зале частного дома в одном американском городе, а где находится сортир, я понял, когда она взлетела вихрем на небольшое возвышение, с которого я выступал, и, чуть не сбив микрофон, юркнула в дверь за моей спиной. Когда минуты три спустя дверь скрипнула снова, то я, не оборачиваясь, сказал с невыразимым чувством:
– Спасибо, это лучший комплимент моим стихам.
И женщина величественно сошла со сцены.
Что еще надо человеку? Покой? Его не будет никогда.
Да и очень хочется записать различные житейские случаи и разговоры на ходу. Я ничего не знаю лучше и содержательней подобных торопливых диалогов и всю жизнь стараюсь сохранить их в памяти, как сохраняют воду в решете герои народных сказок. И пока блестят еще какие-то капли, надо положиться на перо и бумагу.
Поражали меня всегда и радовали истории мелкие, и мудрый человек от них лишь носом бы презрительно повел. А у меня – душа гуляла. Но я какие-то запомнил только потому, что в это время что-нибудь попутное случалось. Так однажды я разбил три бутылки кефира, за которыми был послан родителями. Торопился я домой, авоськой чуть помахивая (мне уже за двадцать перевалило, было мне куда спешить, отдав кефир), и встретил у себя уже на улице писателя Борахвостова. Не помню, как его звали, он тогда мне стариком казался – было ему около пятидесяти. Борахвостов с утра до ночи играл на бильярде в Доме литераторов (а много позже книгу написал об этом выдающемся искусстве, больше никаких его трудов я не читал). Однажды я сказал ему, что если он среди писателей – первейший бильярдист, то и среди бильярдистов – лучший писатель, и с тех пор он перестал со мной здороваться. Вот и сейчас хотел я молча мимо прошмыгнуть, но тут он сам меня остановил.
– Постой, – сказал Борахвостов приветливо. – Говорят, у тебя с советской властью неприятности?
– Немного есть, – ответил я уклончиво. У меня только что посадили приятеля, выпускавшего невинный рукописный (на машинке, конечно) журнал «Синтаксис», состоявший из одних стихов. Это чуть позже Алик Гинзбург и его журнал стали знамениты и легендарны, а сам Алик пошел по долгому лагерному пути, а в те дни для нас это была первая и непонятная беда такого рода. Два номера журнала вышли без меня, а третий был составлен весь из ленинградцев – я и собрал у них стихи, когда был там в командировке. Искал, знакомился, просил подборку. Со смехом после мне рассказывали, что приняли за стукача и провокатора, уж очень я раскованно болтал. А почему ж тогда стихи давали? Дивные, кстати, были стихи, теперь и имена приятно вспомнить, только ни к чему, поскольку каждый – знаменитость. И совсем были невинные стихи, не понимал я, что происходит вокруг Алика.
– И у меня были неприятности с советской властью, – радостно сообщил писатель Борахвостов. – Это еще в армии было, сразу после войны. Я отказался идти голосовать в день выборов.
– А почему? – спросил я вежливо.
– Хер его знает, – мой собеседник весь сиял, счастливый от щекочущих воспоминаний. – Или уже не помню просто. Или в голову заеб какой ударил. Вот не пошел – и все, так и сказал им: не пойду.
– А они что? – спросил я, не сильно понимая, о ком идет речь.
– А они меня заперли в избе, где гауптвахта у нас числилась, а сами побежали собирать военный трибунал.
– А вы что? – тупо продолжал я беседу.
– А я вылез и проголосовал, – молодо ответил ветеран идейного сопротивления.
И до сих пор не жалко мне, что я от смеха выронил кефир.
И ничего серьезного я не берусь вам сообщить и впредь. Но жизнь была, она текла и пенилась, кипела, пузырилась и булькала самыми разными происшествиями. Про них мне грех не рассказать. Но по порядку не получится. Ни по хронологическому, ни по причинно-следственному, ни по какому. Что, конечно, слава Богу. Потому что этого порядка в жизни столько и без меня, что очень часто к горлу подступает. А тут как раз и стоит отдохнуть на моей неприхотливой книге. Ибо благую весть я никакую не несу, поскольку не имею. Да если б и была, то не понес бы.
Новых идей, мыслей и сюжетов тоже в этой книге не предвидится, поскольку все уже сочинено в далекие средние века – и современными авторами только воруется. А средневековые авторы, в свою очередь, покрали эти мысли у античных, и если что-то новое у них мелькнуло – это, значит, из источников, не сохранившихся и до нас не дошедших.
Еще чуть не забыл. Ведь мемуары пишутся затем, чтоб неназойливо и мельком прихвастнуть. И в этом смысле тоже самая пора. Поскольку в возрасте весьма солидном выпал мне большой и подлинный мужской успех. Об этом расскажу незамедлительно.
Случилось это в городе Нью-Йорке. Только что закончился мой вечер, почти все уже ушли, а мы с двумя приятелями медленно курили, дожидаясь третьего, который должен был везти нас
выпить. Мы уже и разговаривали вяло – не терпелось сесть, расслабиться и налить по первой. К нам подошла женщина лет тридцати пяти с суровым от решительности и волнения лицом. В роскошной почти до пола енотовой шубе; американки таких дорогих шуб не носят – впрочем, я ее заметил еще в зале, очень она вся была в экстазе, когда слушала, даже не смеялась в тех местах, где все смеются. А сейчас у нее было и вовсе маршальское лицо. Никакого внимания на двух приятелей она не обратила, она просто их не видела в упор.
– Вы свободны? – отрывисто и сурово спросила она меня. Я ее понял как-то экзистенциально (и угадал), отчего ответил быстро и послушно:
– Нет, я женат и двое детей.
– А в ближайшие два дня вы свободны? – с той же непреклонностью спросила она. А я уже слегка опомнился от напора ее ощутимой энергии.
– Нет, – ответил я, – я улетаю, у меня вечера в Бостоне и Чикаго.
– А ближайшие два часа вы свободны? – каменно и прекрасно было ее лицо, ничуть не мягче, чем у Петра Первого под Полтавой.
– Мы с друзьями едем выпивать, – виновато сознался я.
– А брат у вас есть? – требовательно спросила она. Брат у меня есть, поэтому я растерялся на мгновение, подумав почему-то, что до Кольского полуострова, где живет мой брат, – много тысяч километров. А она, истолковав по-своему мое секундное замешательство, быстро-быстро сказала:
– Красивого не надо, можно такого же!
Могу ли я после этого медлить со своими мемуарами?
И похвалу себе уже я слышал – выше не бывает.
Как-то я пошел (еще в России) на проводы одной знакомой. Она много лет преподавала в университете, и десятка два ее студентов тоже заявились попрощаться. Выпив, несколько из них принялись читать мои стишки.
– Что, Гарька, приятно, что тебя так знает молодежь? – спросила у меня приятельница негромко. Но была услышана.
– Так это вы и есть Губерман? – снисходительно спросил самый активный юный декламатор.
– Вроде бы да, – ответил я смиренно.
– Надо же, – надменно пробурчал студент, – я был уверен, что вы давно уже умерли.
Непременно я был должен этим где-то похвастаться письменно.
Однако есть еще одна – возможно, главная, причина.
Года два назад я с наслаждением трудился в качестве раба на подготовке выставки художника Окуня. Там были не только и не столько картины, сколько различные сооружения, созданные его причудливой фантазией. Две выставки одновременно открывались в двух музеях, и с месяц я там пропадал. А когда они открылись, я себя почувствовал их полноправным участником и водил по экспозиции друзей, хвастаясь мастерством Окуня, как собственным. На одной выставке была маленькая выгородка, имитирующая кабинет психотерапевта. Там стоял стол и два небольших стула, были положены салфетки для отирания слез, все было белоснежно и врачебно, а бутылку и стаканы я туда принес по личному кощунству. А когда отпили понемногу, я сказал своему другу, высокому профессионалу психотерапии доктору Володе Файвишевскому:
– Ну что, слабо со мной без подготовки провести сеанс лечения?
– Садись и начинай, – сказал Володя буднично.
Я сел и начал:
– Доктор, на душе у меня очень тяжело. Нет удачи, мир устроен глупо и несправедливо. У меня душа болит, едва я оглянусь вокруг себя.
– На то она и душа, – ответил доктор. – Она есть, поэтому и болит. Она у вас еще жива, а это очень много.
– Меня все раздражает и не радует, – пожаловался я. – Мне одиноко и тоскливо.
– Все мы одиноки в этом мире, – эхом отозвался доктор. – Нас такими создали, и мы преодолеть этого не можем. Жизнь – очень тяжкая нагрузка, и она для всех нас такова.
– Томит меня все время что-то, и желаний нету никаких, одна усталость, и порой мне просто трудно жить, – настаивал пациент.
И он услышал ключевую утешительную фразу:
– Потерпите, голубчик, – ласково ответил доктор, – уже так немного осталось!
Слегка про всех и бабушку Любу
Излишне говорить, что я родился в бедной еврейской семье, но это очень уж хорошее начало. А так как папа был еврей, то сразу ясно, что работал он экономистом. Мама закончила консерваторию и юридический институт, но у моего старшего брата было двадцать шесть раз воспаление среднего уха, поэтому мать довольно рано бросила работу в юридической консультации, а пианино так и не купили. Словом, мать была домохозяйкой, отчего я много читал, хорошо учился и шпаной стал только в институте, когда мамино влияние ослабло.
А музыкальностью удался я в отца. Когда служил он в армии и старшина приказывал их роте запевать, то непременно добавлял: «А Губерман может не петь». Собравшись посекретничать, мы с папой хором запевали что-нибудь, и мама тут же вылетала на кухню. Но подобно всем таким лишенцам, петь я обожаю, и друзья на пьянках это позволяют, ибо знаю все слова и пою с невыразимым чувством. Тяжело бывает гитаристу или пианисту, но встречаются способные люди – даже я их сбить с мотива не могу.
Хотелось бы продолжить столь удачное начало искренним признанием, что предки мои тоже были нищими и торговали по местечкам прошлогодними календарями, но – увы… Мой дед по матери жил много лет в Царицыне, торговал зерном и лесом. Был он купец первой гильдии, дружил с губернатором и был его картежным партнером в клубе, где пропадал до утра. В его доме останавливался Шаляпин, и в такие дни бабушка Дина ворчала, что устроили проходной двор, и дочерям (их было три) вредно и растлительно смотреть, как пьют с утра. Гость уезжал, и дед Абрам опять смывался в клуб. Он был изрядный бонвиван, бабушке Дине об этом исправно сообщали, но она только выслушивала доброжелательниц с надменностью и больше в дом не приглашала, так что вскоре разговоры прекратились, просто все всё знали о моем прекрасном дедушке, даже до внуков эта слава донеслась.
А нищим стал мой дед за сутки, и об этом две легенды есть. Согласно первой, романтической (ее придерживалась мама), дедушка Абрам при всех ударил в клубе некое влиятельное лицо по его влиятельной физиономии – за брошенное вслух слово «жид». И губернатор смог замять скандал только ценой немедленного выселения семьи из города, иначе грозил судебный процесс. Разорение при такой спешке было неизбежно.
По второй легенде (излагала ее тетя; эта легенда была не менее романтической) дед мой приволокнулся за самой губернаторшей и, судя по реакции ее всесильного мужа, – не без успеха.
А потом он много лет работал где-то в Мариуполе, ничуть не унывая и не бросив ни одного из увлечений молодости. Вряд ли бабушка Дина была с ним счастлива; вся ее жизнь сосредоточилась на трех дочерях.
У бабушки моей по отцу муж умер очень рано, и ей невыносимо тяжко было поднимать двух сыновей. Но тут я чуть отвлекусь, чтобы потом к бабушке Любе возвратиться уже надолго.
Я прочел недавно, что написана в Израиле и вышла здесь большая книга о знаменитом Пинхасе Рутенберге. Он построил некогда первую в Палестине электростанцию, к тому времени был он миллионером (в Италии где-то разбогател, изобретая, проектируя и строя что-то такое же электрическое), дружил и спорил с Жаботинским, привлекался к управлению еврейской общиной во все трудные годы (после погрома в Хевроне, в частности), заметным был и уважаемым человеком.
А ведь это тот самый эсер-боевик Петр Рутенберг, что казнил в
шестом году священника Гапона, когда выяснилось, что Гапон тайно сотрудничает с охранкой. Происходило все это на безлюдной даче под Петербургом – именно Петра Рутенберга вербовал в тот день Гапон (они дружили некогда), а из-за двери слушали, обмирая от обиды и гнева, ревностные почитатели попа-провокатора. Кстати, накануне было сказано Рутенбергу, что если все окажется неправдой, то казнят его – клеветника и нехристя, и Рутенберг согласился. Только с первой минуты разговора стал Гапон соблазнять его большими деньгами, посуленными охранкой, – в комнату ворвались люди, и возмездие неукоснительно свершилось. В мемуарах написали позже, что в стену дачи заранее был вбит здоровый крюк.
«Нет, они повесили Гапона на вешалке для шляп», – говорила моя бабушка Любовь Моисеевна, которой Пинхас Рутенберг приходился двоюродным братом.
Я от бабушки Любы эту историю слышал еще в подростковом возрасте. Вообще я много всякого услыхал впервые именно от бабушки Любы. Так что я от Максима Горького отличаюсь еще и тем, что всем хорошим в себе он обязан, как известно, книгам, я же лишь частично им обязан, а частично – бабушке Любе. И не знаю, право, кому больше.
Рутенберг уехал за границу после этого (спустя несколько лет разбогател), известие о Февральской революции застало его уже в Палестине. И не выдержало сердце старого боевика: плюнув на все, примчался он во взбаламученный Петроград, где был назначен сразу же помощником военного коменданта города. Поразительной проницательностью, по всей видимости, был он одарен: задолго до октября, еще летом, предсказал он будущий переворот. И предложил: чтобы вот-вот не залилась Россия кровью, ликвидировать опасность на корню путем простейшим – изловить и всего только двоих повесить, Ленина и Троцкого. Он это Керенскому предложил, тот лишь руками в ужасе замахал (а после вспомнил, наверное, только поздно).
– Это, конечно, было бы нехорошо, – говорила бабушка Люба, – но зато как бы это было замечательно!
Вместе с другими был он арестован, а потом отпущен и уехал, чтоб уже не возвращаться никогда. А вспоминал наверняка. Есть легенда, что, поспорив как-то, для острастки напомнил оппоненту (чуть ли не Бен-Гуриону) о своем былом российском опыте. Как подействовало, я не знаю, врать не буду, мне еще писать и писать.
Бабушка Люба приезжала к нам из Харькова и подолгу оставалась гостить, а когда ехала обратно, мы всей семьей приезжали на вокзал часа на два раньше необходимого. Бабушка Люба настаивала на этом с категоричной лаконичностью, и я латинскую чеканку ее слов запомнил на всю жизнь:
– Лучше я подожду поезда, – говорила бабушка, – чем он меня ждать не будет.
Маму я очень хорошо помню прильнувшей по вечерам к маленькому рижскому радиоприемнику – ни одной передачи «Театр у микрофона» она не пропускала. И в часы семейных обедов хорошо ее помню. И как она рассказывала собственного сочинения повесть всем желающим и не сумевшим отвертеться (боготворила Эренбурга и придумала нечто очень похожее, но не стала записывать). По моему глубокому убеждению, она прожила какую-то не свою жизнь, хотя вслух никогда не жаловалась и любила отца. Я это, только выросши, понял, но уже был по уши в собственной суете, и так мы с мамой разминулись, отчего мне до сих пор бывает больно и чуть зябко смотреть на ее фотографию на Востряковском кладбище в Москве. А своей любовью к чтению я обязан матери целиком.
Отца я дважды помню плачущим. Довольно много лет назад огромной веселящейся толпой (десятка три-четыре было в ней человек) мы шли от места, где мой старший брат Давид только что блестяще защитил кандидатскую диссертацию, к месту, где это праздничное событие отмечалось дружеским возлиянием. Отец молча шел среди нас, и по лицу его катились не иссякая слезы счастья. И на банкете после каждого хвалебного тоста проступали у него на глазах слезы, он так и сидел, нисколько не стыдясь их и не пытаясь смахнуть.
Если души умерших действительно следят за нашей жизнью, то и там душа отца должна была всплакнуть, поскольку его старший сын теперь уже академик Российской академии наук, а дело его жизни даже внесено в Книгу рекордов Гиннесса: он пробурил самую глубокую в мире скважину (уже двенадцать километров насчитывает эта дыра на Кольском полуострове). А в результате этого бурения (мой брат отдал ему четверть века своей жизни) получены и впрямь высокие научные результаты: рухнули все до единой теории строения нашей планеты, но зато возникла пустота для новых.
А пока вернусь к банкету. Слезы высохли у отца мгновенно, и гордость за старшего без перехода сменилась жгучим стыдом за младшего: как только все поднялись из-за стола, я принялся деловито собирать уже открытые, но непочатые бутылки – ждал гостей назавтра, дармовая выпивка с научного стола была подарком с неба. Друзья брата (многих я отлично знал) не помогали мне, а обтекали стороной, и отец жутко застыдился моих действий. Он меня хотел остановить – мол, неудобно, – я холодно пожал плечами: ведь заплачено, что за купеческая удаль оставлять такое ценное добро, – и отец вышел, чтобы даже присутствием не участвовать в таком позоре. Каково же было его изумление, когда в фойе ресторана почтенные кандидаты и доктора стали просить меня поделиться! Снова было ему стыдно за меня, только уже по новой причине: я доброжелательно всем отвечал, что собирал для себя, что там еще много, нету ничего зазорного в том, чтобы вернуться и взять, – и грустно отходили от меня гордые научные люди. Почему-то этот мелкий эпизод запомнился мне острей самой защиты диссертации, хотя братом я весьма гордился.
Я тоже жаждал в эти годы заслужить отцовское уважение, но терпел сокрушительное фиаско. Я даже на очень пошлый шаг решился: попросил в журналах, где тогда сотрудничал, чтобы в советские табельные праздники мне посылали поздравительные открытки, как это делают почтенным авторам. И я такие открытки начал получать, но в результате папа напрочь потерял свое былое уважение к этим журналам. А я пускался во все тяжкие, не брезгуя простейшими ходами: например, папе на ухо шептал во время дружеских застолий, что вон тот – доктор наук и вообще известнейший ученый, а вон тот – уже без двух минут академик, и от его работ американцы помирают, он в исследованиях мозга пионер и автор множества идей. Не помогало. Даже помню, как я это низкое занятие оставил: я шептал отцу, что тот вон полноватый выпивоха – первый в Ленинграде диагност, великий терапевт, к тому же – племянник знаменитого лингвиста. И как раз в ту самую минуту, когда я это шептал, сам великий терапевт, сообразив, что коньяка не хватит (водку он в тот день не пил), бутылку со стола изящно скрал и поставил на пол возле стула. Папа тоже это видел. И надежду я оставил навсегда.
Много лет спустя, уже за год до своей смерти, мой отец вышел на кухню как-то днем – я там курил, о чем-то безмятежно размышляя, – и произнес мне длинный монолог. О том, что я живу неправильно, что в дом ходят опасные несоветские люди, что я зря пишу свои опасные стихи, что пьянство и курение меня погубят, что большая у меня семья, а я не чувствую ответственности за нее. И многое другое было сказано, и в том числе справедливое, и тем обидное вдвойне. Я защищался, не
оправдываясь, а настаивая на своем, спор разгорался, но отец вдруг вышел так же неожиданно, как пришел. Я подождал минут десять, полагая, что он вышел в уборную, а потом пошел и заглянул в его комнату. Отец лежал и плакал. Слезы старческого бессильного отчаяния стекали у него по желтым щекам (рак уже стремительно проявлялся), подушка по обеим сторонам головы была мокрой. Я обнял его, что-то бормотал, но ничего ведь я не мог ему сказать утешительного. А позабыть, как это было, не могу до сих пор. И когда выросших своих детей теперь пытаюсь иногда наставить на путь истины, то вспоминаю каждый раз отца, и это успокаивает мою совесть: он теперь, наверное, смеется, глядя на мои такие же бессильные потуги.
Приезжая к нам, бабушка Люба тоже самоотверженно занималась моим воспитанием, и не ее вина, что бесценные сведения, которые она мне сообщала, порой запаздывали на несколько лет. После второго курса института я уехал на лето в Башкирию, где работал на железной дороге и жил в огромном, день и ночь кипящем жизнью общежитии – легко себе представить, каким лихим и зрелым я вернулся осенью домой. И бабушка решила, что пришла пора открыть мне тайну отношений между мужчиной и женщиной. Она в тот день уже с утра явно нервничала, а в полдень собралась с силами и позвала меня в самый конец нашего дачного участка, где была у нас помойка и стоял скворечник уборной. Бабушка, мне кажется, считала это место наиболее достойным той кошмарной неприличности, которую она решилась мне поведать.
– Гаренька, – сказала бабушка взволнованно, – тебе пора узнать, – она зарделась и помолодела, – что у вас другое, а у нас совсем другое… – Тут ее решимость иссякла, и она пустилась от меня почти бегом. Я догнал ее и виновато сказал, что уже давно об этом знаю. Бабушка слегка поджала губы, молчаливо сетуя на преждевременное развитие испорченной молодежи.
Это на моей памяти единственный случай, когда бабушка Люба утратила ориентацию во времени. Обычно она чувствовала его гораздо лучше молодых и принимала все события эпохи, как бывалый альпинист – обвал в горах. Дикая, безжалостная, слепая и придурковатая стихия. Надо уберечь себя и близких. Главное для этого – спокойствие и осмотрительность. Бабушка Люба вслух не осуждала ничего – даже погоду. Если, вернувшись с улицы, она бодро говорила: «чтоб жарко, так нет», – значит, на дворе стоял собачий холод. Бабушка Люба на всякий случай боялась всего. Всего вообще и ничего в частности, поскольку надо жить и шевелиться (любимый бабушкин глагол).
Помните, после войны в Москве продавалось изумительно вкусное (мне было десять лет) мороженое – пломбир? Две вафельные пластинки, а между ними – цилиндрик сладкого застывшего молока. Так вот: мороженое это делала бабушка Люба. Точней, активно участвовала в его производстве. Она из Харькова присылала в Москву какие-то его составляющие. То ли муку для вафель, то ли сахар для молока. Привозили эти продукты проводники пассажирских вагонов, а доставлял по нужному адресу мой двоюродный брат Виталий. После стал он видным начальником на советском идеологическом фронте, важным винтиком в партийно-комсомольском профсоюзе государственной безопасности депутатов трудящихся. Это потом он так продвинулся по социальной лестнице, а тогда был просто брат Виташка, и за плату весьма умеренную был счастлив сотрудничать в бабушкином полуподпольном предприятии.
Отец Виталия был родным братом моего отца, звали его дядя Исаак, но так его в нашей семье не называли. Потому что дядя Исаак был кандидатом экономических наук, и этого никто забыть не мог ни на минуту. Так отец и говорил, бывало: «Мне звонил сегодня Исаак, кандидат экономических наук, они к нам вечером заглянут». А когда меня за что-нибудь ругали (а меня всегда за что-нибудь ругали), то непременно добавляли под конец, что так никогда себя не вел в детстве и отрочестве дядя Исаак, кандидат экономических наук. Надо ли говорить, что дядю Исаака я любил поэтому не слишком, чувство это с легкостью перенеся на всех вообще кандидатов экономических наук?
Дядя Исаак, в свою очередь, был так разумен и осмотрителен, что по сравнению с ним даже старенькая бабушка Люба выглядела беспечной и легкомысленной. Тем сильней было мое изумление, когда я узнал после смерти дяди Исаака, что он всю свою жизнь истово и тайно соблюдал еврейские обряды, неуклонно трижды в день тайком молился, надевая филактерии (это в Министерстве угольной промышленности, заметьте), свято чтил субботу и ухитрялся не работать в этот день, хотя на службу неукоснительно являлся, тратя несколько часов на пешую ходьбу.
Только теперь я понял, отчего дядя Исаак пользовался таким уважением в нашей семье, и позднее раскаянье охватило меня. Только тогда я сообразил, почему бабушка Люба время от времени печально говорила мне: «Ты, Гаренька, такой растешь цудрейтер и ашикер, что из тебя получится совсем другое». О, я был счастлив, что не буду кандидатом экономических наук! Уже дышал я исподволь озоном разных вольных ветров, читал прекрасные сомнительные книги и дружил с дивными неприкаянными людьми.
И именно брат Виталий перестал со мной общаться очень рано. Ибо был умен и осмотрителен. Но по-иному, чем его отец. А потому и стал, переползая со ступени на ступень, ответственным и первым заместителем в большой влиятельной газете. Когда меня посадили, то Виталий прекратил общение даже с моим старшим братом, с которым ранее очень дружил, не постеснявшись вслух и прямо объяснить, что он боится. Хоть вовсе не такие хищные, а просто вегетарианские стояли на дворе времена.
Я все-таки Виталия еще один раз коротко увидел. После возвращения из лагеря и ссылки теща однажды повела меня смотреть какое-то кино в Дом литераторов. И ряда через три от нас увидел я моего двоюродного брата. Он как бы не заметил меня даже, только я сказал сразу теще:
– Вот увидите – зажжется после фильма свет, а братика уже не будет на месте.
– Как вы плохо думаете о людях, – осуждающе сказала мне теща.
Свет зажегся, братика на месте не было.
– Старенький, а прыткий какой, – с одобрением сказала теща.
Он тогда служил тоже замом, но уже в каком-то менее престижном органе; выперли его за что-то недостаточно осмотрительное. Только уже поддували со всех сторон новые веянья, и кому другому, как не брату моему двоюродному, было их учуять первым?
От людей совсем случайных вдруг узнал я, что широко гуляет пущенный кем-то слух, будто вот за что турнули, оказывается, Виталия из той престижной газеты: он, оказывается, с открытой грудью некогда кинулся напролом защищать перед высоким начальством своего заблудшего и в тюрьму попавшего двоюродного брата. Засмеялся я, услышав эту ловкую парашу, поежился от омерзения и понял, что близки иные времена.
Когда они и вправду наступили, стал мой брат редактором другой большой газеты, и принялась она чернить все прошлое с таким же безоглядным и послушливым размахом, с каким еще только вчера восторженно славила. Поэтому, быть может, я так слабо верю в перемены, пока живо и активно поколение способных пресмыкающихся.
Заканчивать эту главу, однако, на типичном человеке в типичных обстоятельствах (как сказали бы Чернышевский и Жданов) мне очень уж не хочется, поэтому вернусь
я лучше к памяти двоюродного брата бабушки Любы, личности подлинной и полноценной. Тут узнал я, что огромное учебное заведение в Хайфе – знаменитый Технион – построен был (частично, разумеется) на деньги Пинхаса Рутенберга. Текли как раз в семье нашей тяжелые времена, и в голову явилась мне забавная идея. Тут же позвонил я моему приятелю Виле (царство ему небесное, еще не раз я в книге помяну его) и с возбуждением идею изложил:
– Смотри-ка, я немедленно пишу в Хайфу письмо, что поскольку я Пинхаса внучатый племянник, то пусть они увековечат его память очень просто: где-нибудь в фойе Техниона сделают стеклянный павильон, а я за умеренную плату буду там сидеть с утра до вечера, напоминая всем о том, что был у Техниона благодетель.
– Не пиши, – ответил, не задумавшись ни на секунду, мудрый Виля. – Не пиши. А вдруг они согласятся? За каким же хуем тебе каждый день в такую даль тащиться на работу?
И бросил я пустые упования попользоваться доблестями предка.
* * *
Так получилось, что на гастроли в Америку я летел через Вену. За последние перед отъездом дни я очень устал, поэтому до Вены спал без просыпа, а там отправился в аэропортовский отель, оформился, поднялся в номер и опять улегся спать. Но через час меня подняли телефонным звонком: я уснул не в том отеле, который был оплачен, в этом я должен был остановиться через месяц, на обратном пути. Очень не хотелось платить за час ошибочного сна, но они так передо мной извинялись за недосмотр (я просто кинул на прилавок все свои бумаги, отсюда и путаница), что я даже вяло подумал, не стребовать ли мне что-нибудь с них за эту оплошность. Меня мигом привезли на такси в дивный старинный отель, где даже крохотный, обшитый резным деревом лифт напоминал о временах прекрасных, очень-очень довоенных. Огромная старинная кровать навевала мысли, не пристойные пожилому человеку, из окна во всю стену видна была узкая европейская улочка – я вздохнул от счастья и красоты, покурил и снова улегся спать. А через час (уже привычно) пробудился, ожидая переселения, но все было тихо, и я снова покурил возле окна, не одеваясь.
Утром я спустился в подвальчик, по которому сперва в восторге побродил (резное дерево, цветы в огромных кадках, бронза и картины давних лет), – мне полагался завтрак среди этого полудомашнего великолепия. Уже вовсе не так, как годом раньше, озирал я эти горы продовольствия. Предлагалось три сорта свиной колбасы (это ли не счастье для путешествующего еврея?), какие-то сыры, творог и овощи, сметана, всякие джемы и повидла, фрукты в изобильнейшем ассортименте, три или четыре сорта разных булочек и хлеба.
Я подумал, что мы порой в разных местах при жизни попадаем в рай, только мало это ценим. И, горько сожалея, что не ем по утрам, стал пить я жидкий европейский кофе. За пятью-шестью столами молча завтракали постояльцы, разобщенные личным благополучием.
Потом лениво и нелюбопытно побродил я час по центру города, где кипела и кишела утренняя суета, но храмы бизнеса и соборы делового духа не волнуют мое вялое воображение, а на музеи времени не оставалось.
И мы опять взлетели в небо. Сразу нам раздали по пакету с красными носками, чтобы мы могли снять туфли. «Не портя атмосферу воздуха в салоне самолета», – подумал я. Даже когда молчу, я думаю глупости. И вспоминаю разные истории. Так, мой один приятель (он из Мюнхена домой летел) накупил себе великое множество различных дорогих сыров. И положил их, завернуть не удосужившись плотней, прямо в портфель. А запах у деликатесных этих сыров – он на любителя. И весь самолет, рассказывал приятель, вскоре начал на него коситься, а сунуть портфель наверх уже было как-то неудобно. Спас его одинокий ветхий еврей, снявший туфли для проветривания ног. Все отвлеклись и про его портфель забыли. Очевидно, в рейсе из Мюнхена носков не дают.
Тут по проходам повезли еду, к которой выпивка – свободно. Я еще на взлете выпил шкалик виски с банкой пива (дали к ним пакет подсоленных орешков), так что мое одушевление было естественно. Сперва я насладился некой травкой с нежной брынзой, после залил салат каким-то соусом и под дивную зеленую лапшу стал есть удивительно невкусную ватную рыбу. Сейчас так много евреев летает всюду и везде, подумал я покорно, что пищу в авиакомпаниях, наверно, сразу делают кошерной. На два ломтика хлеба я старательно намазал масло, и они пошли под пятый (или седьмой?) шкалик, а при развозе кофе мне без всяких просьб с моей стороны дали еще пива. А что было еще в одном пакетике, я не знал, потому что сунул его в карман, чтобы его не унесли, когда собирали подносы. Там он сразу потерялся, я его искал, но не нашел.
А облака снаружи расстилались, как снежная долина под солнцем. Там неуклонно холодало – нам это показывали на экране вместе с маршрутом – было уже минус сорок два.
В минус сорок я копал в Сибири траншеи для кабеля. Летом их почти не копают, потому что летом почва мягкая и непедагогично так использовать труд заключенных, ибо он имеет большое воспитательное значение. Зато зимой грунт превращается в скалу; его сперва отогревают кострами, а потом остервенело долбят ломом – это настоящая работа для морального перерождения зэка.
Джем я тоже съел, под виски это оказалось замечательно. То есть я знал, что это хорошо, но что настолько – не знал.
Сосед мой выпил полстакана красного вина и дико загулял. Точнее, он заснул, но всхрапывал, кидался, бормотал и явно чем-то наслаждался. Однако я спросить его не мог, а догадаться мог бы только Фрейд. Но старик давно уже не летал.
Пока дают, надо брать – так говорила то ли моя бабушка, то ли сосед по нарам в Загорском следственном изоляторе. И взял я водки, а в стакан мне кинули кусочки льда и, что-то коротко спросив (я, разумеется, кивнул), подлили мне томатный сок. А пиво мне уже давали машинально.
Я глянул на экран и понял, что лечу над океаном. И ясно ощутил, что он внизу и что он глубокий. А было там снаружи уже минус пятьдесят. Я мысленно благословил все существующие крепкие напитки. Мелькнула мысль, что было бы уместно и пристойно мне сейчас задуматься о человеческом гении, одолевающем пространство и простор при помощи таких вот хитроумных железяк. Но я не смог. Возможно потому, что все высокие слова скомпрометированы были напрочь в нашей юности.
Я пробовал читать, но что – не помню, потому что книга выскользнула и упала, глупо было бы за ней наклоняться. Тем более в кармане вдруг нашелся тот потерянный пакетик: он оказался не конфетой, а сырком. От удивления я съел его со шкуркой. Для съедобной она была жестковата. Но, по счастью, мимо снова проезжало пиво.
Тут я достал блокнот, чтоб написать что-нибудь путевое-дорожное, но вдруг наткнулся на невесть откуда взятую цитату: «Зачем путешествовать? Природа, жизнь и история есть повсюду». (Ренуар)
Вот ведь дурак, подумал я. Художник, а какой недалекий. Но возражения свои записывать не стал. Непролитые слезы, невысказанный гнев, умолчанное несогласие – вот лучшая реакция мужчины, подумал я.
Летели мы над Англией теперь. Кривой какой-то выдался маршрут, но объяснить мои соображения мне было некому. А на экране обозначилась Шотландия. И я возликовал, решив послать приветственную телеграмму Вильяму Блейку или Роберту Бернсу. Но вспомнил, что они уже
умерли, и решил напрасно не тревожить их прах. Тем более, уже опять летели мы над океаном.
Сортир был занят, я стоял и наблюдал. В хвосте самолета собралась на молитву небольшая группа хасидов. Минут десять они ожесточенно спорили, в какую сторону им обратить лицо, чтобы смотреть туда, где некогда стоял Храм, но после обрели согласие и принялись раскачиваться над текстом. Самолет несколько раз переменил направление (зигзаги нам показывал экран), но им это было уже неважно.
Возвратившись и усевшись, я нечаянно вздернул руку (закурил, задумался и опалил бровь сигаретой) – мигом появилась стюардесса со стаканом той же смеси. А пива я бы постеснялся попросить, но она изучила меня уже наизусть и насквозь понимала.
Фигурой и лицом она была бесподобна. Вообще все стюардессы хорошели с каждым часом полета. По салону проплывали необыкновенные красавицы.
Над южной оконечностью Гренландии мне удалось задуматься о чем-то очень важном и высоком – помню, как я весь сосредоточился, собрался и протрезвел.
Проснулся я, когда наш самолет уже катился по аэродрому в Нью-Йорке. А еще говорят, что дорога долгая и тяжело переносимая, подумал я. Хотелось пить и выпить. Но надо было жить и исполнять свои обязанности. И надо было в общество втираться, скрывая для карьеры лязг костей.
– А пьян ты здорово, – сказал мой давний друг, обняв меня и чуть отстранившись. Мы не виделись почти пятнадцать лет.
– Нет, я всегда теперь такой, – ответил я ему с печальным достоинством. – Это следы переживаний и раздумий.
– Да, ты всегда это любил, – согласился мой друг. – Сейчас приедем домой и быстро сравняемся. Или ты хочешь начать прямо тут?
– Я, что ли, пьяница законченный? – надменно отказался я и, проглотив слюну, добавил с гордостью: – Я потерплю сколько угодно, если ты живешь недалеко.
Цветы жизни в нашем огороде
Что детей полезно время от времени поколачивать, известно всем и с незапамятных веков. Если виноваты – в наказание, а если невиновны – в поощрение, но чтобы помнили родительскую руку. Я эту мудрость познал когда-то на себе, но сам ни разу не воспользовался ею, чем безусловно нарушил воспитательскую заповедь, неслучайно переходящую из поколения в поколение. А жена моя изредка детей поколачивала в нежном их возрасте. И до сих пор с радостью вспоминают они те чисто символические шлепки и подзатыльники, обожая за семейным столом вслух обсуждать неслыханные побои, коим подвергались все свое невинное мучительное детство. Что же касается меня, то в доме была в ходу привычная шутка: если дети были в плохом настроении или просто капризничали, мать сурово говорила им, что позовет сейчас папу и папа их поколотит. Дети от смеха возвращались в пристойное состояние. А я вовсе не по доброте душевной, мягкотелости или оголтелой любви не мог поднять на них руку, а по странной патологии памяти: я всю жизнь очень отчетливо и ясно помнил ощущения, связанные с собственным воспитанием. И напрасность абсолютно всех родительских попыток образумить меня, наставить на путь истинный и отвратить от дурного до сих пор мешает мне даже давать советы своим выросшим детям. Хотя хочется порой это делать с той же неудержимой силой, как хотелось некогда дать подзатыльник.
Почему семья наша была дружна и счастлива, я обнаружил уже давным-давно и свое важное открытие скрывать не собираюсь. Год рождения моей жены Таты совпадает в точности (по двум последним, разумеется, цифрам) с размером моих ботинок, и наоборот: размер туфель моей жены – в аккурат мой год рождения. А более глубоких причин я просто не искал, поскольку убежден, что глубже не бывает.
Дочь Таня родилась у нас в марте шестьдесят шестого года. (Мы ее ждали с нетерпением, Тата еще на свадьбе чувствовала себя очень плохо.) Шел как раз какой-то очередной (конечно же, всемирно-исторический) съезд Коммунистической партии – уже странно это даже вспоминать, а тогда вся пресса изнемогала от восторгов, освещая важное событие. И я жену немало испугал, предложив назвать дочку Съездиной и дать об этом телеграмму в президиум съезда. Но назвали ее Таней (в честь прабабушки, дивного человека), привезли домой, обильно выпили большой компанией, и стала наша дочь лежать на подоконнике в картонном ящике из-под радиоприемника – это она так гуляла. К лету ближе, когда окна уже были настежь, мне как-то сказала наша соседка, ветхая интеллигентка Вера Абрамовна:
– Это вы как же не боитесь, Гарик, вашу девочку ведь могут с подоконника украсть?
– Ах, Вера Абрамовна, – ответил я беспечно и снисходительно, – лишь бы не подложили вторую!
Старушка охнула и недели две старалась не замечать меня при встрече.
Впрочем, семья наша не была уж такой разгильдяйской – мы прогуливали Таньку и в коляске. Жена великодушно избавила меня от этого попечения (я писал какую-то очередную книгу), но однажды выгнала с коляской и меня. Это очень хорошо в семье запомнилось (нет, нет, я дочь не потерял ни разу), потому что я вернулся с грустным и завистливым стишком:
Цепям семьи во искупление
Бог даровал совокупление,
а холостые, скинув блузки,
имеют льготу без нагрузки.
Маленькую Таню мы воспитывали почему-то очень строго: в частности, не подпускали к столу, когда в доме сидели гости (знали хорошо по собственному опыту, как докучают и стесняют за столом шумливые чужие дети). Это, правда, длилось недолго. Запретный гостевальный стол незамедлительно стал для малявки предметом жгучего вожделения, и как-то раз, незаметно просочившись в комнату, где мы с друзьями выпивали, наглая крошка подошла к столу и жалобно сказала:
– Если люди не хочут, я сама съем.
Тут, конечно, все едва не зарыдали, и запрет наш рухнул сам собой.
Еще ей мать с усердием читала разные художественные произведения. Настолько разные, что как-то по филологической горячке прочитала даже горьковскую «Песню о буревестнике». Это запомнилось, потому что маленькая Таня проявила вдруг незаурядный вкус и по окончании поэмы грустно, но убежденно сказала:
– Нет, не нравится мне эта птица.
А вообще была она вполне доверчива. Когда я утром вел ее в детский сад и она жаловалась, что уже устала идти (хотела на руки), то я советовал ей попрыгать или пробежаться (большой я был Песталоцци в эти годы), и она немедля следовала совету идиота, доставшегося ей в отцы. Но чувствовала себя после этого и впрямь отдохнувшей. А про детский сад и вспоминать не стоит, всем нам запомнилась одна ее когдатошняя просьба:
– Мамочка, а не могла бы ты меня водить в сад, где нету деток?
Именно тогда и пришла ко мне грустная, но верная мысль, что садисты – это родители, отдающие своих малявок в детские сады.
Я принимал посильное участие в умственном развитии нашего ребенка. Если нам обоим доставалось что-нибудь особенно вкусное, то я, развивая детскую сообразительность, всегда предлагал:
– Давай сперва съедим твое, а потом каждый свое.
– Давай, – спокойно соглашалась дочь, и я пристыженно замолкал.
Вообще о детей наших разбивались вдребезги самые различные педагогические приемы. Однажды наш приятель, кандидат каких-то важных наук, услышав, что у маленького Эмиля нелады с арифметикой, надменно и неосмотрительно предложил за пять минут вразумить и обучить этого мелкого человека.
«Я десяти таджикам диссертации по педагогике написал», – горячился приятель, и мы позвали сына, приготовившись к позору самонадеянного умельца. Так оно мгновенно и случилось.
– Вот посмотри-ка, Миля, – вкрадчиво сказал педагог, – мы сейчас с тобой сразу же поймем вычитание.
Милька молча и преданно смотрел на симпатичного дядю.
– Ты только представь себе, Миля, – задушевным голосом сказал большой педагог, – что я тебе сейчас даю четыре яблока…
– Спасибо, – сказал Миля, расплываясь в радостной улыбке, и учитель сконфуженно замолк. А Милю отпустили ни с чем, что не должно было ему прибавить уважения к ученым людям.
Я только отвлекся от важной темы: своего старательного участия в нелегком деле взращивания ребенка. Жена Тата работала в музее, так что мне порой до самого ее возвращения выпадало счастье незамысловатого попечения: следить через окно, чтобы Танька никуда не отлучалась из песочницы. И до сих пор не могут мне в семье забыть, как позвонила Тата из музея и я сердечно ей ответил, что смотрю в окно ежеминутно, и сейчас только смотрел: там дочка Таня благополучно возится с песком в своем трогательном красном пальтишке.
– Игорь, – сказала мне жена, и я впервые в жизни явственно услышал, что мое имя может прозвучать как абсолютный звуковой синоним слова «идиот». – Игорь, – повторила она, – Таня свое красное пальтишко износила уже год назад, она гуляет в голубом, я срочно выезжаю.
Ничего, однако, страшного не произошло. Танька три часа уже сидела у подружки и разве что вспотела, так и не сняв свое голубенькое пальто. И вовсе не было причин мне это помнить столько лет, но таково устройство женской памяти.
За всем происходящим в доме наша малявка пристально следила, наблюдениями своими тут же делясь. Отец, например, как-то по задумчивости не закрыл за собой дверь в том месте, где ее сразу закрывают. Мы б этого и не заметили вовек, но Танька прибежала к матери с негромким удивленным возгласом:
– Мама, дедушка вошел в уборную, что-то достал и держит!
Почему-то я с неукоснительной строгостью следил, чтоб дети утром не оставляли свою кровать неубранной – очевидно, мне в те годы это казалось основой аккуратности и порядка. Я достиг большого педагогического успеха: как-то маленькая Танька встала ночью пописать и обнаружила, вернувшись, что машинально застелила постель.
А культурно развивал я дочку неудачно. Однажды взял, к примеру, на выставку знакомых художников. Мы долго добирались на метро, потом плелись пешком, а по дороге я рассказывал малявке, какой странной, необычной и прекрасной будет эта выставка картин под открытым осенним небом. А когда добрались наконец, то в ту же самую минуту на пустырь, где прямо на земле стояли мольберты, выскочили дюжие и злобные ребята, полилась вода из пожарного брандспойта, и на беззащитные картины поехал слепой огромный бульдозер. И я стоял, глотая слезы злости и бессилия, и праздника не получилось. Это угадали мы на ту самую, сегодня знаменитую, «бульдозерную» выставку, но что я мог тогда объяснить маленькой девочке?
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/igor-guberman/gariki-iz-atlantidy-pozhilye-zapiski/?lfrom=931425718) на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Здесь представлен ознакомительный фрагмент книги.Для бесплатного чтения открыта только часть текста (ограничение правообладателя). Если книга вам понравилась, полный текст можно получить на сайте нашего партнера.