Режим чтения
Скачать книгу

Горменгаст читать онлайн - Дмитрий Быков

Горменгаст

Мервин Пик

Горменгаст #2

Старинный замок, погрязший в ритуалах, пробуждается ото сна благодаря тому, кто решился в одиночку нарушить правила. Теперь каждый, кто осмелится пройтись по темным коридорам Горменгаста, окажется во власти его жгучего нетерпения, его жажды бунта.

Цикл романов о замке Горменгаст, подобно «Властелину колец» Толкина, обрёл мировую славу как неоспоримая, бессмертная классика зарубежной литературы.

Пик Мервин

Горменгаст

Посвящается Мэв

ГЛАВА ПЕРВАЯ

I

Титусу семь. Он заточен в Горменгасте. Вскормлен тенями; возрос, так сказать, в тенетах ритуала: ибо уши его – эхо, глаза – каменный лабиринт; и все же в теле мальчика кроется нечто иное, отличное от этого укутанного в тени наследия. Ибо прежде и превыше всего он – ребенок.

Ритуал, более неодолимый, чем все, до чего смог додуматься человек, бьется с цепкой тьмой. Ритуал крови, порывистой крови. Этой проворной чувствительностью он обязан не пращурам своим, но беспечным ордам, в коих счет идет на триллионы, – всем детям, когда-либо населявшим планету.

Дар смышленой крови. Крови, которая хохочет, когда догматы твердят: «Плачь». Крови, скорбящей, когда иссохший закон каркает: «Веселись!» О, маленькая революция в великих тенях!

Титус семьдесят седьмой. Наследный владетель осыпающейся вершины, океанов крапивы, империи красной ржавчины, глубоких, по лодыжки, следов, оставленных ритуалами в камне.

Горменгаст.

Погруженный в себя, губительный, он размышляет о чем-то во мгле: незапамятной давности каменная кладка, башни, дворы. И все это разваливается? Нет. По проходам меж шпилей порхает зефир, посвистывает птица, рукав отделяется от задохнувшейся реки. В самой глуби стиснутого каменного кулака подергивается кукольная ручка – бунт тепла на заледеневшей ладони. Сдвигается долгая тень. Дергает ножкой паук…

И тьма вьется меж персонажами.

II

Кто же они, персонажи? И что узнал он о них и о доме своем с того далекого дня, когда графиня Гроанская разродилась им в комнате, полной птиц?

Он узнал азбуку аллей и арок: язык темных лестниц и обжитых ночницами стропил. Огромные залы стали местами его игр, прямоугольные дворики – полями, колонны – деревьями.

И еще он узнал, что рядом всегда есть глаза. Глаза, надзирающие за ним. Ноги, идущие за ним по пятам, и руки, которые держат его, когда он вырывается, поднимают, если он падает. Поднявшись, он без улыбки смотрит вокруг. Высокие фигуры склоняются. Иные в драгоценностях, а те – в лохмотьях.

Персонажи.

Живые и мертвые. Облики, голоса, полнящие его разум, ибо настали времена, когда живые лишаются сущности и действовать начинают мертвые.

Кто эти мертвые – эти жертвы ожесточения, не способные больше ничем, кроме эха своих голосов, повлиять на жизнь Горменгаста? Ведь зыбь еще расходится смутными кольцами, и на покрытой гусиной кожей воде, под которой мирно покоятся давно затонувшие камни, совершается некое движение. Персонажи, от которых Титусу остались только имена, хотя среди них – отец его, при рождении Титуса все еще были живы. Кто они? Ведь ребенку еще предстоит услышать о них.

III

Пускай они появятся на быстрый, бесплотный миг – призраками, отдельными, несхожими, завершенными. Даже и сейчас, как перед смертью, они пребывают в движении, каждый в своей стихии. Холодный ли свиток Времени развивается сам собой, пока не заслышатся голоса мертвых годов, или это биение настоящего пробуждает духов и посылает их блуждать, проницая стены?

Была когда-то библиотека – ныне она обратилась в пепел. Соберем ее заново во всей долгой ее протяженности. Толще каменных ее бумажные стены, укрепленные знанием, философией, поэзией, полночными часами плывущей по ней или пляшущей, топоча. Огражденный щитом из льна, и телячьей кожи, и хладной тяжести чернил, дух Сепулькревия, грустного Графа, семьдесят шестого властителя полутьмы, сидит посреди нее, погруженный в раздумья.

Пять лет тому. Ничего не ведая о приближении сов, несущих ему погибель, он изливает печаль каждым безжизненным жестом, каждой тонкой чертою, как будто тело его – стеклянное, с опрокинутым сердцем в середке, подобным повисшей слезе.

Само дыхание Графа есть род отлива, что относит его все дальше от него самого, он скорее сплывает, чем правит руль к острову безумия – в стороне от всех торговых путей, по мертвой зыби, к утесам, пылающим в высоте.

О том, как он умер, Титус не знает ничего. Ибо еще не успел познакомиться и уж тем более поговорить с долговязым Лесным Человеком, Флэем, прежним слугой его отца и единственным свидетелем гибели Сепулькревия, случившейся, когда тот, помешавшись, вошел в Кремнистую Башню и отдал себя на поживу голодным совам.

Флэй, смахивающий на мертвеца, немногословный, с коленями, при каждом паучьем шаге сообщающими о его продвижении, – только он из призраков, коих выводим мы напоказ, остался еще в живых, хоть его и изгнали из замка. Однако столь основательно вплетен он в клубок закоренелой жизни замка, что если и дано было хоть кому-то из людей заполнить оставшуюся от него пустоту своим призраком, так именно Флэю.

Ведь отлучение есть разновидность смерти, и ныне по лесу бродит другой человек – вовсе не тот, каким был семь лет назад первый слуга Графа. И потому в то самое время, когда он, оборванный и бородатый, расставляет в папоротниковой балке силки на кроликов, призрак его сидит в высоком коридоре, безбородый, прежний, под дверью хозяина. Откуда ему знать, что через недолгое время он собственной своею рукой начертит новое имя на свитке со списком убитых? Он знает одно: над жизнью его нависла опасность, каждая жилка его долговязого, напрягшегося, угловатого тела вопит о желаньи избавиться, наконец, от непереносимой вражды, от ненависти, от злых предвкушений. И знает также, что этого не случится, пока либо он, либо тучный, обвислый кошмар, к которому все и сводится, не исчезнет с лица земли.

И это случается. Обвислый кошмар, главный повар Горменгаста, уплывает, подобный облитому светом луны ламантину, длинный меч, вонзенный лишь за час до гибели Графа, торчит, точно мачта, из его огромной груди. И вот он снова приходит в места, обжитые им на собственный вкрадчивый, жестокий манер. Из всех громоздких туш – самая иллюзорная, поскольку призрак лишен и веса и плоти, – это, конечно, Абиата Свелтер, бродящий, весь в нездоровом, слизняком отзывающем сале, по волглым туманам, что колышутся над полами Великой Кухни. Над смутными вертелами и налитыми вполовину водою котлами, в коих варится мясо, над чанами величиною с ванны встает и наплывает волной миазмов едва-едва различимый смрад сегодняшней жратвы. Плывущий сквозь жаркое марево на всех своих развернутых, раздутых парусах, призрак Свелтера еще более размывается завесою испарений, становится призраком призрака, и только брюква головы его сохраняет натуральную сплошноту. На жирной физиономии повара проступает, словно злая испарина, надменность.

Сколь ни заносчиво и злобно огромное это привидение, но и оно сторонится, уступая дорогу вышедшему на инспекционный обход привидению Саурдуста. Распорядитель Ритуала, самый, может быть, незаменимый человек из всех них, краеугольный камень и хранитель закона Гроанов,
Страница 2 из 36

выступает, перебирая вялыми, заскорузлыми пальцами узлы спутанной бороды. Едва волоча ноги, движется он, и багровые лохмотья должностного одеяния грязными фестонами свисают с его тощего тела. Здоровье у него даже для призрака совсем никудышное, непрестанный сухой ужасный кашель колотит его, заставляя черно-белые пряди подскакивать и опадать. Теоретически он радуется тому, что дом обрел в Титусе наследника, однако обязанности старца слишком тягостны, чтобы он мог позволить себе веселие сердца, даже если допустить, что ему когда-либо удавалось заманить в этот запинающийся орган чувство, столь пустяковое. Шаркающей походкой переходя от церемонии к церемонии, держа сухую голову гордо поднятой вопреки естественной ее тяге свеситься на дряхлую грудь, покрытый столькими морщинами и вмятинами, сколько виднеется трещин и дыр на рассохшемся сыре, он олицетворяет древность высокого своего положения.

Плотское тело его погибло в роковой библиотеке, которая ныне в призрачном виде своем служит пристанищем для тени Сепулькревия. Приходя сквозь душный чад Свелтеровой кухни и сливаясь с ним, старый Распорядитель Ритуала не может ни предугадать, ни вспомнить (кто способен сказать, к чему клонятся мысли фантомов?), что он умрет или уже умер от едкого дыма, который наполнит его до самых изморщенных губ, умрет от огня и удушья, от пламени, лижущего его морщинистую кожу золотыми и алыми языками.

Не может он знать и того, что это Стирпайк уничтожил его, что запал подожгли их светлости Кора и Кларисса, и что с того самого часа перед его властителем, священным и неприкосновенным Графом легла прямая и ясная дорога к безумию.

И наконец, по коридору, испещренному пятнами света и жемчужно-серых теней, тихо проходит Кида, молочная мать Титуса. То, что она обратилась в привидение, представляется только естественным – в ней и при жизни-то присутствовало нечто неосязаемое, отчужденное, призрачное. Смерть человека, бросившегося в бездонный колодец сумеречного воздуха, – это жестокая смерть, но и она не столь ужасна, как последние мгновения Графа, главного повара или дряхлого Распорядителя Ритуала; да и гнет жизни человек такой сбрасывает все же быстрее, чем долговязый обитатель лесов. Как и в прежнее время, еще до того, как бежала она из замка навстречу погибели, Кида печется о Титусе – так, словно сама ее кровь нашептывает ей советы всех матерей, когда-либо живших на свете. Смуглая, светящаяся почти топазовым светом, она все еще молода, единственный изъян ее – это вечное проклятие Внешнего Люда, преждевременный распад необычайной его красоты, порча, которая с безжалостной быстротой разъедает почти призрачную их молодость. Она единственная здесь, кто происходит из этого обреченного роком, угнетенного нищетой сообщества отверженных, чье безотрадное селенье лепится к внешней стене Горменгаста, подобное наросту из скрепленных грязью моллюсков.

Неудержимое сияние солнца, прожегшего путаную пряжу туч, врывается в сотни окон Южных стен. Свет его слишком ярок для призраков, и Кида, Саурдуст, Флэй, Свелтер и Сепулькревий, расточаются в солнечных лучах.

Таково, стало быть, краткое описание Мертвых Персонажей. Тех нескольких, изначальных, которые, умерев, оставили пустоты в самой сердцевине жизни замка еще до того, как Титусу исполнилось три года. На содеянном ими зиждется будущее. Сам Титус без них бессмыслен, ибо младенчество его питалось поступью, поступками, обликами этих людей, которые он различал на фоне высоких потолков, их смутными очертаниями, их быстрыми или медленными движениями, различиями их запахов и голосов.

Все способное двигаться порождает последствия, отзвуки, и вполне вероятно, что Титус, повзрослев, еще услышит дальнее эхо того, что шепталось тогда, в его первые годы. Ибо брошен он был не в застывшее скопище персонажей – не в покойную картину, но в подвижную арабеску, мысли которой были действиями, а если и не были, то, подобно нетопырям, свисали с чердачных стропил либо кружили меж башен на прожилистых, как листья, крыльях.

ГЛАВА ВТОРАЯ

А что же живые?

Мать его полуспит, полубодрствует: бодрствованием гнева, отрешенностью оцепенения. Она видела Титуса семь раз за семь лет. А после забывала и залы, служившие ему приютом. Но сейчас она наблюдает за ним из скрытных окон. Любовь ее к сыну тяжка и бесформенна, как пена. Белые коты тянутся за нею на целый фарлонг. Снегирь свил гнездо в красных ее волосах. Такова Графиня Гертруда, великанша.

Не столь грозна, но столь же мрачна и непредсказуема сестра Титуса. Чувствительная, как отец, но лишенная его ума, Фуксия размахивает флагом своих черных волос, прикусывает детскую нижнюю губу, хмурится, смеется, размышляет, она нежна, раздражительна, подозрительна и доверчива – и все это по десяти раз на дню. Багровое платье ее воспламеняет серые коридоры или, полыхая в пробившем высокие ветви солнечном столбе, обращает густую зеленую темень в еще более зеленую мглу или в еще более мглистую зелень.

Кто связан с Титусом кровным родством? Только бессмысленные Тетки, Кора с Клариссой, двойняшки, сестры Сепулькревия. Мозги их извяли настолько, что восприятие оными любой новой мысли чревато кровоизлиянием. Вялы и тела сестер – до того, что пурпурные их платья, свисают ли они с их плеч или же с плечиков, выказывают одинаковые признаки наличия под ними нервов и жил.

Другие? Люди менее знатные? В порядке высоты положения в обществе первыми, возможно, следует упомянуть Прюнскваллоров, то есть Доктора и его туго обтянутую тканью, из-под которой топырятся кости, сестру. Доктора с его смехом гиены, странноватым изящным телом, целлулоидным лицом.

Главные недостатки его? Невыносимая высота голоса, смех, способный свести с ума, и аффектированная жестикуляция. Основное достоинство? Неповрежденный ум.

Em сестра Ирма. Тщеславная, как дитя; тощая, как журавлиная нога; и слепая в своих черных очках, точно сова при солнечном свете. Со ступеньки, отведенной ей на общественной лестнице, она срывается по меньшей мере три раза в неделю – но лишь для того, чтобы снова вскарабкиваться назад, оживленно виляя тазом. Мертвые белые руки свои Ирма сжимает под подбородком в высокой надежде скрыть таким способом плосковатость груди.

Кто следующий? В рассуждении общественного положения – никто. Невозможно назвать никого, кто в первые несколько лет жизни Титуса сыграл хоть какую-то роль, сказавшуюся на будущем ребенка; вот разве Поэта – человека с клинообразной головой и неудобным телом, мало известного верховным жрецам Горменгаста, хоть и имевшего некогда репутацию единственного, кто способен увлечь Графа беседой. Почти забытое действующее лицо, засевшее в своей комнатке над каменным обрывом. Стихов его никто не читает, однако он обладает определенным престижем – как человек благородный, во всяком случае, понаслышке.

Забудем, однако, про голубую кровь, и на поверхность сразу всплывет целый косяк имен. Баркентин, въедливый сын покойного Саурдуста, Распорядитель Ритуала, низкорослый и вздорный семидесятилетний педант, заступивший место отца (не обеими, впрочем, ногами, ибо нога у Баркентина только одна, и проходы его по скудно освещенным коридорам сопровождаются гулкими,
Страница 3 из 36

отзывающими эхом ударами злобного костыля).

Флэй, уже являвшийся нам в обличьи собственного привидения, более чем жив и поныне – и обитает в лесу Горменгаст. Немногословный, похожий на мертвеца, он не в меньшей мере, чем Баркентин, принадлежит к традиционалистам старой школы. Впрочем, отличие его от Баркентина в том, что вспышки гнева, одолевающего Флэя, когда он сталкивается с пренебрежением Законом, порождаются ослеплением горячей преданности, а не безжалостной, каменной нетерпимостью калеки.

Несправедливо, конечно, упоминать о госпоже Шлакк в последнюю очередь. Того обстоятельства, что на ее попечении находится сам Титус, наследник Горменгаста, как находилась в пору своего детства и Фуксия, безусловно достаточно, чтобы поместить старушку во главе любого списка. Но она такая крохотная, такая пугливая, такая старенькая, такая сварливая, что никогда не смогла бы, да и не захотела б, возглавить какую ни на есть процессию, даже и на бумаге. То и дело брюзгливо вскрикивая: «Ох, слабое мое сердце! ну как они могут?», бедняжка спешит к Фуксии либо для того, чтобы отшлепать погрузившуюся в размышления девушку и тем облегчить душу, либо из потребности зарыть в платье Фуксии сморщенную сливу своего личика. Опять оставшаяся наедине со своей комнатой, старушка лежит на кровати, покусывая крохотный кулачок.

А вот в молодом Стирпайке нет ни сварливости, ни страха. Если когда-либо в узкой груди его и обитала совесть, то он давно уже выковырял эту неудобную штуку и забросил так далеко, что, буде она ему снова понадобится, он нипочем не сможет ее отыскать.

День рождения Титуса ознаменовался началом восхождения Стирпайка по крышам Горменгаста и концом его службы на кухне Свелтера – в чадной провинции, бывшей и слишком неприятной, и слишком малой для его извилистых дарований и всевозраставших амбиций.

Высокоплечий почти до уродства, со стройным и ловким телом и конечностями, с тесно посаженными глазами цвета подсохшей крови, он все еще карабкается наверх – теперь уже не по спинному хребту Горменгаста, но по винтовой лестнице самой его души, устремляясь к некой вершине, намеченной свербящим воображением юноши, к какому-то фантастическому, недосягаемому орлиному гнезду, ему известному лучше, чем нам, – оттуда он сможет взирать на мир, простершийся внизу, в упоении потрясая колтунными крыльями.

Ротткодд спит себе без задних ног в гамаке, висящем у дальней стены Зала Блистающей Резьбы – длинного чердачного помещения, в котором хранятся лучшие образцы искусства обитателей Нечистых Жилищ. Прошло уж семь лет с тех пор, как он наблюдал отсюда за шествием, загибавшимся далеко внизу от озера Горменгаст – в тот день, когда Титус обрел титул Графа, – и с той поры в жизни его не произошло ничего, не считая ежегодного появления новых скульптур, добавлявшихся к раскрашенным изваяниям длинного зала.

Похожая на маленькое пушечное ядро голова господина Ротткодда сонно покоится на локте, гамак легко покачивается под зуденье плодовой мушки.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

На грубой обочине замковой жизни – обочине неровной, как береговая линия ободранного бурями острова, – размещаются прочие фигуры, замершие на месте либо медленно подвигающиеся к центру. Все они вышли из топи беспредельной пустоты – из безвременных, мутных вод. Да, но кто же они, ступившие на этот хладный брег? Уж наверное столь грозный простор изрыгает никак не меньше, чем богов: покрытых чешуею царей или тварей, чьи распростертые крылья способны затмить небо от края до края. Или хоть крапчатого Дьявола с медным челом.

Но нет. Ни чешуи, ни крыльев здесь не видать.

Когда они выходили на берег, стояла тьма, не позволявшая их разглядеть; впрочем, сумрачное пятно, для одного человека великоватое, послужило предвестием появления стайки седовласых Профессоров, в чьих руках Титусу вскоре придется покорчиться.

Зато никакая завеса полусвета не скрывает от нас высокоплечего молодого человека, входящего в маленькую, вроде келейки, комнату из прохода, выложенного камнями – сухими, серыми и шершавыми, как слоновьи бока. И когда он оборачивается, чтобы взглянуть вдоль по коридору, холодный свет вспыхивает на высокой белой припухлости его лба.

Войдя, он закрывает за собою дверь и задвигает засов. Окруженный белыми стенами, он, переходя комнату, кажется колдовски отделенным от мирка, что обступает его. Он более схож с тенью молодого человека, высокоплечей, скользящей по белизне тенью, чем с движущимся в пространстве материальным телом.

В середине комнаты стоит простой каменный стол. Стеснившись примерно в центре его, здесь застыли: винный графин с витым горлом, несколько пачек бумаги, перо, немногие книги, приколотая к пробке ночница и половинка яблока.

Минуя стол, молодой человек, не замедлив шага, берет яблоко, надкусывает его и кладет обратно – и внезапно возникает впечатление, что он вот-вот воспарит в воздух; но нет, ничего подобного не происходит. Пол комнаты имеет странный наклон и молодой человек идет по нему вниз, туда, где пол теряется за скрывающей проем в стене занавеской.

Миг – и молодой человек оказывается за нею, и тьма, лежащая там, принимает его, так сказать, в себя, сглаживая резкие очертания его тела.

Теперь он находится в устроенном вровень с полом, давно не используемом камине. Здесь очень темно, и темнота эта не столько умеряется, сколько усиливается рядками маленьких, поблескивающих зеркал, вмещающих конечные отражения того, что происходит в комнатах, которые примыкают, одна над другой, к схожему с расщелиной дымоходу, уходящему оттуда, где стоит в темноте молодой человек, туда, где высокий воздух вьется над изгрызенными непогодой крышами, неровными, растрескавшимися, будто черствые корки, страшно краснеющими в пытливых лучах закатного солнца.

Весь последний год ушел у него на то, чтобы проникать в эти комнаты и залы, примыкающие, одна над другой, к высокой расщелине дымохода, и затем высверливать отверстия в каменной кладке, дереве и штукатурке – дело нелегкое, когда колени твои и спина вжаты в противоположные стены неосвещенной трубы, – покамест свет не прорвется во тьму дымохода сквозь дырку размером не больше монеты. Для работы этой приходилось, разумеется, выбирать время с осмотрительностью, дабы не возбудить никаких подозрений. Более того, дырки надлежало проделывать как можно ближе к выбранным для них положениям – в удобных местах, которые естественным образом предоставляла для них та или эта комната.

Он не только тщательно отобрал помещения, в которые, как ему представлялось, стоит по временам заглядывать: либо для того, чтобы насладиться подслушиванием ради подслушивания, либо в надежде найти подспорья для осуществления своих планов.

Методы, к коим он прибегал, маскируя отверстия, которые, расположи он их неудачно, ничего бы не стоило обнаружить, были и разнообразны, и остроумны – возьмем хоть логово Баркентина, Распорядителя Ритуала. В комнате этой, грязной, как лисья нора, висел на правой от входа стене писанный давно уж пошедшим пузырями маслом портрет всадника, взгромоздившегося на пегую кобылу; так вот, молодой человек не только проделал пару дырок в холсте, прямо под рамой, чья тень лежала на масле подобно
Страница 4 из 36

длинной черной линейке, – он также отрезал пуговицы всадника и продырявил зрачки – и его, и лошади. Круглые отверстия эти, расположенные на разных высотах и широтах, давали молодому человеку разные ракурсы комнаты, в зависимости от того, в какой ее угол подвигалось на жутком костыле жалкое тулово Баркентина. Глаза кобылы, коими молодой человек пользовался чаще всего, позволяли во всех подробностях видеть матрас, на котором Баркентин проводил большую часть своего досуга, завязывая на бороде узлы и распуская их или подымая тучи пыли всякий раз, что он в приступе раздражения задирал и ронял единственную свою ногу, к тому ж еще и иссохшую. Сложная система проволочек и зеркалец, пристроенных в самом камине и непосредственно у отверстий, позволяла получать отражения тех, кто находился в нежилых помещениях, посылая эти отражения вниз по черному дымоходу: зеркальце переглядывалось с зеркальцем, перенося потаенные подробности действий и движений всякого, кто попадал в беспощадную их орбиту – передавая их одно другому, пока основание стеклянного созвездия не доставляло молодому человеку очередного развлечения либо интересных сведений.

Сидя в темноте, он мог, например, полюбоваться Груболотом – акробатом, часто пересекавшим свою комнату на руках, перебрасывая с одной ступни на другую поросенка в зеленой ночной рубашке; или перевести взгляд на соседнее зеркало, показывающее Поэта, который впивался маленьким ротиком в булку, склонив длинный клин головы и краснея от натуги, поскольку не мог прибегнуть к помощи обеих рук – одна писала, – между тем как глаза его (настолько расползшиеся в стороны, что, казалось, им никогда уж больше не сойтись) источали одухотворенность, даже и не снившуюся ни одному существу из плоти и крови.

Однако в сети молодого человека забредала рыба и покрупнее всех упомянутых нами (бывших, если не считать Баркентина, всего лишь креветками Горменгаста), и он обращался к зеркалам более беспощадным, к более увлекательным зеркалам, отражавшим саму дочь Гроанов, удивительную Фуксию, чьи волосы отливали вороновым крылом, и матушку ее, Графиню со стаей птиц на плечах.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

I

В то теплое летнее утро огромное, похожее на заржавелый колокол сердце Горменгаста вполовину спало и казалось, что приглушенные удары его никаких отзвуков не порождают. В зале с оштукатуренными стенами зевало безмолвие.

Иногда из прибитого над дверью этой залы красного от ржавчины шлема или шишака доносился песчаный, осыпчатый звук и миг спустя из глазной прорези высовывался галочий клюв – высовывался и тут же исчезал. Покрытые штукатуркой стены уходили вверх, в пасмурный и, похоже, беспотолочный сумрак, разрежаемый лишь одиноким, высоко пробитым окном. Теплый свет, пробивавшийся сквозь заросшее паутиной стекло, намекал на присутствие галерей, не то балконов где-то выше окна, но ничего не говорил о наличии там каких-либо дверей и вообще способов, коими можно было б на эти балконы попасть. Несколько лучей солнечного света наклонными диагоналями тянулись из окошка по зале, точно медные провода, и каждый завершался на досках пола лужицей янтарной пыли. Паук сажень за саженью спускался вниз на рискованно длинной нити и, вдруг пронизав солнечный луч, обращался на миг в безделушку из светозарного золота.

Ниоткуда не доносилось ни звука, но вот окошко – точно настал срок разрядить сгустившееся напряжение – раскрылось, и солнечные лучи исчезли, поскольку в залу просунулась потрясающая колокольцем рука. Почти сразу послышался топот, а мгновенье спустя распахнулась и захлопнулась дюжина дверей, и по зале, пересекая ее во всех направлениях, засновали люди.

Колокольчик умолк. Рука выдернулась из окошка, люди исчезли. Не осталось ни единого признака того, что меж оштукатуренных стен когда-либо двигалось или дышало хотя бы одно живое существо, что когда-либо открывалось множество дверей, – разве вот белесый цветочек остался лежать в пыли под заржавленным шлемом, да дверь залы еще тихо покачивалась взад и вперед.

II

Она покачивалась, мельком показывая фрагменты беленого коридора, загибавшегося по дуге, столь широкой и плавной, что там, где наконец исчезала из виду правая стена, потолок, казалось, поднимался над полом не более чем на высоту лодыжки.

Этот коридор, длинный, сужающийся в пепельно-белой перспективе, изгибающийся с безнатужной легкостью парящей в воздухе чайки, внезапно ожил. Ибо к пустой зале стало быстро приближаться нечто, в чем лишь с большим трудом – во всяком случае, пока оно не одолело трети длинной, ведущей сюда дуги, – можно было различить коня и всадника. Резкое щелканье копыт вдруг раздалось прямо за качкой дверью, и маленький серый пони толкнул ее мордой, заставив широко раствориться.

На пони сидел Титус.

Он был в свободном одеянии из грубой ткани, обычном для всех детей замка. Первые девять лет жизни наследнику Графства полагалось проводить среди людей из низших сословий, стараясь постигнуть их помыслы и побуждения. В пятнадцатый день рождения ему следовало оборвать всякую дружбу с ними, буде таковая возникнет. Всей его повадке надлежало перемениться, заместив прежние дружеские отношения с челядью замка новыми, более строгими и разборчивыми. В ранние же годы потомок Рода обязан был, ибо того требовала традиция, каждодневно проводить, по крайности, определенные часы, с детьми невысокого звания – есть в их обществе, спать в их спальнях, брать вместе с ними уроки у Профессоров и участвовать, наряду с прочей мелюзгой низкого разбора, в разного рода освященных веками играх и обрядах. Но и при всем том Титус сознавал, что находится под постоянным призором: со стороны должностных особ, следивших, чтобы он не нарушил каких-либо правил, а порой и со стороны мальчиков. Не доросший еще до понимания всего, что проистекало из его положения, он все же вырос достаточно, чтобы осознавать свою исключительность.

Раз в неделю, перед утренними занятиями, ему разрешалось в течение часа кататься на серой лошадке под высокими южными стенами, и возносимая ранним солнцем фантастическая тень мальчика во весь опор неслась за ним по высоким камням. Стоило Титусу взмахнуть рукой и теневой двойник его на идущем галопом теневом скакуне тоже замахивался.

Однако сегодня, вместо того чтобы рысью направиться к любимой южной стене, Титус, поддавшись озорному капризу, поворотил пони в черную от мха арку и въехал в замок. Сердце его быстро билось в утренней тишине, пока он скакал по каменным коридорам, в которых до сей поры не бывал.

Он знал, что еще пожалеет о самовольной отлучке с занятий – ему не один уже раз приходилось за ослушание подобного рода проводить долгие летние вечера под запором. И все же он наслаждался пронзительным вкусом свободы, рожденной быстрым рывком уздечки, избавившим его от присутствия конюха. Всего несколько минут одиночества выпало ему, но, остановившись в высокой оштукатуренной зале – с ржавым шлемом над ним и смутными, таинственными балконами, висящими много выше шлема, – он почувствовал, что внезапно обуявший его мятежный зуд уже притупился.

Сколь маленьким ни выглядел Титус на своем сером пони, в уверенности, с которой он возвышался в седле,
Страница 5 из 36

ощущалась некая властность – нечто внушительное, как будто детское тело его отличалось немалым весом либо силой – сплавом духа и плоти, прочной основой, скрытой под капризами, страхами, смехом, слезами и энергичной живостью семи его лет.

Далеко не красивый, этой властностью он тем не менее обладал. В нем, как и в матери, чуялся некий размах, как если бы рост и иные размеры его не имели никакого отношения к логике футов и дюймов.

Медленной, шаркающей походкой в залу вошел конюх, что-то насвистывая по вечной своей привычке, не покидавшей его никогда – чистил ли он коня или занимался чем-то иным, – и войдя, сразу повел серого пони к учебным классам, на запад.

Сидя на ведомом в поводу пони, Титус смотрел в затылок конюха. Он так и не произнес ни слова, как будто все происшедшее было множество раз отрепетировано загодя и не требовало никаких пояснений. Мальчик хорошо знал и этого человека, и его посвистыванье, неотделимое от него, как неотделимо бурное море от звуков, которые оно порождает, – чуть больше года прошло уже со времени, когда Титус получил свою серую лошадку на церемонии, известной как «Дарение пони» и неизменно устраиваемой в третью пятницу после шестого дня рождения любого мужского потомка Рода, ставшего, по причине смерти отца, графом еще в малые годы. За все это время, а пятнадцать месяцев – немалый срок для ребенка, способного хоть с какой-то отчетливостью припомнить лишь последние четыре года, Титус и конюх обменялись не более чем дюжиной фраз. Не то чтобы они не любили друг друга: просто конюху достаточно было делиться с мальчиком уворованным где-то печеньем с тмином, не прилагая никаких усилий к тому, чтобы завязать разговор, а Титусу хватало и таких отношений, поскольку конюх оставался для него всего лишь приволакивающим ноги человеком, который ухаживает за пони, – мальчик довольствовался знанием его повадок, его шаркотни, белого шрама над глазом, посвистываньем.

Через час занятия шли уже полным ходом. Подперев ладонями подбородок, Титус сидел за покрытым кляксами столом, и мечтательно созерцал меловые значки на аспидной доске. Значки изображали результат деления на однозначное число, но вполне могли составлять и тайное послание, которое тысячу лет назад направил своему теперь уж вымершему народу помешанный пророк. Мысли Титуса, как и мысли маленьких его сотоварищей, сидевших в обитой кожей классной комнате, блуждали далеко отсюда – но не в мире пророков, а в мире предназначенных для обмена стеклянных шариков, птичьих яиц, деревянных кинжалов, тайн и рогаток, полуночных пиршеств, героев, смертельной вражды и беззаветной дружбы.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Облокотясь о подоконник, Фуксия смотрела на разлегшиеся внизу неровные крыши. Багряное платье ее горело странной краснотой, чаще встречающейся в живописи, чем в Природе. Оконница, окружавшая не только ее, но и простертую за нею неразличимую мглу, обратилась в раму шедевра. Неподвижность девушки усиливала этот обманный эффект, впрочем, если бы Фуксия и пошевелилась, движение ее скорей создало бы впечатление ожившей картины, а не изменения, совершившегося в Природе. Впрочем, композиция оставалась неизменной. Черные волосы девушки опадали неподвижно, сообщая бесконечную изысканность лежащему за ней объему губчатой тени, подчеркивая в нем то, чем он и был, – не темноту саму по себе, но пространство, изголодавшееся по солнечному свету. Лицо, шея и руки девушки отливали теплым загаром, но казались от близости красного платья бледными. Она смотрела вниз, за пределы картины – на северные аркады, на Баркентина, куда-то тащившего свое жалкое, корявое тело, припадая на костыль и порицая мух, которые улетели за ним, едва он миновал проем между крышами и скрылся из виду.

Вот тогда Фуксия и пошевелилась – обернулась на звук, вдруг раздавшийся за ее спиной, и обнаружила глядящую на нее нянюшку Шлакк. Карлица держала в руках поднос, обремененный стаканом молока и гроздью винограда.

Старушка была раздражена и обижена, поскольку весь последний час она проискала Титуса, которому в его теперешнем возрасте хлопотливая любовь Нянюшки уже только мешала.

– Где же он? Ох, ну где же он? – поскуливала она, и личико ее морщилось от тревоги, бессильные, тонкие, точно веточки, ноги, вечно поспешавшие то по одному, то по другому делу, ныли. – Где этот греховодник, мой маленький, гадкий Граф? Бог да поможет моему бедному слабому сердцу! Куда же он подевался?

Сварливый голосок старушки отзывался над ее головою, пока она обходила зал за залом, слабеньким эхо, пробуждая дремавших по гнездам птенцов.

– А, это ты, – сказала Фуксия, быстрым взмахом ладони отбросив волосы с лица. – А я-то думаю – кто это?

– Конечно, я! Кто ж тут еще может быть, глупая ты? Никто же другой в твою комнату не заходит. Уж в твои-то годы могла бы хоть это знать. Могла бы?

– Я тебя не заметила, – сказала Фуксия.

– Зато я тебя заметила – выставилась в окно, будто бревно какое, и ничего не слышит, а уж я-то зову ее, и зову, и зову, чтобы она мне дверь открыла. Ох, слабое мое сердце! вечно одно и то же – кричишь, кричишь, кричишь, никто не отвечает. И зачем я живу, стараюсь? – Старушка вытаращилась на Фуксию. – Как будто стоит жить ради тебя Может, хоть этой ночью помру – злоумышленно прибавила она и прищурилась, не спуская с Фуксии глаз. – Ну что же ты молоко не берешь?

– Поставь его на стул, – сказала Фуксия, – после выпью, и виноград. Спасибо. До свидания.

При властном этом выдворении, которое, при всей его резкости, никакой недоброты не подразумевало, глаза госпожи Шлакк наполнились слезами. Однако сколь ни была она дряхла, мала и обидчива, гнев вновь взбурлил в ней, словно крохотный ураган, и вместо того, чтобы по обыкновению брюзгливо воскликнуть: «Ох, слабое мое сердце! как ты могла?» – старушка схватила Фуксию за руку и попыталась отогнуть ее пальцы назад, а не справившись с этим, совсем уж вознамерилась укусить ее светлость за руку, да обнаружила вдруг, что саму ее тащат на руках к постели. Утратив возможность совершить свою мелкую месть, она на несколько мгновений смежила веки, куриная грудка ее вздымалась и опускалась с фантастической быстротой. Открыв же глаза, Нянюшка первым делом увидела на своей ладони ладонь Фуксии и, приподнявшись на локте, стала шлепать по ней, и шлепала, и шлепала, пока не устала, а там уж и прижалась морщинистым личиком к багряному платью.

– Прости, – сказала девушка. – Я вовсе не то хотела сказать моим «до свиданья». Просто мне нужно было побыть одной.

– Почему? – Голос госпожи Шлакк был чуть слышен, так глубоко зарылась она в платье Фуксии. – Почему? почему? почему? Как будто я тебе мешаю, только и знаю, что путаться у тебя под ногами. Как будто я не знаю тебя всю насквозь. Разве не я учила тебя всему с самого детства? Разве не я тебя укачивала, противная ты? Не я? – Она подняла к Фуксии заплаканное личико. – Не я?

– Ты, ты, – отозвалась Фуксия.

– Ну вот! – сказала нянюшка Шлакк. – Ну вот!

Она выползла из постели и с трудом спустилась на пол.

– Немедленно слезь с покрывала, неряха ты этакая, и нечего так на меня глядеть! Я, может, зайду к тебе вечерком. Может быть. Не знаю. Может, еще и не захочу.

Нянюшка заковыляла к двери, потянула за ручку, и
Страница 6 из 36

через несколько мгновений вновь оказалась одна в своей комнатке, и, широко раскрыв глаза в красных ободках, улеглась на кровать, похожая на выброшенную куклу.

Фуксия, оставшись одна, присела к зеркалу, середку которого так густо усеяли оспины, что как следует разглядеть себя она могла, лишь заглянув в его относительно незапятнанный угол. Гребешок со множеством недостающих зубьев ей удалось, наконец, отыскать в ящике под зеркалом, но едва она собралась причесаться – занятие, к которому Фуксия пристрастилась совсем недавно, – как в комнате потемнело, ибо половину дававшего свет окна вдруг заслонил неведомо откуда взявшийся молодой человек с задранными плечьми.

Не успев даже задуматься, каким это образом кто бы то ни было мог появиться на ее подоконнике, расположенном в сотне футов над землей, и уж тем более не успев узнать знакомый силуэт, Фуксия схватила со столика и занесла над головой щетку для волос, готовая – она и сама не знала, к чему. В миг, когда кто угодно другой завизжал бы или просто сбежал, она приготовилась к бою – с существом, которое, почем знать, могло оказаться и чудищем с крылами нетопыря. Впрочем, еще не успев метнуть щетку, она узнала Стирпайка.

Стирпайк постучал костяшками пальцев в перемычку окна.

– Добрый день, мадам, – сказал он. – Позвольте вручить вам мою визитную карточку.

И он протянул Фуксии клочок бумаги, на котором значилось:

«Его Дьявольское Пронырство, Архиудачливый Стирпайк»

Еще не успев прочесть эти слова, Фуксия издала обычный ее короткий, бездыханный смешок – девочку развеселил шутовской тон Стирпайкова «Добрый вечер, мадам», совершенного в своей неуклюжести.

Пока она жестом не пригласила его спрыгнуть на пол, – а иного выбора у нее не было, – Стирпайк ни на вершок не сдвинулся с места, но стоял, сложив руки и склонив голову набок. Стоило же ей повести рукой, он немедля ожил, будто внутри него спустили курок, и через миг уже отвязал от пояса веревку и швырнул ее за окно, где она и осталась болтаться. Высунувшись в окошко, Фуксия посмотрела вверх и увидела, что веревка, минуя семь этажей, уходит на неровную крышу, где, надо думать, она привязана к какой-то башенке или трубе.

– Все готово для возвращения, – сказал Стирпайк. – Ничего нет лучше веревки, мадам. Какая-нибудь лошадь ей и в подметки не годится. Веревка сползает себе вниз по стене по первому же вашему слову и даже кушать не просит.

– Что ты заладил «мадам» да «мадам»? – сказала Фуксия – к удивлению Стирпайка, несколько громче, нежели следовало. – Тебе же известно мое имя.

Стирпайк, мгновенно проглотив, переварив и извергнув ее раздражение, ибо он никогда не тратил времени на оправдания своих промахов, верхом уселся на стул и уперся подбородком в его спинку.

– Запомню навсегда, – пообещал он, – что вас надлежит называть исключительно по имени, избирая при этом исключительно почтительный тон, леди Фуксия.

Фуксия, думая о чем-то своем, неопределенно улыбнулась.

– Что ты действительно умеешь, – наконец сказала она, – так это лазать. Помнишь, как ты вскарабкался ко мне на чердак?

Стирпайк кивнул.

– И по стене библиотеки, когда она загорелась. Кажется – как давно это было.

– Я помню также, если мне дозволено будет упомянуть об этом, леди Фуксия, как я карабкался в грозу по камням, неся вас на руках.

Казалось, будто из комнаты вдруг выкачали весь воздух – столь страшное молчание воцарилось в ее разреженной атмосфере. Стирпайку почудилось, будто он уловил легчайшую тень румянца на щеках Фуксии.

В конце концов он сказал:

– Не желаете ли вы, леди Фуксия, как-нибудь исследовать со мной крыши вашего огромного дома? Я был бы рад показать вам мои находки, ваша светлость, там, на юге, где гранитные купола обросли мхом, в который по локоть уходит рука.

– Да, – ответила она, – да…

Резкое, мертвенно-бледное лицо молодого человека отталкивало ее, но живость и общая таинственность притягивали.

Она уже собралась попросить его уйти, но ничего еще не успела сказать, как он, не коснувшись рамы, прыгнул в окно, недолго повисел, покачиваясь на натянутой веревке, а после, перебирая руками, полез вверх, к изломанной крыше.

Отворотясь от окна, Фуксия увидела на своем рассохшемся туалетном столике нерасцветшую розу.

Взбираясь по веревке, Стирпайк вспоминал, как семь лет назад день рождения Титуса стал началом его путешествия по крышам Горменгаста и концом каторги на Свелтеровой кухне. Вздернутость плеч не облегчала усилий, которые ему приходилось сейчас прилагать. Но он был ненатурально проворен, а физических цепкости и отваги в нем было не меньше, чем духовных. Пронзительные, близко сидящие глаза его не отрывались от точки, в которой закреплена была веревка, как если б точка эта стала зенитом его устремлений.

Небо потемнело, поднялся резкий ветер, скоро нагнавший дождь. Вода зашипела, стекая по каменной кладке. Она соскальзывала в сотни естественных стоков. Световые шахты, дымоходы, воздушные люки гулко кашляли, водостоки ворковали. На крышах возникали заводи, отражавшие небо так, точно они залегли здесь от века, подобные горным озерам.

Стирпайк с аккуратно намотанной на поясницу веревкой бежал, будто тень, по черепичным скатам. Ворот его куртки был поднят, лицо обросло водяной бородой.

Высокие, мрачные стены вздымались в мокром воздухе, словно отвесы причалов, словно узилища обреченных, или изгибались гигантскими дугами беспощадного камня. На скрытых летящими тучами зубчатых вершинах Горменгаста мотались вставшие дыбом волосы – клубки из намокшего фукуса. Опоры, пласты неразличимых каменных украшений маячили над головой Стирпайка, подобно каркасам разрушившихся кораблей или выброшенным на берег чудовищам, чьи извергающие воду пасти и лбы сотворены сардоническими усилиями тысячи бурь. Крыша за крышей, каждая со своим наклоном, взлетали или спадали перед его глазами, под ногами тускло поблескивали в дожде терраса за террасой, ливень плясал и посвистывал на их давно обезлюдевших плитах.

Мир разнообразнейших форм пролетал мимо него, ибо Стирпайк несся быстро, как кошка, не останавливаясь, сворачивая то в одну, то в другую сторону и замедляя побежку лишь при встрече с препятствием более сложным, нежели заурядно рискованный узкий мосток. Время от времени он на бегу взмывал в воздух, словно от избытка жизненных сил. Внезапно, обогнув черный от плюща дымоход, он перешел на шаг, а там, нырнув под арку, пал на колени и поднял заскрежетавший петлями, давно не используемый световой люк. Миг – и он соскочил, пролетев футов двенадцать, в маленькую комнатку. Здесь было очень темно. Стирпайк отмотал с поясницы веревку и бухтой набросил ее на гвоздь в стене. Затем огляделся. По стенам комнатки висели вплотную ящички со стеклянными крышками, наполненные бабочками самых разных обличий. Длинные тонкие булавки, пронзавшие насекомых, удерживали их на пробковых подстилках, но сколь ни осторожен был в обхождении с ними давний собиратель этих нежных созданий, время взяло свое: не осталось ни единого ящичка с неповрежденной бабочкой, а на донышках большинства тепло светились опавшие крылья.

Стирпайк подошел к двери, прислушался, открыл ее. Пыльная лестничная площадка легла перед ним,
Страница 7 из 36

приставная лестница спускалась слева в еще одну комнату, такую же заброшенную, как первая. И эта была пуста, лишь в середине ее возвышалась пирамида изгрызенных книг, меж которых шустро шныряли мышиные выводки. Двери в ней не имелось, но с одной из стен вяло свисал кусок мешковины, прикрывавший трещину, достаточно широкую, чтобы Стирпайк мог бочком протиснуться в нее. Новые лестницы, новая комната – на этот раз длинная, вроде галереи. В дальнем ее конце стояло чучело оленя с белой от пыли спиной.

Переходя комнату, Стирпайк уловил краем глаза заключенные в раму не сохранившего стекол окна зловещие очертания Горы Горменгаст, высокие утесы ее, светившиеся в летящем небе. Струи дождя хлестали в окно, разбиваясь о доски пола, так что катышки пыли разбегались во все стороны, точно шарики ртути.

Приблизясь к двойным дверям, Стирпайк провел ладонями по мокрым волосам и опустил воротник куртки; затем, выйдя из комнаты и свернув налево, прошел коридором, который вывел его к верхней площадке еще одной лестницы.

Едва заглянув за перила, он отскочил назад – внизу по озаренной светильниками комнате шла графиня Гроанская. Казалось, она плыла в белой пене; пустые комнаты за спиною Стирпайка наполнились отзвуками неторопливых вибраций, многосложным гулом, эхом мява, Стирпайку не слышного, низким рокотом котов. Коты истекали из залы под ним, как белая отливная волна истекает из устья пещеры, увлекая за собою камень, увенчанный красными водорослями.

Эхо замерло. Безмолвие натянулось, как простыня. Стирпайк торопливо спустился в нижнюю комнату и поворотил на восток.

Графиня шла подбоченясь, чуть опустив голову. Лоб ее рассекали морщины. Графине мало было того, что утвердившаяся с древних времен приверженность долгу и обычаю по-прежнему почитается нерушимо священной во всех уголках замка. Сколь бы грузной и ушедшей в себя ни казалась она, ей было присуще по-змеиному быстрое чутье на опасность, и хоть Графиня не могла пока ткнуть, так сказать, пальцем в точную причину своих сомнений, ею, тем не менее, владела подозрительность, настороженность, жажда мести – пусть и неизвестно кому.

Она перебирала обрывки сведений, кои могли иметь отношение к странному пожару в библиотеке мужа, к его исчезновению и к пропаже главного повара. Едва ли не в первый раз она прибегла к услугам своего от природы мощного мозга – мозга, который так долго убаюкивало мурлыканье белых котов, что пробудить его поначалу оказалось непросто.

Сейчас она направлялась к Доктору. Графиня не заходила к нему уже несколько лет да и в последний-то раз явилась лишь для того, чтобы передать на попечение Доктора дикого лебедя со сломанным крылом. Доктор неизменно гневил ее, но Графиня против собственной воли питала к нему странное доверие.

Спускавшаяся по длинным маршам каменных лестниц неровная волна у ее ног обратилась в подобие медленного водопада. У подножья последней лестницы Графиня остановилась.

– Держитесь… поближе… поближе… друг… к другу, – громко сказала она, выкладывая слова, как крупные камни, по которым переходят ручей – одно отделялось от другого заметными промежутками и оттого казалось, при всей звучности и хрипоте ее голоса, что их произносит ребенок.

Коты удалились. Графиня снова стояла на твердой земле. Дождь бубнил за свинцовым переплетом окна. Она подошла к двери, открывающейся в аркады. За ними, на дальнем краю прямоугольного дворика стоял дом Доктора. Выйдя под дождь, как будто его и не было вовсе, Графиня, высоко подняв крупную голову, с монументальной, неторопливой размеренностью зашагала под ливнем к этому дому.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

I

Прюнскваллор сидел у себя в кабинете. Собственно, это Прюнскваллор называл его «кабинетом». Для сестры Доктора Ирмы то была просто комната, в которой брат норовил забаррикадироваться всякий раз, когда она желала поговорить с ним о чем-либо важном. После того как он оказывался внутри, запирал замок, навешивал цепочку да еще и окна замыкал на шпингалеты, ей только и оставалось что биться о дверь.

В этот вечер Ирма была несносней обычного. В чем дело, – снова и снова осведомлялась она, – что мешает ей встретить человека, который оценит ее и восхитится ею? Она вовсе не хочет, чтобы он, этот гипотетический поклонник, посвятил ей всю свою жизнь, потому что мужчина должен и трудиться (при условии, конечно, что труд не будет отнимать у него слишком много времени), – разве не так? Но если он окажется богатым и захочет посвятить ей всю свою жизнь, тогда что ж – обещать она ничего, конечно, не может, но, по крайней мере, готова внимательно выслушать его предложение. У нее длинная, безупречная шея. Грудь плосковата, это правда, да и ступни тоже, но, в конце-то концов, женщина не может обладать всеми достоинствами сразу.

– Ведь двигаюсь-то я красиво, Альфред? – с неожиданным пылом вскричала она. – Я говорю, двигаюсь-то я красиво?

Ее брат, сидевший подперев длинной белой ладонью длинное розовое лицо, оторвал взгляд от скатерти, на которой он изображал скелет страуса. Рот Доктора машинально открылся – то был скорее зевок, чем улыбка, впрочем, и зевок этот полыхнул немалым количеством зубов. Затем гладкие челюсти Доктора снова сомкнулись, и он уставился на Ирму, в тысячный раз дивясь безумному стечению обстоятельств, обременившему его такой сестрой. Поскольку то был уже тысячный раз, и, стало быть, навык у Доктора имелся, удивление его продлилось всего-навсего пару сокрушенных секунд. Но и за эти секунды он в который уж раз впитал в себя совершеннейший идиотизм ее тонкого, безгубого рта, конвульсивную глупость кожи под глазами, раскатистый рев угнетенных чувств, отзывавшийся в ее голосе всего лишь слабеньким блеянием, гладкий, пустой лоб (с которого пышные, жесткие, мышастые волосы тянулись, туго облегая черепную коробку, назад, чтобы сплестись в плотный, твердый, как булыжник, узел) – лоб, походивший на ровно оштукатуренный фасад заброшенного дома, в котором обитает разве что призрак птицеподобного постояльца, скачущего в пыли и охорашивающегося перед потускневшими зеркалами.

«Господи-господи! – думал он, – почему из всех созданий, населяющих шар земной, именно я, ни в каких умертвиях не повинный, наказан подобным образом?»

Доктор опять улыбнулся. На сей раз улыбка его не несла никакого сходства с зевком. Челюсти Доктора растворились, как крокодильи. И как только смогла голова человека вместить столь жуткие, столь ослепительные зубы? Совершенное сходство с новехоньким кладбищем. И заметьте, полностью анонимным. Ни на одном надгробии не вытесано имени владельца. Пали ль они в боях, сии непоименованные, недатированные дентальные мертвецы, чьи монументы сверкают под солнцем, когда челюсти раскрываются, а когда закрываются, встают во тьме плечом к плечу, с течением лет все теснее притираясь друг к дружке? Прюнскваллор улыбался. Ибо он находил утешение в мысли, что существуют вещи и похуже метафорической обремененности такой сестрой, и одна из них состоит в обремененности ею во всем буквальном кошмаре такового явления. Ибо воображению Доктора явилась редкостной живости картина – сестра сидит у него на спине, вдвинув плоские ступни в стремена, ее каблуки впиваются ему в бока, а он, закусив
Страница 8 из 36

удила, скачет во весь опор вкруг стола, дергаясь под перекрестными ударами хлыста, и в этом галопе расточается вся его жалкая жизнь.

– Когда я задаю тебе вопрос, Альфред, – я говорю, когда я задаю тебе вопрос, Альфред, я исхожу из предположения, что ты все-таки человек настолько воспитанный, пусть даже ты мне и брат, что ответишь, вместо того, чтобы глупо ухмыляться собственным мыслям.

Следует сказать, что если и существовало нечто такое, в чем Доктор отродясь замечен не был, так это именно способность глупо ухмыляться. Форма его лица просто-напросто не позволяла проделать что-либо подобное. Да и лицевые мышцы Доктора совершали совсем иные движения.

– Сестра моя, – сказал он, – поскольку ты мне сестра, прости, если сможешь, своего брата. Он, затаив дыхание, ждет от тебя ответа на свой вопрос. Вопрос же таков, о горлица моя: «Что ты ему сказала?» Ибо он забыл все в такой полноте, что если бы сама кончина его зависела от сказанного тобою, ему пришлось бы жить дальше – с тобой, его ягодным леденцом, с тобой одной.

Ирма никогда не прислушивалась к более чем пяти первым словам чрезмерно извилистых периодов брата, и потому немалое число оскорблений пролетало мимо ее ушей. Оскорблений, лишенных какой-либо злобы, но доставлявших Доктору что-то вроде словесного самоувеселения, без которого ему пришлось бы всю жизнь безвылазно просидеть у себя в кабинете. Который, к тому же, был никакой и не кабинет, поскольку хоть вдоль стен его и тянулись книжные полки, помимо них в нем обретались лишь очень удобное кресло да очень красивый ковер. Письменный стол отсутствовал. Бумага с чернилами – тоже. Отсутствовала даже мусорная корзина.

– Так о чем ты меня вопрошала, плоть моей плоти? Я постараюсь помочь тебе, чем смогу.

– Я сказала, Альфред, что я не лишена обаяния. А также изящества и ума. Почему за мной никто не ухаживает? Почему никто никогда не делает мне авансов?

– Ты имеешь в виду – финансовых? – спросил Доктор.

– Я имею в виду – возвышенных, одухотворенных, Альфред, и ты это прекрасно знаешь. Что есть в других такого, чем не обладаю я?

– И наоборот, – сказал Прюнскваллор, – чего нет в них такого, чем ты уже обладаешь?

– Я не понимаю тебя, Альфред. Я говорю, я тебя не понимаю.

– Именно-именно, – отозвался брат, простирая вперед руку и трепеща по воздуху пальцами. – И мне хотелось бы, чтобы ты это прекратила.

– Но моя манера держаться, Альфред! Неужели она не бросается в глаза? Что же напало на представителей твоего пола – они совсем уже не способны увидеть, как красиво я двигаюсь?

– Возможно, мы слишком возвышены, одухотворены, – сказал доктор Прюнскваллор.

– Да, но моя осанка, Альфред, моя осанка!

– Она слишком натужна, о сладчайший белочек, слишком, слишком натужна. На безотрадной дороге жизни тебя кренит то в одну, то в другую сторону – да еще и бедра твои вращаются на ходу. О нет, дорогая моя, твоя осанка отталкивает мужчин, вот и все. Ты пугаешь их, Ирма.

Вот уж чего Ирма снести не могла.

– Ты никогда не верил в меня! – закричала она, вскакивая из-за стола, и безупречная кожа ее густо покраснела. – Но я тебе вот что скажу. – Голос Ирмы поднялся до пронзительного визга. – Я леди! Ты что думаешь, мне нужны мужчины? Скоты! Я их ненавижу! Слепые, тупые, неуклюжие, отвратительные, тяжеловесные, вульгарные твари и ничего больше. И ты тоже один из них! – взвизгнула она, тыча пальцем в брата, который, чуть приподняв брови, вернулся к оставленному было изображению страуса. – Ты тоже один из них! Ты меня слышишь, Альфред? один из них!

Вопли ее привлекли слугу. Последний неблагоразумно приоткрыл дверь, якобы намереваясь спросить, не звонила ль хозяйка, а на деле – желая узнать, что тут творится.

Горло Ирмы трепетало, как тетива.

– На что он нужен настоящей леди, мужчина? – возопила она и вдруг, увидев в дверях физиономию слуги, сцапала со стола нож и метнула его в эту физиономию. Впрочем, прицел ее оказался совсем не хорош – быть может, оттого, что она прилагала слишком много усилий, чтобы остаться леди, – и нож вонзился в потолок точнехонько над ее головой да там и остался, в совершенстве имитируя трепет ее горла.

Доктор, неторопливо добавив последний позвонок к хвосту страусиного скелета, оборотился к двери, в которой оцепеневший слуга, разинув рот, таращился на дрожащий нож.

– Не будете ль вы столь любезны, милейший, что уберете вашу чрезмерно раскормленную тушу из проема двери, ведущей в эту комнату? – произнес Доктор тонко, неторопливо, – и постараетесь держать ее на кухне, за что вам, собственно говоря, и платят, ведь ваше место, ежели не ошибаюсь, между кастрюль?., ну так вот, окажите любезность. Никто не звонил и вас сюда не призывал. Голос вашей хозяйки, хоть он и высок, ничего общего со звоном колокольчика не имеет… то есть, решительно ничего.

Физиономия сгинула.

– И что хуже всего, – послышался прямо из-под ножа полный отчаяния крик, – он больше не приходит повидаться со мной! Никогда! Никогда!

Доктор поднялся из-за стола. Он понимал, что речь идет о Стирпайке, хотя сестра, быть может, и не испытала ни разу рецидива подавленной страсти, разросшейся в ней с того дня, когда этот молодой человек впервые послал в ее слишком податливое сердце свои льстивые стрелы.

Брат Ирмы отер салфеткою губы, смахнул с брюк крошку и распрямил длинную, узкую спину.

– Я спою тебе песенку, – сказал он. – Сочинил ее вчера вечером в ванне, ха-ха-ха-ха! – этакая безалаберная нескладица, так я ее и назвал – безалаберная нескладица.

И скрестив на груди изящные белые руки, он пошел вокруг стола.

– Начинается, сколько я помню, так… – Понимая, впрочем, что Ирма скорее всего не станет слушать его декламацию, Доктор снял со стола бокал, стоявший рядом с ее тарелкой, и: – …Ирма, дорогая, тебе не помешает глоток вина, прежде чем ты отправишься спать – ведь ты, судорожная моя, намереваешься с минуты на минуту отбыть в Страну Грез – ха-ха-ха! – и всю ночь провести там в обличии истинной леди.

С проворством профессионального престидижитатора Доктор вытащил из кармана пакетик, извлек из него таблетку и уронил ее в бокал Ирмы. Плеснув туда же немного вина, он с преувеличенной грацией, редко его покидавшей, протянул бокал сестре.

– А я налью немного себе, – сказал он, – и мы выпьем за общее наше здоровье.

Ирма, уже упавшая в кресло, сидела, спрятав в ладонях длинное мраморное лицо. Черные очки ее, коими она защищала от света глаза, ухарски съехали на щеку.

– Надо же, я совсем забыл о своем обещании! – воскликнул, застыв перед нею и по-птичьи склонив набок целлулоидную голову, Доктор – очень высокий, худой и прямой, весь – олицетворенная чувствительность и нервная интеллектуальность.

– Первым делом, добрый глоток упоительного вина с виноградников под мечтательным холмом – так и вижу его, – и ты, Ирма, ты ведь тоже способна его увидеть? Крестьяне трудятся, потея под солнцем, – а почему? А потому что у них нет иного выбора, Ирма. Они беспросветно бедны, согбенные шеи их кривы. И эти мужчины, мужья, Ирма, как всякий достойный муж, заботятся о своих возлюбленных – ласкают лозы загрубелыми дланями, шепчутся с ними, улещивают их. «О виноградинки, – бормочут они, – дайте нам вина. Ирма ждет». Ну и вот оно, вот оно,
Страница 9 из 36

ха-ха-ха-ха! Восхитительно вкусное, белое, в хрустальном бокале. Запрокинь главу и глотай, моя капризная королева!

Ирма немного встряхнулась. Она не услышала ни слова. Она томилась в собственном, личном аду унижения. Глаза ее обратились к ножу в потолке. Тонкий рот дернулся, но Ирма все же взяла протянутый братом бокал.

Брат чокнулся с нею и, повторяя движенье его руки, Ирма непроизвольно подняла бокал к губам и отпила.

– А теперь та самая нескладица, набросанная в присущей мне небрежной манере. Да, но как же она начинается? Как она начинается?

Прюнскваллор знал, что уже к третьей строфе на Ирме скажется сильное, лишенное вкуса снотворное, растворенное им в вине. Он уселся на пол у колен сестры и, подавив отвращение, похлопал ее по ладони.

– Первейшая из дам, – сказал он, – взгляни на меня, если сможешь. Сквозь полуночные очки свои. Это будет совсем не страшно – для того, кто вскормлен на ужасах. Итак, слушай…

У Ирмы уже слипались глаза.

– Начинается, ежели не ошибаюсь, так. Я назвал мою песенку «Костистый конь».

Костистый конь, вильни крестцом,

Берцовой костью громыхни,

Грядущее, как серный ком,

Лежит в морской тени.

Не мчишь ты больше от души

Средь лютиков и росных трав,

Лишь ветер, воя, тормошит

Твой тазобедренный сустав.

– Тебе нравится, Ирма?

Та сонно кивнула.

Напружась, похрусти сильней

Пологой пагодой спины

Еда да йод – за гранью дней

Кому они нужны?

Костистый конь внезапно сел,

Взметнув весь остов разом;

Я косо на него глядел —

Ведь он же был не связан.

Ничем – ни связок и ни жил.

Лишь только…[1 - Здесь и далее стихи в переводе А. Глебовской. – Здесь и далее прим. переводчика.]

Тут Доктор, забывший, что дальше, снова покосился на сестру свою Ирму – та крепко спала. Доктор позвонил в колокольчик.

– Горничную вашей хозяйки, носилки и двух мужчин, чтобы их тащить. – В двери появилось лицо. – И мигом.

Лицо исчезло.

Когда Ирму уложили в постель, и прикрутили лампу, и тишина водворилась в доме, Доктор отпер дверь кабинета, вошел и плюхнулся в кресло. Ломкие с виду локти его оперлись о мягкие подлокотники. Пальцы переплелись, образовав подобье изысканного гнезда, и в это гнездо Доктор погрузил длинный свой подбородок. Еще через несколько секунд он снял очки и положил их на подлокотник. Затем, снова сцепив пальцы под подбородком, закрыл глаза и негромко вздохнул.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Впрочем, ему суждено было вкусить лишь несколько мгновений покоя, поскольку вскоре за окном послышались чьи-то шаги. Правда, донеслось этих звуков всего-навсего два, но в весомости и неспешности их слышалось нечто, внушившее Доктору мысль об армии, движущейся в совершенном согласии – грозно, размеренно. Дождь затих и удар каждой ноги о землю различался с пугающей ясностью.

Прюнскваллор распознал бы эту зловещую поступь и средь миллиона других. Однако в вечерней тиши мысли Доктора полетели за призраком армии, пробудившемся в его поскакучем мозгу. Но что же в механической поступи этого статного призрака сводило горло и челюсти вяжущей судорогой, порождаемой обыкновенно мыслью о ломтике лимона? Отчего на глаза набежали слезы? И заколотилось сердце?

Углубляться в эти материи Доктору было некогда и потому он одновременно отбросил со лба космы седых волос и выбросил из головы армию на марше.

Достигнув двери прежде, чем треньканье колокольчика привлекло бы к ней совершенно ненужных в этом случае слуг, он открыл ее и предстал перед грузной фигурой, уже собравшейся садануть по двери поднятым кулаком…

– Добро пожаловать, ваша светлость, – сказал Доктор. Тело его чуть согнулось вперед в пояснице, зубы блеснули, а сам он меж тем гадал, с какой, во имя всяческих ересей, стати Графине явилась в голову мысль посетить своего врача в этот полуночный час. Она вообще никого не посещала, ни днем, ни ночью. То было не в ее правилах. И тем не менее – вот она.

– Осадите коней. – Голос Графини был тих, но тяжек.

Одна из бровей доктора Прюнскваллора взлетела едва ль не до самого верха лба. Приветствие, прямо сказать, необычное. Можно подумать, что он вознамерился заключить Графиню в объятия. Да одна только мысль об этом леденила его!

Однако следом Графиня произнесла:

– Ладно, можете войти, – и вторая бровь Доктора взлетела вслед за товаркой так прытко, что та испуганно дернулась.

Данное ему разрешение «войти», когда он и так внутри, было достаточно странным, а уж то, что гостья дозволяет хозяину войти в его собственный дом, представлялось и вовсе нелепым.

Медленная, тяжкая, тихая властность, звучавшая в голосе Графини, делала положение еще более затруднительным. Графиня вступила в прихожую.

– Я хотела увидеться с вами, – произнесла она, не сводя, однако ж, глаз с двери, которую уже закрывал Прюнскваллор. Когда же двери осталось пройти путь всего лишь в шесть дюймов, чтобы, лязгнув засовом, замкнуться от ночи, – постойте! – сказала Графиня. – Придержите дверь!

Затем крупные губы ее напучились, как у ребенка, и она свистнула – протяжно, до странного мелодично. Нежная, одинокая нота, какой и не ждешь от столь массивного существа.

Доктор, повернувшийся к ней, выглядел истинным воплощением растерянного недоумения, хотя зубы его поблескивали по-прежнему весело. Впрочем, он еще поворачивался, а уж нечто, уловленное краем глаза, зацепило его внимание. Нечто белое. Шевелящееся.

В щели, оставленной почти закрытой дверью, Доктор увидел у самой земли личико – круглое, как полная луна, и мягкое, как мех. В последнем не было ничего удивительного, поскольку личико и было покрыто шерсткой, казавшейся в тусклом свете прихожей болезненно бледной. Едва Доктор успел осознать увиденное, как это личико сменилось вторым, а следом, тихие, как смерть, объявились третье, четвертое, пятое… Сплоченной чередою коты проскальзывали в прихожую, так тесно следуя один за другим, что их вполне можно было принять за нечто единое – за белый хвост ее светлости.

Прюнскваллор, так и не снявший ладони с дверной ручки, смотрел, ощущая легкое кружение в голове, как мимо ног его струится этот волнистый поток. Кончатся они когда-нибудь? Прошло уже больше двух минут.

Он перевел взгляд на Графиню. Та стояла, обвитая, точно маяк, пенным прибоем. Красные волосы ее, освещенные неяркой лампой, сочились тусклым светом.

Прюнскваллор был уже совершенно счастлив. Ибо смутили его не столько коты, сколько невразумительные приказы Графини. Теперь же смысл их стал вполне очевиден. И все же, как странно – велеть стае котов осадить коней!

При этой мысли брови его, неохотно сползшие до середины лба, пока он ждал возможности затворить дверь, снова взвились вверх – так, будто грянул стартовый пистолет, и быстрейшую из них ожидала награда.

– Вот… все… мы… и здесь, – сказала Графиня. Прюнскваллор обернулся к двери и увидел, что поток и вправду иссяк.

– Так-так-так-так! – заливисто вскричал он, привстав на цыпочки и бия руками по воздуху, словно был эльфом и намеревался взлететь. – Как это чарующе, воистину чарующе, что вы посетили меня, ваша светлость. Бог да благословит мою аскетичную душу, если вы не оторвали старого отшельника от занятий самоанализом! Ха-ха-ха-ха-ха! И вот, как вы соизволили выразиться, вы все и здесь. В чем никак уж
Страница 10 из 36

нельзя усомниться, не правда ли? Ах, как мы повеселимся! Игры в мяузыкальные стулья и прочее в том же роде! ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха!

Почти непереносимая высота его смеха погрузила прихожую в полную тишину. Коты, сидевшие, выпрямив спины, не сводили с него глаз.

– Но я заставляю вас ждать! – вскрикнул Доктор. – Ждать у меня в прихожей! Разве вы калека какая-нибудь, ваша светлость, или некая плодовитая нищенка, чьим околдованным отпрыскам я способен, как она полагает, вернуть человеческий облик? Разумеется, нет, клянусь всяческой очевидностью! так чего же ради оставлять вас на этом холоде – в этой сырости – в сих несносных сенях, при том, что дождевая вода стекает с вас положительными водопадами… и потому… и потому, если вы дозволите мне показать вам путь… – Он взмахнул длинной, тонкой, изящной рукой и белая ладонь на конце ее затрепыхалась, точно шелковый флаг, – …я распахну пару дверей, зажгу одну-две лампы, стряхну крошку-другую и мы будем готовы к… Какое ж вино мы предпочтем?

И странно вспархивая ногами, он устремился к гостиной.

Графиня последовала за ним. Слуги уже убрали со стола оставшуюся от ужина посуду, оставив гостиную столь безмятежно спокойной, что трудно было поверить, будто именно в этой комнате Ирма совсем недавно покрыла себя позором.

Прюнскваллор, пропуская Графиню, широко распахнул дверь. Распахнул с театральной бесшабашностью, подразумевавшей, надо думать, что если дверь разломится или сорвется с петель или картина слетит со стены, то и пускай их. Дом принадлежит ему, он вправе делать здесь все, что ему заблагорассудится. Ежели он решился рискнуть сохранностью своего имущества – это касается только его. А в случаях, вроде нынешнего, разного рода мелочные соображения приходят в голову только черни.

Графиня прошествовала в середину комнаты и здесь остановилась. Она рассеяно обозрела все ее окружавшее – длинные лимонно-зеленые шторы, резную мебель, темно-зеленый ковер, серебро, фарфор, обои в бледно-серую с белым полоску. Возможно, разум Графини и обратился к пропахшему свечным салом, полному птиц, тускло освещенному хаосу ее спальни, однако никакого выражения на лице Графини не обозначилось.

– И… все… ваши… комнаты… похожи… на… эту?.. – пророкотала она, едва опустившись в кресло.

– Э-э, позвольте подумать, – сказал Прюнскваллор. – Нет, не в точности, ваша светлость… не в точности.

– Полагаю… они… безупречно… чисты… Ведь… так… а?

– Надеюсь, что так, да, да. Очень надеюсь. Не то чтобы я в течение года посещал больше пяти-шести из них, но при том количестве слуг, которые порскают взад-вперед со щетками и метлами, лязгая ведрами и выжимая тряпки, и при наличии сестры моей, Ирмы, порскающей по пятам их, приглядывая, чтобы кривое делалось прямым и наоборот, я ничуть не сомневаюсь, что все тут у нас простерилизовано настолько, что уж почти и не дышит – ни пятнышка на перилах, и ни единого микроба, питающего надежду на спокойное существование.

– Ясно, – сказала Графиня. Просто поразительно, сколько убийственного неодобрения удалось ей вложить в это короткое слово. – Однако я пришла поговорить с вами.

С миг она задумчиво проглядела перед собой. Коты, не шевелившие ни единым усиком, заполнили комнату. Их геральдические фигуры украшали каминную доску. Стол являл собою монолит белизны. Кушетка преобразилась в сугроб. Ковер был словно вышит глазами.

Голова ее светлости, всегда казавшаяся куда более крупной, чем то дозволено человеческой голове, была отвернута в сторону от Доктора и несколько склонена, так что мощная шея Графини напряглась, сохранивши, впрочем, пышность и полноту на ближней к Доктору стороне ее. Щека Графини почти совсем заслонила профиль. Волосы были по большей части забраны вверх в подобия красноватых гнезд, то, что осталось неприбранным, тлело, спадая змеиными кольцами на плечи и только что не шипя.

Доктор развернулся на узких ступнях, напыщенным жестом растворил дверцу горки из атласного дерева, дернув головой, отбросил со лба копну седых волос и переплел под подбородком длинные белые пальцы. Затем, снова поворотясь к Графине (так и сидевшей, подставляя взорам его плечо и примерно осьмушку лица), сверкнул зубами и вопросительно завел брови:

– Ваша светлость, – сказал он, – то, что вы решили нанести мне визит и обсудить со мной некую тему, – великая честь для меня. Но прежде всего – что вы будете пить?

Распахнув дверцу горки, Доктор выставил напоказ самую редкостную и изысканную коллекцию вин, какую только можно было подобрать в его погребе.

Графиня повела по воздуху огромной головой.

– Кувшин козьего молока, Прюнскваллор, если вас не затруднит, – сказала она.

Все в Докторе, что почитало красоту, изящество, тонкость и избранность, – а в нем присутствовали многие качества, живо откликавшиеся на эти абстракции, – скукожилось, будто улиточьи рожки, и едва не приказало долго жить. Впрочем, когда он, внешне сохранивший полное самообладание, вновь повернулся к Графине, ладонь его, вознесенная было в воздух, но задержанная на полпути к солнцу, плененному некогда на давно уж забытых виноградниках, всего лишь запорхала туда-сюда, будто дирижируя оркестриком гномов. Доктор отвесил поклон, блеснул зубами, позвонил в колокольчик, и когда в двери появилось лицо:

– Коза у нас есть? – спросил он. – Ну же, ну же, любезный – да или нет? Есть у нас коза или таковая отсутствует?

Слуга положительно заверил его, что коз в хозяйстве не имеется.

– Ну так, сделайте милость, отыщите какую ни есть. И немедля. Нам необходима коза. Ступайте.

Графиня уселась поудобнее, широко раздвинув ступни и свесив по сторонам кресла тяжелые весноватые руки. Наступило молчание, которое даже Прюнскваллор не нашел чем нарушить. В конце концов, нарушил его голос Графини.

– Зачем вы втыкаете ножи в потолок?

Доктор заново перекрестил уже скрещенные ноги и последовал за безучастным взглядом Графини, прикованным к длинному хлебному ножу, который, казалось, вдруг заслонил собою все находившееся в комнате. Одно дело – нож в каминной решетке, или на подушке, или под креслом, и совсем другое – нож, окруженный белой пустынею потолка: такому негде укрыться, он наг и вопиющ, как свинья в кафедральном соборе.

Впрочем, Доктор находил плодоносным любой предмет разговора. Его пугало лишь отсутствие темы, а столкнуться с таковым ему случалось редко.

– У этого ножа, ваша светлость, – сказал он, окидывая названное орудие взглядом, исполненным глубочайшего уважения, – хоть нож он всего только хлебный, имеется своя история. История, мадам! И весьма интересная.

Он обратил к гостье взгляд. Гостья безучастно ждала.

– Сколько ни выглядит он скромным, неромантичным, несоразмерным и грубым, для меня этот нож многое значит. Хоть я, мадам, смею вас уверить, я – человек не сентиментальный. Тогда почему же? – спросите вы себя. Почему? Позвольте, я вам все расскажу.

Он сцепил ладони и несколько сгорбил узкие, изящные плечи.

– Именно этим ножом, ваша светлость, я произвел первую мою успешную операцию. Я скитался в то время в горах. Огромных, поросших травою горах. Полных своеобразия, но начисто лишенных обаяния. Я был один с моим верным мулом. Мы заблудились. Над головою моей промчал метеор. Но что
Страница 11 из 36

проку было нам от него? Никакого решительно не было. Он лишь вывел нас из себя. На миг в нездоровых зарослях папоротника обозначилась тропа. Определенно не та, что нам требовалась. Она лишь привела бы нас обратно в трясину, из которой мы только что выбрались, убив на это полдня. Каково изложено? Как коряво изложено, ваша светлость, ха-ха-ха-ха-ха! Так о чем я? Ах, да! Совершенная тьма. Многие мили до чего бы то ни было. И что же вдруг происходит? Удивительнейшее событие. Я погоняю мула палкой – в ту минуту я ехал на нем, – и внезапно эта скотина вскрикивает, точно дитя, и оседает наземь. А оседая, поворачивает ко мне огромную, косматую голову и, хоть света совсем мало, я вижу, что глаза его положительно молят меня об избавлении от некой непонятной мне муки. Следует сказать, ваша светлость, что мука есть вещь мучительная для всякого, кого она мучает, но обнаружить вместилище муки в муле, во тьме, средь гор и нездоровых зарослей папоротника это… э-э… нелегко (литота!), ха-ха-ха! Однако надо же что-то и предпринять. Мул, здоровенный такой, уже лежит в темноте на боку. Я успел соскочить с него, пока он оседал, и уже напрягал мои умственные способности до пределов возможного. Глаза животного, не отрывавшиеся от меня, походили на лампы, в которых кончается масло. Я задал себе пару вопросов – уместных вопросов, как мне представлялось в то время, – и первый из них был таков: ЯВЛЯЕТСЯ ли его мука душевной или телесной? В первом случае, темнота не составит помехи, однако исцеление окажется делом прекаверзным. Во втором, темнота не сулит никакого добра, зато задача, которую предстоит разрешить, – вполне по моей части. Или почти по моей. Я выбрал второе, и благодаря скорее удаче, нежели тому удивительному шестому чувству, которое нарождается в человеке, очутившемся один на один с мулом среди поросших травою гор, почти сразу же обнаружил, что выбор мой оказался верен, ибо, едва решившись исходить из начал телесных, вцепился мулу в голову и повернул ее под таким углом, чтобы тусклое тление его глаз окатило – слабенько, разумеется, но, тем не менее, окатило смутным светом остальное его тулово. И я был немедля вознагражден. Взорам моим предстал чистейший случай «инородного тела». Вкруг задней ноги животного обвился – уж и не скажу вам, сколько раз – питон! Даже в тот страшный, все решающий миг я не мог не отметить его красоты. Он был гораздо, гораздо прекраснее моего старого мула. Но пришла ль в мою голову мысль, что мне надлежит перенести свою привязанность на рептилию? О нет. В конце концов, на свете существует не одна красота – есть еще и верность. К тому же, я терпеть не могу пешей ходьбы, а ехать верхом на питоне, ваша светлость, есть испытание, слишком обременительное для человеческого терпения. И кроме того…

Тут Доктор взглянул на свою гостью и немедля о том пожалел. Вытащив шелковый платочек, он отер им лоб, затем, еще раз сверкнув зубами, сообщил с отчего-то поубавившимся воодушевлением:

– Вот тогда-то я и вспомнил о моем хлебном ноже.

На миг наступило молчание. А когда Доктор набрал полную грудь воздуха и хотел продолжить рассказ:

– Сколько вам лет? – спросила Графиня. Однако прежде чем доктор Прюнскваллор успел перестроиться, в дверь стукнули, и появился, волоча за собою козла, слуга.

– Не тот пол, идиот! – Графиня тяжело поднялась из кресла и, подойдя к козлу, погладила его по голове большими ладонями. Козел потянулся к ней, напрягши веревку, и лизнул ее руку.

– Вы меня изумляете, – сказал слуге Доктор. – Не удивительно, что вы и готовите плохо. Прочь, любезный, прочь! Сыщите нам другое животное, да постарайтесь, во имя любви к млекопитающим, снова не напутать с полом! Иногда просто диву даешься, что же это за мир, в котором нам приходится жить, – клянусь всеми первоосновами, просто диву даешься!

Слуга удалился.

– Прюнскваллор, – произнесла Графиня, уже отошедшая к окну и глядевшая теперь во двор.

– Мадам? – откликнулся Доктор.

– У меня тяжело на сердце, Прюнскваллор.

– На сердце, мадам?

– На сердце и на душе.

Она вернулась к креслу, уселась заново и, как прежде, свесила руки по сторонам.

– В каком смысле, ваша светлость? – В голосе Прюнскваллора не осталось и следа пустой игривости.

– В замке неладно, – ответила она. – Не знаю, где именно. Но неладно.

Она смотрела на Доктора.

– Неладно? – наконец отозвался он. – Вы подразумеваете некое влияние – некое дурное влияние, мадам?

– Наверняка не знаю. Но что-то переменилось. Я это чувствую нутром. Завелся тут у нас некто.

– Некто?

– Враг. Человек или призрак – не знаю. Но враг. Понимаете?

– Понимаю, – ответил Доктор. Желанье шутить покинуло его окончательно. Он наклонился вперед. – Это не призрак, – сказал он. – Призракам не присуще стремление к бунту.

– К бунту! – громко произнесла Графиня. – К какому бунту?

– Понятия не имею. Но что же еще, мадам, могли б вы почувствовать, как вы изволили выразиться, нутром?

– Да, но кто здесь осмелится бунтовать? – прошептала Графиня, словно обращаясь к себе самой. – Кто осмелится?.. – И помолчав: – А сами вы кого-нибудь подозреваете?

– У меня нет доказательств. Но я поищу их. Ибо, клянусь ангелами небесными, раз уж вы заговорили об этом, значит в замок вселилось зло, ошибки быть не может.

– Хуже, – отозвалась Графиня, – хуже, чем зло. Измена. Она глубоко вдохнула и произнесла, очень медленно: – …и я сокрушу врага, истреблю – не только ради Титуса и его покойного отца, но больше того – ради Горменгаста.

– Вы говорите о вашем покойном муже, мадам, о высокочтимом лорде Сепулькревии. Но где же его останки, если он действительно умер?

– Не только это, любезный, не только! Что знаем мы о пожаре, погубившем его блестящий ум? Что знаем мы о пожаре, в котором, если бы не юный Стирпайк… – Она угрюмо примолкла.

– И что знаем мы о самоубийстве его сестер, об исчезновении главного повара в одну ночь с его светлостью, вашим мужем – все за один год, или чуть больше, – и о сотнях происшедших с тех пор отклонений от правил и странных событий? Что стоит за всем этим? Клянусь всей и всяческой иллюзорностью, мадам, у вас нелегко на сердце вовсе не без причины.

– А есть еще Титус, – сказала Графиня.

– Есть еще Титус, – быстрым эхо откликнулся Доктор.

– Сколько ему сейчас?

– Без малого восемь. – Брови Прюнскваллора приподнялись. – Вы с ним не видитесь?

– Вижу его из окна, – ответила Графиня, – когда он скачет вдоль Южной Стены.

– Вам следует встречаться с ним, ваша светлость, хотя бы время от времени, – сказал Доктор. – Клянусь материнством, вам следовало бы почаще видеться с сыном.

Графиня взглянула на Доктора, но ответ, который она могла б ему дать, навсегда отменили стук в дверь и новое явление слуги – на сей раз, с козой.

– Отпустите ее! – сказала Графиня.

Белая козочка подбежала к ней, словно притянутая магнитом.

– Кувшин у вас найдется? – спросила у Прюнскваллора Графиня.

Доктор повернулся к двери.

– Принесите кувшин, – сказал он в спину уходящему слуге.

– Прюнскваллор, – произнесла Графиня, опуская на пол свое тело, такое огромное в свете ламп, и поглаживая лоснящиеся уши козы. – Я не спрашиваю, на кого пали ваши подозрения. Нет. Пока не спрашиваю. Но рассчитываю на вашу бдительность,
Страница 12 из 36

Прюнскваллор, на то, что вы будете следить за всем, как слежу я. Мы все должны быть настороже, Прюнскваллор, во всякую минуту. Я надеюсь, что где б вы ни отыскали ересь, вы известите меня о ней. Я питаю к вам что-то вроде доверия, любезный. Что-то вроде доверия. Не знаю, почему… – прибавила она.

– Мадам, – сказал Прюнскваллор, – я буду само внимание.

Слуга возвратился с кувшином и снова ушел.

Изящные занавеси слегка трепетали под ночным ветерком. Свет ламп золотил комнату, мерцая на фарфоровых чашах, на коренастых хрустальных вазах, на высоких перегородках эмали, на пергаменовых корешках книг, на забранных стеклом рисунках, висевших по стенам. Но живее всего отражался он от бесчисленных белых лиц неподвижных котов. Белизна их обесцвечивала комнату, охлаждала сочный свет. Этой сцены Прюнскваллор никогда уже не забыл. Графиня на коленях, перед умирающим огнем, коза, мирно стоящая, пока Графиня доит ее властными движениями проворных пальцев, странно его волнующими. Неужто это она – грузная, бесцеремонная, неуступчивая Графиня, столь пугающе лишенная материнских чувств, Графиня, которая целый год не говорила с Титусом, которая держит в трепете, даже в страхе, население замка, – скорее легенда, нежели женщина – неужели это и вправду она, и полуулыбка удивительной нежности играет на ее широких губах?

И тут он снова припомнил шепот Графини: «Но кто тут осмелится бунтовать? Кто осмелится?» – а следом и полное, безжалостное, органное звучание ее горла: «И я сокрушу врага, истреблю – не только ради Титуса…»

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Кора с Клариссой оказались, сами того не ведая, заточенными в новых покоях. Все выходы наружу Стирпайк заколотил гвоздями и запер засовами. До того они безвылазно просидели у себя два года, и языки их распустились настолько, что это снова грозило Стирпайку погибелью. При всей изворотливости и терпении, кои проявлял он в обращении с сестрами, молодой человек не смог отыскать никакого иного способа обеспечить их вечное молчание по части всего, связанного с пожаром в библиотеке. Никакого – за вычетом одного. Сестры верили, что из всех обитателей замка только их одних и обошла страшная болезнь, выдуманная Стирпайком и названная им «куньей чумой».

Двойняшки были в его руках, как вода. Он мог открывать и закрывать любой из краников их ужаса, по выбору. Сестры питали к нему трогательную благодарность за то, что сохранили, благодаря его великой мудрости, относительное здоровье. Если упорное нежелание умирать при наличии сотни причин, по которым именно это сделать и следовало, можно назвать здоровьем. Они ежеминутно трепетали, опасаясь столкнуться лицом к лицу с кем-либо из переносчиков заразы. Стирпайк же каждодневно снабжал их сведениями об умерших и тех, кому уже недолго осталось.

Сестры жили теперь не в тех просторных апартаментах, где Стирпайк впервые посетил их семь лет назад. У них больше не было ни Горницы Корней, ни гигантского дерева, великолепно протянувшегося в сотнях футов над землей, – ныне они проживали в первом этаже, на безвестной окраине замка, на промозглом каменном мысу, удаленном даже от наименее оживленных путей. Через него не только невозможно было пройти куда бы то ни было – мыс этот еще и обходили стороной из-за дурной его репутации. В пропитанном пагубной сыростью воздухе его прямо-таки витало двустороннее воспаление легких.

Сколь ни иронично это выглядит, но в таком-то вот месте тетушки и вкушали радость, доставляемую им ошибочной верой: только они смогли ускользнуть от смертельной заразы, которая в их воображении валила с ног обитателей Горменгаста. Подстрекаемые Стирпайком, они интересовались теперь лишь собой, предвкушая день, когда им, единственным, кто остался в живых, представится случай явить себя (соблюдя необходимые предосторожности) миру и наконец-то, после многолетних разочарований, стать неоспоримыми претендентками на корону Гроанов – этот массивный, величественный символ верховной власти, в самой середке которого красовался сапфир размером с куриное яйцо.

То был предмет самых оживленных их препирательств: следует ли распилить корону вместе с сапфиром пополам, чтобы каждая могла постоянно носить хотя бы часть ее, или оставить нетронутой, и надевать по очереди – сегодня одна, а завтра другая.

При всей важности и спорности этого вопроса, обсуждение его не вызывало в Коре и Клариссе зримого оживления. Даже движения губ их и того было не углядеть, поскольку сестры обзавелись привычкой неизменно держать рты чуть приоткрытыми, так что звучание их тусклых голосов не сопровождалось шевелением губ. Впрочем долгие, одинокие дни сестер по преимуществу проходили в молчании. Отрывистые появленья Стирпайка, – а они становились все более редкими, – составляли единственное их развлечение, если не считать неистовых, нелепых, параноидных видений наполненного тронами и коронами будущего.

Но как же случилось, что их светлостей, Кору с Клариссой, удалось упрятать от людей, а те, не моргнув глазом, спустили подобное беззаконие?

А его никто и не спускал, ибо для Горменгаста тетушки вот уж два года как умерли и были с соблюдением множества символических ритуалов похоронены в гробнице Гроанов, где и поныне лежали две куклы, вылепленные Стирпайком из воска ради этого кошмарного предприятия. За неделю до того, как манекены были опущены в причитающиеся им саркофаги, в покоях Двойняшек обнаружено было письмо – как будто б от них, в действительности же – подделанное молодым человеком. Страшные сведения содержались в нем: оказывается, бесследно исчезнувшие сестры семьдесят шестого Графа решились покончить с собой, для чего тайком покинули замок, дабы свести счеты с жизнью в одном из ущелий горы Горменгаст.

Сколоченные Стирпайком поисковые отряды никаких следов не нашли.

В ночь перед тем, как нашли их записку, Стирпайк отвел Двойняшек в занимаемые ими ныне комнаты якобы для осмотра двух скипетров, на которые он случайно наткнулся и которые заново вызолотил.

Все эти события произошли, казалось, давным-давно. Титус был тогда совсем еще маленьким. Флэя только что изгнали из Замка. Сепулькревий и Свелтер растаяли в воздухе. Исчезновение Двойняшек, присовокупившееся к исчезновению этих троих, на какое-то время изменило облик Замка, наполнив его ноющей болью, – словно человека, который разом лишился нескольких зубов. Теперь раны кое-как затянулись, а облик вновь стал привычным. В конце концов, Титус-то жив-здоров, а значит – продолжению Рода ничто не угрожает.

Сейчас Двойняшки сидели в комнате, проведя день в молчании, протянувшемся дольше обыкновенного. Лампа, стоявшая на железном столе (она горела весь день), давала им достаточно света для вышивания, но по какой-то причине ни та, ни другая вышиванием нынче заниматься не стали.

– Как долго тянется жизнь! – наконец сказала Кларисса. – Иногда мне кажется, что с ней и связываться-то не стоило.

– Насчет связываться я ничего не знаю, – ответила Кора, – но раз уж ты открыла рот, я имею право сказать тебе, что ты, как обычно, кое о чем забыла.

– О чем я забыла?

– Ты забыла, что вчера это делала я, а сегодня твоя очередь – вот о чем.

– Какая еще очередь?

– Утешать меня, – откликнулась Кора, не
Страница 13 из 36

отрывая взгляда от железной ножки стола. – Ты можешь заниматься этим до половины восьмого, а потом настанет твоя очередь предаваться унынию.

– Ладно, – сказала Кларисса и тут же принялась гладить сестру по руке.

– Нет-нет-нет! – сказала Кора. – Не так демонстративно. Ты сделай вид, будто ничего не случилось – завари, к примеру, чаю и молча поставь его передо мной.

– Хорошо, – отозвалась, с некоторым неудовольствием, Кларисса. – Только ты все испортила – разве нет? – указав мне, что я должна делать. Теперь в моих поступках уже не будет необходимой участливости, ведь так? Хотя я могу попробовать сварить вместо чая кофе.

– Какая разница? – сказала Кора. – И вообще, ты слишком много болтаешь. Я вовсе не хочу неожиданно обнаружить, что наступил твой черед.

– Для чего? Для моего уныния?

– Да, да, – раздраженно ответила ее сестра и поскребла в круглом затылке.

– Так я, по-моему, его и не заслужила.

На этом разговор сестер прервался, поскольку занавесь за спинами их разошлась и появился, с тростью в руке, Стирпайк.

Двойняшки встали и, прижавшись друг к дружке плечами, поворотились к гостю.

– Ну-с, как тут мои неразлучницы? – спросил он. Поднявши тонкую трость, он с отвратительной наглостью пощекотал ее металлическим наконечником ребра их светлостей. На лицах сестер никакого выражения не проступило, они лишь произвели несколько замедленных, изгибчивых движений, сообщивших им сходство с восточными танцовщицами. На каминной полке отзвонили часы, и стоило им смолкнуть, как монотонный ропот дождя, казалось, усилился вдвое. В комнате стало совсем темно.

– Ты уже давно здесь не появлялся, – сказала Кора.

– Это верно, – согласился Стирпайк.

– Ты нас забыл?

– Ничуть, – ответил он, – ничуть.

– Так в чем же дело? – спросила Кларисса.

– Сидеть! – резко приказал Стирпайк. – И слушать меня.

Он вперил в сестер взгляд, всегда приводивший их в замешательство, и, не отрываясь, смотрел, пока они, пристыженные, не понурились, уставясь на собственные ключицы.

– Вы думаете, это так легко – не подпускать чуму к вашим дверям, да при этом еще и быть у вас на побегушках? Легко?

Сестры медленно, точно маятники, покачали головами.

– В таком случае, сделайте милость, не перебивайте меня! – с поддельным гневом воскликнул Стирпайк. – Как смеете вы кусать руку, которая вас кормит! Как вы смеете!

Двойняшки вылезли, точно единое целое, из кресел и двинулись в угол комнаты. На миг они остановились, обернулись к Стирпайку, дабы увериться, что именно этого он от них и ждет. Да. Суровый палец молодого человека указывал на плотный, волглый ковер, застилавший пол комнаты.

Глядя, как выжившие из ума жалкие создания в пурпурных платьях лезут под ковер, Стирпайк испытывал упоение ни с чем не сравнимое. Постепенными, простыми, коварными шажками он вел их от унижения к унижению, пока извращенное наслаждение не обратилось для него едва ли не в необходимость. Если бы молодой человек не получал, злоупотребляя своей властью над ними, причудливого удовольствия, сомнительно, чтобы он взвалил на себя хлопоты, потребные для сохранения их жизней.

Но, созерцая передвижные холмики, созданные ползающими под ковром Двойняшками, он не сознавал, что прямо на его глазах совершается нечто весьма необычное и даже небывалое. У Коры, по кроличьи приникшей к полу в унизительной тьме, вдруг зародилась мысль. Откуда она явилась и как вообще могла явиться, Кора себя спрашивать не стала, ибо Стирпайк, их благодетель, был для нее и Клариссы чем-то вроде бога. И тем не менее, непрошеная мысль эта вдруг распустилась в ее мозгу, подобно цветку. Сводилась же мысль к тому, что она, Кора, с великим удовольствием прикончила бы Стирпайка. Едва осознав ее, Кора ощутила испуг, вряд ли уменьшившийся от того, что ровный голос с пустопорожней неторопливостью произнес в темноте: «И… я… тоже. Вдвоем мы с этим справимся, верно? Вдвоем-то справимся».

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Была в Южном крыле почти забытая лестничная площадка, расположенная высоко и за многие десятилетия обжитая сменявшимися поколениями сизовато-серых мышей – созданий до странности малых, величиною не больше фаланги пальца, водившихся, похоже, только в этом крыле, поскольку нигде более их никогда не видали.

В давние годы этот, редко теперь навещаемый кусок пола, огороженный с одной стороны высокой балюстрадой, являлся, надо полагать, предметом живой заботы какого-то человека либо нескольких людей, поскольку хоть краски и поблекли, а все ж заметно было, что половицы выкрасили некогда в сочный и яркий кармазиновый цвет, а три стены – в ослепительнейший из желтых. Балясины балюстрады имели окрас чередующийся – яблочно-зеленый и лазурный, в последний были окрашены и пустые дверные коробки. Коридоры, расходившиеся отсюда, сужаясь в перспективе, продолжали кармазиновую тему полов и желтую – стен, но все это утопало в густых тенях.

Балюстрада располагалась на южной стороне и окно, пробитое в скате крыши над нею, впускало сюда свет дня, а временами и солнца, лучи которого преображали заброшенную площадку в космос, в небесную твердь, наполненную сверканием пляшущих пылинок, в пространство, вмещающее и звезды, и то светило, что посылало сюда лучи свои, и лучи эти танцевали средь звезд. Там, где они прерывались, пол расцветал словно розами, стены изливали шафрановый свет, а балясины пылали, подобные кольцам цветных змей.

Но и в самые безоблачные летние дни, когда солнечный свет пробивался в окошко, в блеске здешних красок присутствовал пигмент распада. Красный цвет лишился былой пламенности, зажигавшей некогда доски пола.

По этой-то цирковой арене состарившихся красок и разгуливали семейства серых мышей.

Когда Титус впервые приметил красочную балюстраду, он находился двумя этажами ниже обнесенного желтыми стенами балкона. В тот день он исследовал нижний этаж и, заблудившись, испугался, ибо перед ним раскрывались, словно пещеры, комната за комнатой, то утопающие в тенях, то плывущие в пустом солнечном свете, льющемся на пыль просторных полов, почему-то пугавших мальчика своей золотистой заброшенностью пуще самых непроглядных теней. Если бы Титус не сжимал изо всех сил ладони, то давно уже завопил бы – эти покинутые покои и залы внушали страх даже отсутствием в них привидений, порождая чувство, что перед самым его приходом кто-то покидает каждый из коридоров, каждую залу, наводя на мысль, что все это – декорации, которые только и ждали его появления.

И вот, измученный разгулявшимся воображением, ощущая, как гулко колотится его сердце, Титус свернул за угол и оказался перед лестничным маршем, спускавшимся на два этажа от обители серых мышей.

Едва завидев лестницу, Титус бросился к ней с такой радостью, словно каждая из балясин ее приходилась ему давним другом. Но даже охваченный облегчением, слышащий, как в ушах отдается гулкое эхо его шагов, Титус широко раскрыл глаза, приметив лазурь и яблочную зелень балясин – каждая глядела высоким постаментом неповиновения. Одни перила, державшиеся на этих подспорьях, были бесцветны, светились отглаженной ладонями слоновой кости белизной. Ухватясь за балясины, Титус глянул сквозь них вниз. Глубины, раскрывшиеся перед ним, были, казалось, почти
Страница 14 из 36

лишены признаков жизни. Только птица медленно пролетела над другой, далекой площадкой, да кусок штукатурки выбился из теней, клубившихся тремя этажами ниже птицы – и все.

Титус взглянул вверх и увидел, что до верхушки лестницы осталось совсем немного. Как ни тянуло его бежать из этих возвышенных мест, он не устоял перед соблазном добраться до самого верха – туда, где горели краски. Серые мыши, запищав, прыснули по коридорам и норкам. Лишь небольшое число их осталось у стен и какое-то время наблюдало за Титусом, перед тем как снова заснуть или вернуться к тому, что они грызли.

Все это место показалось мальчику неописуемо золотистым и дружественным – настолько дружественным, что даже близость пустой комнаты, расположенной под ним, почти не портила Титусу наслаждения, которое он здесь испытывал. Он сидел, прислонясь к желтой стене, и смотрел, как маневрируют в длинных лучах солнца пылинки.

– Это мое! мое! – громко сказал он. – Я сам все это нашел.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

В гнусном подземельном свете, наполнявшем Профессорскую, трое, восседавшие в ней, казалось, плыли, влекомые бурыми валами. Табачный дым обращал ее в подобие выкрашенной умброй гробницы. Эти трое представляли собой зачаток ежедневного собрания, столь же священного и неукоснительного, как мартовский слет грачей на верхушке ильма – правда, отнюдь не столь оживленного! – собрания Профессоров, происходившего после того, как часы отбивали одиннадцать, и для них наступало время недолгой передышки.

Ученики их – воробушки, так сказать, Горменгаста – наперегонки носились по огромному, выложенному красным песчаником двору, который со всех сторон обступали высокие, покрытые плющом, сложенные из того же камня стены. Лезвия бесчисленных ножей изъязвили шероховатую поверхность этих стен, ибо никак не меньше тысячи иероглифических инициалов были выскоблены в камне! Сотни старательно вырезанных наставительных изречений и слов, значение коих давным-давно лишилось своей злободневности. Насечки поглубже являли взорам схемы тех или иных игр местного изобретения. Немало мальчиков обливалось у этих стен слезами, немало кулаков было ободрано о камень, когда голова противника отпрядывала в сторону, уклонясь от удара. Немало детей пробивалось назад, в открытый двор, с окровавленными ртами, и тысячи неустойчивых пирамид из мальчишеских тел, пошатываясь, добредали сюда и рассыпались, когда самый верхний малец хватался, в конце концов, за верхние плети плюща.

Попасть во двор можно было тоннелем, начинавшимся прямо под длинной южной классной комнатой с люком в полу, от которого шли вниз ступеньки. Тоннель, старый, заросший папоротником, сотрясали в этот миг варварские отзвуки свиста, издаваемого ордой мальчишек, устроивших в краснокаменном дворе, с незапамятных времен бывшем местом их игр, кучу-малу.

Но те трое, что сидели в Профессорской, находили отдохновение скорее в ослаблении, нежели в усилении телесной активности.

Войти сюда из коридора Профессоров – значило претерпеть удивительную перемену обстановки, примерно такую же внезапную, какую мог бы испытать купальщик, который, поплавав в чистой, прозрачной воде, вдруг заплывает в бухту, заполненную неким супом. Не только воздух Профессорской, казалось, меркнул от смеси запахов: смрада застоялого табачного дыма, пересохшего мела, гниющего дерева, чернил, спиртного и сверх всего – плохо выделанной кожи, но и общий тон комнаты являл собою транскрипцию этих запахов, поскольку стены ее были выкрашены в какой-то лошадиный, наиунылейший из коричневых цвет, оживлявшийся разве что редкими, скучно мерцавшими головками чертежных кнопок.

Справа от двери висели черные Профессорские мантии, пребывавшие в различных стадиях распада.

Из трех Профессоров первым, кто достиг нынешним утром этой обители, дабы с удобством развалиться в единственном ее кресле (он имел обыкновение покидать класс за двадцать минут до официального завершения урока, чтобы наверное застать кресло незанятым), был Опус Трематод. Он скорее лежал, нежели сидел на том, что было известно среди преподавателей под названием «Трематодова Люлька». И то сказать, господин Трематод довел сей предмет обстановки – или же символ физической праздности – до такого состояния, что оседание любого другого тела в этот бугристый кратер конского волоса обратилось в предприятие буквально опасное.

Ежедневные потакания своей праздной лени, происходившие перед утренней переменой и возобновлявшиеся перед ударом обеденного колокола, чрезвычайно ценились Опусом Трематодом, добавлявшим в это время собственные облака табачного дыма к тем, что уже заволакивали потолок Профессорской. Он выдыхал их в таких количествах, что могло показаться, будто доски пола охвачены пламенем, а центром возгорания является как раз господин Трематод, лежащий, вот как сейчас, под углом в пять градусов к полу в позе, каковая хотя бы спасала его от асфиксии. Впрочем, если что и горело, так только табак в его трубке, и, лежа на спине и испуская белые кольца дыма из широкого, мускулистого, безгубого рта (несколько смахивающего на рот огромной, благодушной ящерицы), он олицетворял собою столь грубое пренебрежение ко всем вообще – своему и прочих людей – дыхательным органам, что оставалось только дивиться, как такой человек уживается в мире, в коем встречаются также хризантемы и юные девы.

Голова Трематода была запрокинута. Длинный, выпяченный, смахивающий на батон подбородок торчал в потолок. Елаза траурно следовали за волнистым восхождением свежего дымного кольца, пока его не поглощала колеблющаяся вверху пелена. В вялости этого человека, в его пугающей невозмутимости присутствовала своего рода законченность.

Из двух его компаньонов по Профессорской тот, что помоложе, Перч-Призм, распластался, с видом отчасти вызывающим, по краешку длинного, заляпанного чернилами стола. Древнюю деревянную поверхность эту густо покрывали: учебники, синие карандаши, трубки, до различной высоты заполненные белым пеплом и остатками табака; куски мела, один носок, несколько пузырьков с чернилами, бамбуковая трость, лужица белого клея, карта солнечной системы, почти целиком обуглилась при одной давней незадаче с пузырьком кислоты; чучело баклана с лапками, прибитыми гвоздями к столу, что впрочем не помогло бедной птице сохранить прямизну осанки; выцветший глобус с нацарапанной желтым мелком надписью «Выпороть Хитрована в четверг», начинавшейся под экватором и далеко уходящей за южный Полярный круг; множество листков, заметок, инструкций; роман, озаглавленный «Потрясающие приключения Купидона Котта»; и, по меньшей мере, дюжина высоких, потрепанных пагод, образованных желтоватыми тетрадями с прописями.

Перч-Призм расчистил немного места на дальнем конце этого стола и теперь сидел там, скрестив руки. То был низенький, пухленький человечек, обладавший самоуверенностью, которая пропитывала всякое его движение, каждое произносимое им слово. Нос у него был несколько поросячий, страшновато настороженные глаза походили на черные пуговицы, а кругов под ними хватало, чтобы заарканить и удушить уже при рождении всякую мысль о том, что ему еще не исполнилось пятидесяти лет. Впрочем, нос,
Страница 15 из 36

выглядевший так, словно он появился на свет всего пару часов назад, прилагал на свой поросячий манер большие усилия, чтобы скомпенсировать впечатление, производимое этими кругами, и в конечном итоге сообщить Перч-Призму вид человека относительно молодого.

Опус Трематод в своем любимом кресле; Перч-Призм на краешке стола – а вот третий из присутствовавших в Профессорской господин, похоже, имел, в противоположность своим коллегам, чем заняться. Вперив пристальный взгляд в стоявшее на каминной доске маленькое бритвенное зеркальце и склонив голову набок, чтобы поймать тот свет, какому удавалось пробиться сквозь дым, Кличбор разглядывал свои зубы.

Он был по-своему красив. Чело и переносье несколько крупноватой его головы образовывали единую нисходящую линию, несшую признаки неоспоримого благородства. Подбородок, если смотреть в профиль, был столь же длинен, как лоб и нос вместе взятые, и шел строго параллельно оным. Львиная грива снежно-белых волос придавала Кличбору сходство с великим пророком. Зато глаза разочаровывали. Они даже и не старались помочь прочим его чертам исполнить данное ими обещание – черты эти могли бы стать идеальной оправой для глаз, горящих мистическим огнем. Глаза же господина Кличбора вообще никаким огнем не горели. Маленькие, скучного серо-зеленого цвета глазки, напрочь лишенные выражения. Заглянув в них, трудно было не обозлиться на его роскошный профиль, не обвинить оный в жульничестве. А уж зубы господина Кличбора, кариозные и неровные, составляли худшую из особенностей его лица.

Перч-Призм вдруг прытко вытянул вперед руки и ноги одновременно – вытянул и тут же втянул. При этом он еще закрыл блестящие черные глаза и зевнул так широко, как позволял его маленький, отчасти чопорный ротик. Затем хлопнул ладонями об стол, словно бы говоря: «Не сидеть же здесь, клюя носом, весь день!», собрал лоб в складки, вытащил небольшую, изящную, опрятную трубочку (Перч-Призм давно уже понял, что только она и способна защитить его от дыма, выдыхаемого прочими курильщиками) и набил ее, быстро двигая расторопными пальцами.

Полузакрыв глаза, он разжег трубку, отчего поросячий нос его осветился изнутри. В этот миг, когда черные рассудочные глаза Перч-Призма укрылись под веками, он походил не столько на мужчину, сколько на испорченное дитя.

Перч-Призм торопливо затянулся три-четыре раза. Затем, вынув трубку из аккуратного ротика:

– Это обязательно? – спросил он, приподымая брови.

Опус Трематод, лежавший в кресле, как на носилках, остался полностью неподвижным и только повел ленивыми глазами – и вел ими, пока те задумчиво не сфокусировались, да и то лишь наполовину, на принявшем вопросительное выражение лице Перч-Призма. Обнаружив однако, что Перч-Призм обращается не к нему, а к кому-то другому, господин Трематод истомлено вернул глаза на место и покатил их дальше, к маячившим чуть позади расплывчатым очертаниям Кличбора. Этот царственный господин, с такой скрупулезной дотошностью изучавший свои зубы, величаво нахмурился и обернулся к Перч-Призму.

– Что – обязательно? Объяснитесь, любезный юноша. Если я что-нибудь и ненавижу, так это предложения из двух слов. Слушаешь вас, любезный юноша, и кажется, что где-то рядом падает и разбивается глиняная плошка.

– Вы отвратительный старый педант, Кличбор, сильно запоздавший на собственные похороны, – сообщил Перч-Призм, – а разум ваш так же скор, как беременная черепаха. Ради всего святого, перестаньте, наконец, возиться с зубами!

Лежащий в потертом кресле Опус Трематод закрыл глаза и, разделив длинные, кожистые губы так, что те образовали слегка изогнутую кверху кривую, – это могло бы, пожалуй, сойти за признак сардонического веселья, если б из легких Трематода не исходило пугающее количество дыма, поднимавшегося в воздух, принимая форму убеленного снегом ильма.

Кличбор повернулся спиною к зеркалу, окончательно утратив возможность видеть в нем и себя, и доставляющие ему столько горестей зубы.

– Перч-Призм, – произнес он, – вы просто-напросто нетерпимый выскочка. Какое вам, черт побери, дело до моих зубов? Будьте добры предоставить мне заниматься ими, сударь.

– С наслаждением, – сказал Перч-Призм.

– Меня мучает жуткая боль, дорогой друг. – В голосе Кличбора проступила нотка слабости.

– Скряга вы, вот вы кто, – сказал Перч-Призм. – Ни с каким старым хламом расстаться не способны. Они вам, кстати, и не к лицу. Выдерите их.

Кличбор вновь обрел сходство с массивным пророком.

– Никогда! – вскричал он, но погубил величественность своего восклицания тем, что прищелкнул зубами и жалостно застонал.

– Мне вас ни капельки не жалко, – сказал, болтая ногами, Перч-Призм. – Вы старый дурак, и если бы вы учились в моем классе, я порол бы вас дважды в день до тех пор, пока вы не избавились бы от вопиющей нерадивости (это раз) и от патологической привязанности к этим гнилушкам (это два). Ни капельки мне вас не жалко.

На сей раз можно было с уверенностью сказать, что Опус Трематод, испуская едкое облако, улыбнулся.

– Бедный, старый, никчемный Кличбор, – сказал он. – Бедный Клыконосец!

И Трематод зашелся странным, только ему свойственным хохотом, одновременно буйным и беззвучным. Тяжелое, распростертое тело его, облаченное в черную мантию, подпрыгивало и опадало. Колени задрались к подбородку. Руки беспомощно болтались по сторонам от кресла. Голова каталась из стороны в сторону. Он походил на человека, отравленного стрихнином и доживающего последние свои минуты. Однако изо рта его, даже не раскрывшегося, не исходило ни звука. Понемногу судороги ослабли, а когда лицо Трематода опять обрело присущий ему от природы песчаный оттенок (ибо рвущийся наружу хохот залил его темной краснотой), он вновь напустил на себя серьезный вид и углубился в процесс курения.

Кличбор с горделивой грузностью шагнул в середину комнаты.

– Так я для вас «никчемный Кличбор», не так ли, господин Трематод? Вот, значит, как вы меня трактуете? Таково, стало быть, направление неотесанных мыслей ваших? Ага!..ага!.. – Старания Кличбора произносить все это так, будто он погружен в философические размышления касательно натуры Трематода, оказались трогательно неудачными. Он покачал маститой главой. – Какой же вы грубиян, друг мой. Вы точно животное – и даже растение. Быть может, вы позабыли, что не далее как пятнадцать лет назад меня прочили на Руководящую Роль. Да, господин Трематод, именно «прочили»! Сколько я помню, как раз тогда и была совершена трагическая ошибка – в штат зачислили вас. Хм… С тех пор, сударь, вы только и были что позором нашей профессии – пятнадцатилетним позором. На свой же счет – каковы бы ни были мои недостатки – я желал бы уведомить вас, что у меня за спиной значительный опыт, о коем я не считаю нужным здесь распространяться. Вы – лодырь, сударь мой, отвратительный лодырь! И проявляя неуважение к старому учителю, вы всего-навсего…

Однако новый приступ боли заставил Кличбора умолкнуть, схватившись за челюсть.

– Ох, мои зубы! – простонал он.

Во время этой страстной речи мысли Опуса Трематода витали неведомо где. Если бы его попросили повторить хоть одно из обращенных к нему слов, он не смог бы.

Но вот сквозь плотную пелену его грез пробился
Страница 16 из 36

голос Перч-Призма.

– Мой дорогой Трематод, – произнес этот голос, – не вы ли – или не вы? – при одном из тех редких случаев, когда сочли возможным показаться в классе – в тот раз, если не ошибаюсь, им оказался пятый «Г» – отозвались обо мне, как о «напыщенном пустомеле с мочевым пузырем вместо головы»? Мне передали, что именно так вы меня аттестовали. Ну-ка, скажите, вы или не вы? – звучит вполне в вашем духе.

Опус Трематод потер ладонью длинный, выпуклый подбородок.

– Возможно, – наконец сказал он, – впрочем, не знаю. Никогда не прислушиваюсь к тому, что говорится вокруг.

И удивительные пароксизмы начались заново – подскакивание, перекатывание, беспомощность, бесшумный утробный хохот.

– Весьма удобная память, – сказал Перч-Призм с еле приметной ноткой раздражения в отчетливом, резком голосе. – А это еще что?

Какой-то шум поднялся в коридоре. Нечто схожее с высоким, тонким, мяучащим криком чайки. Опус Трематод приподнялся, опираясь на локоть. Пронзительный звук усиливался. Внезапно дверь распахнулась, и перед Профессорами предстал в раме дверной коробки Школоначальник.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Если существовала когда на свете первородная дутая фигура или просто пустое место, архетип этот воскрес в облике Смерзевота. Он представлял собою символ в чистом виде. В сравнении с ним даже господин Трематод выглядел сверхзанятым человеком. Школоначальника почитали за гения – хотя бы потому, что он ухитрялся самыми замысловатыми способами спихивать исполнение своих обязанностей на других людей, отчего у него никогда не возникало необходимости делать хоть что-то. Подпись его, которая все же должна была время от времени появляться под каким-нибудь длинным уведомлением, которого, впрочем, никто не читал, всегда оказывалась поддельной – даже изощренная система спихивания своих обязанностей, на которой зиждилась всеобщая вера в его величие, неизменно приводилась в действие не им самим, а кем-то другим.

Сразу за Школоначальником в комнату проник крошечный конопатый человечек, толкавший перед собою высокое шаткое кресло с приделанными к ножкам колесиками, в котором и восседал Смерзевот. Это произведение мебельного искусства, напоминавшее пропорциями высокий стул для младенца – у него имелся даже столик, из-за которого частью высовывалась голова Смерзевота, – всегда честно предупреждало школяров и преподавателей о приближении их начальника, поскольку колесики кресла отчаянно нуждались в смазке. Они визжали.

Смерзевот и конопатый малютка составляли разительный контраст. Не существовало решительно никакой причины, по которой обоих следовало считать человеческими существами. Наличия какого-либо общего знаменателя в них не усматривалось. Разумеется, у каждого имелось по две ноги, по два глаза, по одному рту и так далее, но это ничуть не убеждало в подобии их природы – а если и убеждало, то лишь в той мере, в какой и жирафа, и горностая относят к вместительному разряду, именуемому «фауной».

Обернутый в темно-серую мантию, вышитую в два оттенка зеленого знаками Зодиака (из коих, по причине складок и засаленности, ни одного, за вычетом Рака на плече, разглядеть возможности не было), Смерзевот сильно походил на неумело свернутый кулек. Он спал или почти спал, поджав под кресло ноги. На коленях его покоилась грелка.

На лице Школоначальника навечно застыло покорное выражение человека, накрепко усвоившего, что один день отличается от другого только листком календаря.

Поднятые на уровень подбородка руки его вяло покоились на столике. Въезжая в комнату, он приоткрыл один глаз и отсутствующе вперился оным в табачный дым. Глаз вовсе не стремился что-либо увидеть и остался вполне доволен, когда через несколько минут различил в дыму три расплывчатые фигуры. Фигуры эти – Опус Трематод, Перч-Призм и Кличбор – стояли в ряд; Трематод выкарабкался-таки из своей люльки, потратив столько же усилий, сколько потребовалось бы для того, чтобы выбраться из болотной трясины. Все трое смотрели на восседающего в кресле Смерзевота.

Лицо у него было круглое и мягкое, как клецка. Оно как будто не имело строения – ничем не подтверждало того, что под кожей его кроется череп.

Неприятное это впечатление могло бы свидетельствовать о не менее неприятном нраве. По счастью, таковой отсутствовал. Лицо, однако ж, отображало соответственную бескостность владельца в его отношении к миру. Усмотреть в Смерзевоте хоть какой ни на есть нрав было невозможно, зато и слабостей, как таковых, у него не имелось – одно лишь отрицание самой идеи характера. Ибо бесхарактерность его не была положительным качеством – если, конечно, не считать квелость медузы результатом волевого усилия.

Поселившееся на лице его выражение предельной отрешенности, пустой умиротворенности внушало едва ли не страх. То был род безразличия, посрамлявшего всякое рвение, всякую страстность натуры, и заставлявшего человека задумываться: чего ради тратит он столько телесных и душевных сил, когда каждый день подпихивает его все ближе к могильным червям. Благодаря то ли темпераменту своему, то ли отсутствию такового, Смерзевот нечувствительно достиг того, чего так жаждут мудрецы: равновесия. В его случае то было равновесие между двумя несуществующими полюсами, но все-таки равновесие, пусть и сбалансированное на лишь воображаемой точке опоры.

Конопатый карлик выкатил высокое кресло в середину комнаты. Кожа настолько туго обтягивала маленькое тельце его и насекомовидное личико, что конопушки увеличивались в размерах вдвое против обычного. Совсем махонький, он заносчиво глядел между ножек кресла, и морковные волосы его блестели от масла. Зачесанные назад, они плотно прилегали к угловатой насекомой головке. Вокруг, явственно смердя, вставали и исчезали в дыму стены цвета лошадиной шкуры. Несколько чертежных кнопок мерцали на темно-бурой коже.

Смерзевот свесил одну руку пообок кресла и согнул истомленный палец. Мух (таково было прозвище конопатого карлика) вытащил из кармана листок бумаги, но вместо того, чтобы передать его Школоначальнику, с необычайным проворством вскарабкался по дюжине перекладинок кресла и крикнул Смерзевоту в ухо:

– Рано! Рано! Их тут всего трое!

– Что? – пустым голосом вопросил Смерзевот.

– Их тут всего трое!

– Которых, – после долгой паузы поинтересовался Смерзевот.

– Кличбор, Перч-Призм, Трематод, – пронзительным блошиным голосом ответствовал Мух. И подмигнул сквозь дым троице Профессоров.

– А эти что, не годятся? – пробормотал, не раскрывая глаз, Смерзевот. – Они же мои подчиненные, ведь… так?..

– Еще бы! – ответил Мух. – Еще бы! Но эдикт, сударь, обращен ко всей профессуре.

– Я забыл, про что он. Напомни… мне…

– Да там все написано, – сказал Мух. – Вот он, сударь. Вам, сударь, остается только его зачитать.

И снова рыжий коротышка почтил троицу преподавателей на удивление фамильярным подмигом. Нечто непристойное чуялось в том, как восковой лепесток его века, намекая неизвестно на что, падал, накрывая яркое око, и вновь поднимался, даже не трепетнув.

– Отдай его Кличбору. Пусть зачитает, когда придет время, – сказал Смерзевот, укладывая перед собою на столик свисавшую руку и вяло поглаживая
Страница 17 из 36

грелку… – Иди, узнай, почему задержались остальные.

Мух ссыпался по перекладинкам кресла и выскочил из его тени. Бойкими, нахальными шажками пересек он комнату, сильно оттопыривая назад голову и мягкое место. Но еще прежде чем он добрался до двери, та отворилась и вошли двое Профессоров – у одного из них, Фланнелькота, обе руки были заняты тетрадями, а изо рта торчало печеньице с тмином; у спутника же его, Стрига, руки остались пустыми, зато голова была забита теориями по части подсознания всех и каждого, кроме него самого. У Стрига имелся друг по имени Сморчикк – он тоже вот-вот объявится: того, в отличие от Стрига, распирали теории касательно подсознания собственного и ничьего больше.

Фланнелькот относился к своей работе очень серьезно и неизменно пребывал в состоянии озабоченной удрученности. Мальчики обращались с ним хуже некуда, да и коллеги – тоже. Никто не желал замечать, как много он трудится; впрочем, иного выбора у него и не было. Фланнелькот обладал развитым чувством долга, которое быстро обращало его в человека больного. Лица Фланнелькота никогда не покидало жалобно неодобрительное выражение, свидетельствовавшее о присущем ему усердии. В Профессорской он всегда появлялся ко времени, когда в ней уже не оставалось ни одного свободного стула, а в классе – когда там еще не появилось ни одного ученика. Всякий раз, как он куда-то спешил, оказывалось, что рукава его мантии завязаны узлом, а в его тарелке на учительском столе вместо сыра лежат обмылки. Сегодня, входя в Профессорскую с кипой тетрадей в руках и печеньем во рту, он пребывал в большем, чем обычно, смятении. Состояние его не улучшилось от того, что он увидел Школоначальника, смутно маячившего прямо перед ним, подобно Юпитеру средь облаков. Фланнелькот впал в такое замешательство, что печенье заскочило ему в дыхательное горло, а груда тетрадей выскользнула из рук и с громким стуком осыпалась на пол. В наступившей тишине послышался мучительный стон, изданный, впрочем, схватившимся за челюсть Кличбором. Благородная голова последнего раскачивалась из стороны в сторону.

Стриг рысцой пробежался от двери и, отвесив Смерзевоту небрежный поклон, уцепил Кличбора за пуговицу.

– Вам больно, дорогой мой Кличбор? Больно? – осведомился он резким, неприятным, пытливым тоном, в котором милосердия было не больше, чем в сердце вампира.

Кличбор возмущенно дернул барственной главой, но до ответа не снизошел.

– Будем считать, что вам больно, – продолжал Стриг. – Возьмем эту гипотезу за основу: Кличбора, человека, возраст которого лежит в промежутке от шестидесяти до восьмидесяти лет, терзает боль. Вернее сказать, он думает, что таковая его терзает. Следует быть точным. Как служитель науки, я стою за точность. Ну-с, что дальше? Почему, принимая во внимание, что Кличбор предположительно испытывает боль, он думает также, будто боль эта как-то связана с его зубами? Мысль, разумеется, нелепая, но, как я уже сказал, необходимо принимать во внимание и ее. А почему?

А потому, что все это символы. Не существует такой вещи, как «вещь» per se[2 - Сама по себе (лат.).]. Всякая вещь – только символ чего-то иного, что и является тождественным себе самому, ну и так далее. Точка зрения моя такова, что и зубы его, пусть даже явственно гнилые, суть лишь символы пораженного болезнью сознания.

Кличбор взрыкнул.

– Но чем поражено его сознание? – Стриг схватил Кличбора за мантию чуть ниже левого плеча и, подняв лицо вверх, внимательно оглядел его крупную голову.

– У вас рот дергается, – отметил он. – Интересно… весьма… интересно. Вы, вероятно, о том не догадываетесь, но у вашей матери была дурная наследственность. Очень дурная наследственность. Или наоборот, вам вечно снятся горностаи. Впрочем, не важно, не важно. Вернемся к нашей теме. На чем мы остановились? Да-да, ваши зубы – символы, как мы уже сказали, не так ли? – пораженного болезнью сознания. Так вот, какого же рода эта болезнь? Вот в чем вся суть. Какого рода болезнь сознания могла бы подобным образом воздействовать на ваши зубы? Откройте-ка рот, милостивый государь…

Однако Кличбор, скудные запасы терпения и учтивости коего уничтожил новый мучительный приступ боли, поднял огромную, величиною с поднос ступню и со слепым облегчением обрушил ее на ботиночки господина Стрига. Сапог Кличбора накрыл их обе, причинив, надо думать, немалую боль, поскольку лоб господина Стрига покраснел и наморщился; однако он даже не пискнул, а только сказал:

– Интересно, весьма интересно… похоже, все дело в матери.

Утробный хохот, вновь обуявший Опуса Трематода, сделал с ним, кажется, все мыслимое и немыслимое, только что не разорвал пополам, и все же не отыскал ни единого отверстия, чтобы через него прорваться наружу.

К этому времени от двери просочились сквозь дым другие Профессора. Среди них был и Сморчикк, приятель Стриг, а вернее последователь, поскольку он разделял все Стриговы воззрения, но только в противоположном смысле. В простые последователи господин Сморчикк не годился, поскольку был бунтарем – особенно в сравнении с тремя господами, которые, проникнув в комнату стайкой столь сплоченной, что академические шапочки их образовали почти сплошную поверхность, уселись, как заговорщики, в самом дальнем углу. Они, эти трое, питали верноподданнические чувства не к кому-либо из членов преподавательского штата и уж тем более не к такому отвлеченному понятию, как «штат» сам по себе, но к престарелому эрудиту, бородатому господину без определенных занятий, чьи высказывания относительно Смерти, Вечности, Страдания (и несуществования оного), Истины, да, собственно, всего, о чем трактует философская наука, днем и ночью гудели у них в ушах, точно пламя в печной трубе.

Стремление ни в чем не отступать от воззрений Учителя по столь великим вопросам, развило в них страх перед коллегами и некоторую задерганность, каковая – на что Перч-Призм имел жестокость не раз и не два указывать им – не совмещалась с их собственной теорией несуществования. «Ну что вы так дергаетесь? – обыкновенно спрашивал он. – Если страдания не существует, так вас и уколоть-то нечем». После чего все трое, Пикзлак, Шплинт и Вроет, немедля слипались друг с дружкой, образуя подобие черного шатра, – обмен мнениями по поводу наилучшего опровержения сказанного засасывал их на манер водоворота. Как же им хотелось в такие минуты, чтобы их бородатый Наставник был с ними! Уж он-то знал ответы на все хамские вопросы.

Несчастные они были люди, все трое. И не по причине врожденной меланхоличности, но из-за собственных теорий. Так они, стало быть, и сидели: кольца дыма вились вокруг, а глаза каждого с настороженной опаской шарили по лицам еретических их собратий – а ну как кто-нибудь в очередной раз покусится на их веру.

Кто еще вошел в комнату?

Только Цветрез, щеголь; Корк, попрошайка; и холерический Мулжар.

Все это время Мух проторчал в коридоре, засунув пальцы в рот и издавая наипронзительнейший, какой только существует на свете, свист. Свист ли тот стал причиной скорого появления в конце коридора нескольких запоздавших Профессоров или они так и так направлялись в Профессорскую, но сомневаться в том, что взвизгливая музыка Муха заставила их ускорить шаг, не
Страница 18 из 36

приходится.

Дым уже курился над ними, когда они приближались к двери, ибо входить в «Трематодово пекло», как это у них называлось, с чистыми легкими никто из них ни малейшего желания не имел.

– Там Зевотник, – сказал Мух, когда Профессора в развевающихся мантиях поравнялись с ним. Дюжина бровей взлетела вверх. Случай увидеть Школоначальника им представлялся не часто.

Когда за последним из них закрылась дверь, обитая кожей комната обратилась в место, куда человеку, склонному к астме, заходить не рекомендуется. Никакие цветы не смогли бы в нем расцвести – разве нечто изможденное да шипастое, какой-нибудь эдакий кактус, давно обвыкшийся с пылью и сушью. Ни единая певчая птичка не смогла бы здесь выжить – о нет, ворон и тот бы издох – дым забил бы ее узкое, сладкое горло. Здешний воздух и слыхом не слыхивал о благоуханных пастбищах – об утренних зорях в сверкающих росами ореховых лесах – о ручейках и о свете звезд. То была кожаная пещера, в которой клубилась коричневатая мгла.

Мух, острое насекомое личико коего едва различалось в дыму, вскарабкался, перебирая руками планки, до верху кресла и обнаружил, что Смерзевот спит, а грелка его холодна как лед. Мух потыкал Школоначальника костлявым пальчиком в ребра – там, где Телец лез на Скорпиона. Голова заснувшего Смерзевота совсем съехала вниз и теперь едва виднелась из-за кресельного столика. Ноги так и остались поджатыми под сиденье. Смерзевот походил на какую-то лишившуюся обжитой раковины тварь – лицо его выглядело отвратительно голым. Голым не только физически, голым – ибо абсолютно пустым.

Топоток Муха не заставил Школоначальника вздрогнуть и пробудиться, как случилось бы со всяким нормальным существом: сие свидетельствовало бы о наличии в нем хоть какого-то интереса к жизни. Смерзевот просто открыл глаза. Оторвав их от физиономии Муха, он обвел взглядом кучку людей в мантиях.

И снова зажмурился.

– Для… чего… здесь… все… эти… люди? – Голос Смерзевота отплывал от его мякотной головы, как длинная бумажная лента. – И для чего я сам? – добавил он.

– Острая необходимость, – ответствовал Мух. – Должен ли я напомнить вам об Указе Баркентина?

– Почему бы и нет? – сказал Смерзевот. – Только не слишком громко.

– И надлежит ли Кличбору зачитать его, сударь?

– Почему бы и нет? – ответил Школоначальник. – Но сначала наполни грелку.

Взяв холодную бутылку, Мух сполз с кресла и бойко затопотал сквозь скопление преподавателей к двери. Прежде чем достигнуть ее, он, воспользовавшись тем, что видимость в комнате была никудышная, но преимущественно – редким проворством своих маленьких, тощеньких пальцев, – избавил Фланнелькота от старинных золотых часов на золотой же цепочке, господина Стрига – от нескольких монет, а Цветреза – от расшитого носового платка.

Когда он вернулся с горячей грелкой, Смерзевот уже снова спал. Тем не менее Мух всучил Кличбору бумажный свиток и лишь после этого забрался на кресло-каталку, чтобы пробудить Школоначальника.

– Читайте, – сказал Мух. – Это от Баркентина.

– Но почему л? – спросил, держась рукою за челюсть, Кличбор. – Черт бы побрал Баркентина с его указами! Черт бы его побрал, говорю я!

Он развернул свиток и, в несколько грузных шагов достигнув окна, поднес бумагу к тому свету, какому удавалось пробиваться сквозь стекло.

Профессора к этому времени уже сидели на полу, группками или поодиночке – Фланнелькот, например, устроился на холодном пепелище под каминной доской. Когда бы не отсутствие вигвамов, скво, перьев и томагавков, можно было б решить, что это индейское племя разбило стоянку под нависающим дымом.

– Давайте, Кличбор! Давайте, старичок! – сказал Перч-Призм. – Вгрызитесь в эту бумагу.

– Мне всегда казалось, что для ученого-гуманитария, – произнес невыносимый Стриг, – что для ученого-гуманитария Кличбор обладает недостаточно полноценным умом, прискорбно неполноценным, и прежде всего потому, что он с трудом понимает предложения, содержащие больше семи слов, а кроме того – из-за неудовлетворенного комплекса власти, который сводит на нет все потуги его ума.

В дыму раздалось рычание.

– Да в чем же дело? В чем дело? Ага!

То был голос Цветреза. Донесся он с дальнего конца длинного стола, на котором Цветрез сидел, болтая тонкими, элегантными ножками. Узкие, заостренные туфли его были начищены до такого лоска, что сияние их носков пробивалось сквозь дым, будто свет факелов сквозь туман. Никаких иных признаков ног в комнате вот уже полчаса как не замечалось.

– Кличбор, – продолжил он, подхватывая сказанное Перч-Призмом, – ваш ход, милейший! Ваш ход! Да изложите же нам суть дела, ага! Изложите нам суть. Ага, он что, читать не умеет, старый прохвост?

– О, это вы, Цветрез? – произнес еще один голос. – Я вас все утро ищу. Господи, помилуй! как у вас туфли-то начищены, Цветрез! А я гадаю, какие это там, черт возьми, огоньки светятся! Но серьезно, Цветрез, я в большом затруднении. Честное слово. Жена моя, вы же знаете, сейчас в ссылке и жутко болеет. А что я могу поделать, я, может, и мот, и транжира, но, получая раз в неделю по плитке шоколада… Сами понимаете, дорогой друг, это конец – или почти конец, если только… Мне тут вдруг стукнуло в голову… э-э… может быть, вы могли бы?.. Ну хоть что-нибудь, до вторника… Между нами двумя, знаете ли, хе… хе… хе!.. Так неудобно просить… но нищета и прочее… Нет, право же, Цветрез (однако и обувка у вас, старина, блеск!), право же, если бы вы смогли…

– Тишина! – возопил Мух, перебив Корка, который и не знал, что сидит так близко к коллеге, пока не услышал рядом жеманного говора Цветреза. Все знали, что у Корка нет жены – ни в ссылке, ни больной, вообще никакой нет. Все знали также, что бесконечные его попытки занять денег объясняются не столько бедностью, сколько желанием порисоваться. Наличие ссыльной жены, умирающей в невообразимых мучениях, сообщали его облику – так, во всяком случае, представлялось Корку – нечто романтическое. Не сочувствия жаждал он, но зависти. Кем бы он был без угасающей ссыльной супруги? Просто Корком. И только. Корком для коллег, Корком для себя самого. Четырьмя буквами на двух ногах.

Впрочем, Цветрез, воспользовавшись дымом, уже улизнул от стола. Он сделал несколько грациозных шагов и напоролся на вытянутую ногу Мулжара.

– A-а, чтоб тебя Сатана порол до посинения! – взревел с пола отвратительный голос. – Чтобы черт оторвал твои вонючие ноги, кто бы ты ни был, зараза!

– Бедный старичок Мулжар! Бедный старый боров! – То был уж другой голос, познакомее; следом что-то, похоже, неуправляемо заколыхалось, не издавая, впрочем, ни звука.

Фланнелькот сидел, покусывая нижнюю губу. Он опаздывал на занятия. Собственно, все опаздывали. Но никто, кроме Фланнелькота, по этому поводу не волновался. Фланнелькот знал, что к этой минуте потолок его класса уже посинел от чернил, что маленький кривоногий мальчишка, Кучик, уже катается по полу под партой, судорожно изрыгая дурные слова, из каждой деревянной засады привольно палят рогатки, а зловонные бомбы превращают его класс в тошнотворный ад. Он знал все это и не мог ничего предпринять. И прочие учителя тоже знали это, однако не питали никакого желания предпринять что-либо.

Чей-то голос воззвал из
Страница 19 из 36

мглы:

– Тишина, господа, слушаем господина Кличбора!

…и следом другой:

– О дьявол, мои зубы! о мои зубы!

…и еще один:

– И хоть бы ему горностаи все время не снились!

…и еще:

– А куда подевались мои золотые часы?

И снова голос Муха:

– Тишина, господа! Тишина, слушаем Кличбора! Вы готовы, милостивый государь?

Мух заглянул в лицо Смерзевота.

Смерзевот произнес в ответ:

– Почему бы… и нет? – со странно долгим промежутком между «почему бы» и «и нет».

И Кличбор приступил к чтению:

Эдикт 1597577361544329621707193

Смерзевоту, Школоначальнику, а также господам, состоящим в штате Профессоров: всем Младшим Учителям, Кураторам и прочим обличенным властию лицам:

В нынешний _____ день_____-го месяца восьмого года Семьдесят седьмого Графа, касательно: Титуса, Властителя Горменгаста – извещение и предупреждение дается всем относительно отношения их, обхождения и манеры поведения, равно как и обращения с вышеупомянутым Графом, каковой стоит ныне на пороге разумного возраста, да запечатлится с должным учетом всего, что подразумевается его происхождением, в сознании Школоначальника, господ, состоящих в штате Профессоров, младших учителей, кураторов и прочих, им подобных, в мере достаточной для того, чтобы оные лица отвлеклись от долга их пред незапамятным законом, определяющим отношение, каковое Смерзевот и проч. строжайшим образом обязаны выказывать, при том, что с семьдесят седьмым Графом обходятся они во всякой частности и во всяком случае так же, как со всяким иным вверенным их попечению отроком, без благоволения и потачки, нижеследующее: что смысл обычая, традиции и служения – и превыше всего, смысл обязанностей, неотделимых от всякой отрасли жизни Замка – должен неизгладимо запечатлеться в рассудке его, равно как и смысл ответственности, коей будет он облечен по достижении совершеннолетия, к каковому времени, при том, что годы развития его протекли средь юной замковой сволочи наинизшего разбора, 77-й Граф обретет, как тому и быть надлежит, искусность разумения, проникновение в человеческую природу, соответственную телесную крепость, но в добавление к оным и ученость, коей объем зависит от тех усилий, каковые Вы, Школоначальник, и Вы, господа из Профессорского состава, к тому приложите, что и является святой Вашей обязанностью, не говоря уж о привилегиях и чести, с нею сопряженных.

Все это, господа и милостивые государи, является или должно являться хорошо Вам известным, однако, поскольку 77-й Граф пребывает ныне в возрасте восьми лет, я, как Распорядитель Ритуала и проч., и проч., каковое положение наделяет меня правом в любую минуту являться в любой класс по собственному моему усмотрению, дабы ознакомиться с методами, коими Вы внушаете юношеству многоразличные знания Ваши, уделяя особливое внимание воздействию оных методов на развитие юного Графа, счел необходимым вновь напомнить Вам об ответственности, на Вас возложенной.

Милостивый государь Смерзевот, я желал бы, чтобы Вы внушили преподавателям понятие о величии служения их, и, в частности…

Тут Кличбор, челюсть которого вдруг обратилась в добела раскаленную наковальню, отбросил свиток и пал на колени, издав страдальческий вопль, пробудивший Смерзевота настолько, что ему удалось разлепить оба глаза.

– Это кто? – спросил он у Муха.

– Да Кличбор мается, – ответил карлик. – Можно я дочитаю?

– Почему бы и нет? – сказал Смерзевот.

Документ передал Муху Фланнелькот, разволновавшийся к этому времени до того, что ему стало невмочь усидеть на пепле: он уже видел, как Баркентин входит в его класс, видел, как гнусные глазки одноногой отвратности впиваются в чернила, так и стекающие с обитых кожею стен.

Мух выхватил бумагу из руки Фланнелькота и после упреждающего свиста, произведенного им с помощью соплеменных усилий пальцев, губ и трахеи, продолжил чтение. Свист получился таким пронзительным, что развалившиеся в разнообразных позах Профессора распрямились и сели, как один человек.

Мух читал быстро, слово слипалось у него со словом, и потому он прикончил эдикт Баркентина почти на одном дыхании:

…внушили преподавателям понятие о величии их служения, и, в частности, внушили оное тем из них, кто смешивает ритуальную возвышенность служения своего с заурядной привычкой, уподобляясь предосудительным подлипалам, приставшим к скале Замка, или же пакостной повители, дыханье его удушающей.

Подписано от имени и по поручению Баркентина, Распорядителя Ритуала, Хранителя Обрядов и наследственного попечителя рукописей

Стирпайком (Личным Секретарем).

Кто-то зажег лампу. Толку от нее, стоящей на столе, было всего ничего, но хотя бы грудь чучела баклана она осветила – правда, тускло. Нечто постыдное чудилось в необходимости зажигать ее в летний полдень.

– Если и есть на свете предосудительный подлипала, удушенный повителью, так это вы, друг мой, – сказал Перч-Призм Кличбору. – Вы сознаете, что весь этот документ обращен непосредственно к вам? Для старика вы слишком далеко зашли. Что вы станете делать, когда вас выставят, дружище? Куда пойдете? Есть на свете хоть кто-то любящий вас?

– А, будь оно все проклято! – заорал Кличбор с такой безудержной силой, что даже Смерзевот улыбнулся. То была, возможно, бледнейшая, легчайшая из улыбок, когда-либо оживлявшая на миг нижнюю половину человеческого лица. Глаза в ней участия не принимали. Глаза остались холодными, как блюдечки с молоком; лишь один из краешков рта приподнялся, как могла бы приподняться ледяная губа форели.

– Господин… Мух… – произнес Школоначальник голосом отсутствующим, как бы призраком уже угасшей улыбки. – Господин… Мух, …вирус… вы… этакий, где… вы?

– Сударь? – отозвался Мух.

– Это… был, …Кличбор?

– Он самый, сударь, – ответил Мух.

– И… как… он… в… последнее… время?

– Боли мучают, – сказал Мух.

– Сильные… боли?..

– Желаете, чтобы я выяснил, сударь?

– Почему… бы… и… нет?..

– Кличбор! – крикнул Мух.

– Что, черт бы вас взял? – откликнулся Кличбор.

– Начальник интересуется вашим здоровьем.

– Моим? – удивился Кличбор.

– Вашим-вашим, – подтвердил Мух.

– Сударь? – переспросил Кличбор, вглядываясь туда, откуда доносился голос.

– Подойдите… поближе… – сказал Смерзевот. – Я… не… вижу… вас… бедный… мой… друг.

– Я вас тоже, сударь.

– Протяните… руку… Кличбор. Нащупали… что-нибудь?..

– Это ваша нога, сударь?

– Это… она, …мой… бедный… друг.

– Да, это она, сударь, – сказал Кличбор.

– Вам… не… здоровится, …мой… бедный… друг?..

– Локализованные боли, сударь.

– Совсем… как… в… прежние… времена…когда… вы… еще… были… честолюбивы… Когда… у… вас… имелись… идеалы, …Кличбор… Мы… тогда… все, …помнится, …возлагали… на… вас… большие… надежды… – Послышался жутковатый смешок, такой могла бы издать овсяная каша.

– Точно так, сударь.

– Кто-нибудь… все… еще… верит… в… вас, …мой… бедный… друг?..

Ответа не последовало.

– Ну… же, …ну… Не вам обижаться на судьбу. Выискивать… недостатки… в… сухом, …увядшем… листе… О… нет, …мой… бедный… Кличбор, …вы… стали… зрелым… человеком… Быть… может, …перезрелым… Как… знать? Мы… все… становимся… со… временем… только… хуже. А… выглядите… вы… все… так… же,
Страница 20 из 36

…друг… мой?

– Не знаю, – сказал Кличбор.

– Я… устал… – сказал Смерзевот. – Что… я… здесь… делаю? Где… этот… вирус, …господин…Мух?

– Сударь? – мгновенно откликнулся карлик.

– Увези… меня… отсюда. Выкати… в… какое-нибудь… тихое… место, …господин… Мух… В… мягкую… тьму… – Голос его, по-прежнему пустой и невыразительной, но обнаруживший вдруг начатки жизни, возвысился до призрачной трели. – Выкати… меня… – Смерзевот уже кричал. – В… золотистую… пустоту.

– Сию минуту, сударь, – сказал Мух.

На миг показалось, будто в Профессорскую залетели голодные чайки, но то был лишь визг несмазанных колес разворачиваемого кресла. Фланнелькот, покопавшись в двери, отыскал на ней ручку и дверь широко растворилась. В коридоре теплился свет. Сначала на фоне его закружились витки дыма, чуть позже обозначился фантастический силуэт Смерзевота, напоминающий мешок, прилаженный поверх высокого, шаткого кресла, со скрипом выезжавшего из комнаты, походя на ожившие высокие козлы.

Визг колес стих в отдалении.

Прошло какое-то время, прежде чем тишина нарушилась. Никто из присутствующих не слышал прежде, чтобы Школоначальник кричал на такой высокой ноте. Она окатила их холодной дрожью. Никто, опять-таки, никогда не слышал, чтобы он говорил так долго и так загадочно. Страшно было подумать, что в нем кроется не одно лишь ничтожество, к которому все они давно попривыкли. Однако, в конце концов, голос Корка прервал задумчивое молчание.

– Вот сказанул, так сказанул, – произнес Корк.

– Да уж, удивил, клянусь всеми печалями, – поддержал его Перч-Призм.

– Интересно, а сколько сейчас времени? – проскулил Фланнелькот.

Кто-то разжег в камине огонь, использовав для растопки несколько оброненных Фланнелькотом да так и не собранных с полу тетрадей. Поверх них пристроили глобус, изготовленный из какого-то легкого дерева, и через пару минут он уже озарился, и континенты посыпались с него, и запузырился океан. Нацарапанная мелком на его цветной поверхности памятка о необходимости выпороть Хитрована ушла в небытие вместе с наказанием, ожидавшим мальчишку, поскольку Мулжар о нем так и не вспомнил, а Хитрован напомнить не потрудился.

– Подумать только! – сказал Цветрез. – Да если подсознание нашего Начальника не обладает самосознанием, можете называть меня полной бестолочью, ага! …полной бестолочью! Это ж надо, а?

– Сколько времени, господа? Ну, пожалуйста, господа, который теперь час? – взмолился Фланнелькот, собиравший с пола тетрадки. Все происшедшее так подействовало на его нервы, что подбираемые тетради то и дело вываливались из рук и снова падали на пол.

Господин Сморчикк вытянул одну из огня и, держа за еще не обгоревший угол, помахал ею перед часами.

– На сорок минут опоздали, – сообщил он. – Теперь уж и не стоит… или стоит? Лично я, пожалуй, все-таки…

– Ага, и я! – вскричал Цветрез. – Гели у меня в классе нет сейчас ни пожара, ни наводнения, можете называть меня безмозглым ослом, ага!

Должно быть, та же мысль забрела в головы большинства присутствующих, поскольку все они устремились к двери. Один лишь Опус Трематод остался лежать в своем ветхом кресле, уставя батонообразный подбородок в потолок, закрыв глаза и растянув кожистый рот в гримасе настолько же неосмысленной, насколько и томной. Несколько мгновений спустя, сухой посвист дюжины веющих, обметающих стены коридора мантий предзнаменовал поворот дюжины дверных ручек и появление Профессоров Горменгаста в их классах.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Облачный покров, растянувшийся от горизонта до горизонта, обездвижил под собою воздух, как будто земля и небо так крепко приникли друг к другу, что совсем лишились дыхания. Под створожившимся чревом этого слитного свода воздух, в котором по некоей странной причуде света чуялось нечто подводное, казалось, отпрядывал от костлявой спины Горменгаста в объемах достаточных, чтобы встревожить цапель, стоявших, подрагивая и наполовину утопая в облаках, на давно позабытой, мощеной камнем террасе.

Ведшая к этой мостовой каменная же лестница затерялась под столетними, все погружающими в забвение плющами, ползучими побегами и сорными травами. Ни один живой человек никогда не ступал на гигантский ковер черного мха, покрывший мостовую, ни один не бродил вдоль ее обставленных стрельницами краев, там, где обитали цапли и ссорились галки да поочередно вершили свой грабеж солнечные лучи, и ветра, и дождь, и иней, и снег.

Некогда на эту террасу глядел переплет огромного створного окна. Он исчез. Ни битого стекла, ни железа, ни сгнившего дерева видно нигде не было. Быть может, под мхом и ползучими растениями крылись другие, более глубокие слои поросли, истлевшей от собственной древности; однако высокое окно уцелело, оберегая полую тьму лежащей за ним залы. Оно стояло, распахнув голый зев, в самой середине внутренней кромки мощенной террасы. По обе стороны от этой пещерной пасти были на изрядном расстоянии одно от другого пробиты в камне грубые дыры, служившие некогда добавочными окнами. Саму же залу обжили важные цапли – в ней они вскармливали и растили свой молодняк. Больше всего было здесь цапель серых, но имелись также альковы и ниши, в которых по освященному веками обычаю ютились и белые цапли, и выпи.

Пол этой залы, по которому когда-то в давно позабытый такт давно позабытой музыки плавно ступали, застывая и кружа один вкруг другого, влюбленные прошлых времен, – пол залы устилали теперь известково-белые прутья и веточки. Порою заходящее солнце, сползая к горизонту, забрасывало сюда косые лучи, и они скользили между неряшливых гнезд, и белые переплетенные прутья вспыхивали на полу, точно лепрозные кораллы, и там и сям (если дело происходило весной) сияло, как самоцветный камень, бледное голубовато-зеленое яйцо, или птенцы тянули из гнезд длинные шеи к окну, и тощие, припудренные пушком тельца их, освещенные западным солнцем, выступали из темноты, будто актеры на сцене.

Лучи позднего солнца ползли по неровному полу, выхватывая из мрака длинные, глянцевитые перья на шее цапли, стоявшей у разрушенного камина, затем что-то белело: это вспыхивал в тенях лоб ближней к цапле птицы… а затем, когда свет прорезал всю залу, в нем начинал вдруг плясать альков, полный всевозможных полосок, и пятен, и выпьей охряной желтизны.

Падали сумерки, каменные стены сочились зеленоватым светом. Далеко – над кровлями, над внешней стеной Горменгаста, над болотами и пустошами, над рекой и предгорьями с их лесами и рощами, над дальней дымкой неразличимых отсюда земель встала, поблескивая, как нефритовое изваяние, схожая с когтем вершина Горы Горменгаст. Зеленоватый свет нарушил оцепенение цапель, и из глубины залы понесся странный, стрекочущий, щелкающий щебет птенцов, видевших, что тьма сгущается, и понимавших, что для родителей наступает время охоты.

Какая бы сутолока ни царила в цаплятнике с его сводчатым потолком, некогда золотым и зеленым от росписей, ныне же темным, разрушающимся, покрытым хлопьями краски, свисающими, будто иссохшие крылья ночниц, а все же каждая птица, выходя из залы наружу, выглядела отдельным существом – каждая цапля, каждая выпь: отшельницей, важно выступающей на тонких
Страница 21 из 36

ножках-ходулях.

Окунувшись в сумрак и словно бы выбив некую полую ноту, сладко отозвавшуюся у них в груди, они взвиваются в воздух – горстка цапель, отогнувших назад плавные шеи; большие, закругленные крылья их вздымаются и опадают в неторопливом полете; за ними взлетает другая, следом еще одна, а следом – ночная цапля, которая каркает так страшно, что волосы дыбом встают на голове, каркает жутче неземного буханья четы выпей, парящих, спирально возносясь в облака, высоко поднимаясь над Горменгастом, взревывая бычьими голосами.

Терраса широко разлеглась в зеленоватой мгле. Зияют окна, но все, что движется на ней, одето в перья. Да за сотни лет ничто и не двигалось здесь, кроме ветра, градин, туч, дождинок и птиц.

Раскинувшиеся под зеленоватым когтем Горы Горменгаст болотистые просторы обращаются вдруг в просторы тревоги и бдения.

Птицы неподвижно стоят – каждая на своем наследственном участке воды – глаза их поблескивают, головы отведены назад, готовые нанести кинжальными клювами разящий удар. Внезапно, в одно дыхание, клюв ныряет в темную воду и выдергивается из нее – и на смертоносном острие его бьется рыба. Еще миг – и цапля снимается, и уплывает по воздуху в царственном, важном полете.

Ночь долга, и время от времени птицы возвращаются домой – иногда с лягушками или водяными крысам в клювах, или с тритонами, или с бутончиками кувшинок.

Но сейчас терраса пуста. Все цапли на болотах, каждая на своем месте, каждая готова вонзить свой кинжал в воду. В птенячьей зале на миг воцаряется удивительная тишина.

Мертвенность воздуха между землей и облаками кажется странно зловещей. На всем играет зеленоватый полусвет. Он прокрался и в отверстую пасть залы, туда, где воцарилось молчание.

Тогда-то и появляется ребенок. Мальчик это, девочка или эльф – понять не хватает времени. Впрочем, изящная соразмерность тела – определенно детская, детская же и только детская – живость движений. На краткое мгновенье дитя замирает на башенке, торчащей на дальнем краю террасы, затем исчезает из виду, оставив лишь впечатление существа, переполненного жизнью, тонкого, как ореховый хлыст. Существо это соскакивает (ибо движение, им совершенное, – скорее соскок, чем прыжок или шаг) в темень под башенкой, исчезая почти так же стремительно, как появилось, но в самый миг его призрачного появления зефир пробивается сквозь стену мертвого воздуха и бежит – беззаботным, неприрученным существом, по иссохшему, сухопарому спинному хребту Горменгаста. Поиграв немного с флагами, он несется, виляя, под арками, с проказливым свистом кружит в пустых башнях и трубах и, наконец, снырнув в зубчатую трещину на пятиугольной крыше, попадает в общество суровых портретов – сотен рассеченных паутиной коричневатых лиц, – обнаруживает, что его затягивает в решетку на каменном полу, и, махнув на все рукой, смирясь перед законом тяготения и голубоватым трепетанием нисходящих потоков, поет, пролетая последние семь этажей, врывается в зал сизоватого света и захлестывает воздушным арканом Титуса.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Старый, старый старик, в чьих метафизических сетях столь бесповоротно увязли трое его учеников, Пикзлак, Вроет и Шплинт, наклонялся вперед так далеко, словно рука его лежала на призрачном набалдашнике незримой трости. Диво еще, что он не падал и носа не расшибал.

– На этом месте в коридоре всегда сквозит, – сказал он. Белые волосы его свисали с плеч вперед. Он хлопнул себя ладонями по бокам и снова уложил их одну на другую в той точке пространства, где мог бы находиться набалдашник. – А всякий сквозняк губит человека – уничтожает его – обращает в тень – бросает его на поживу волкам – вколачивает еще один гвоздь в крышку его гроба.

Протянув длинную руку, он поддернул толстые носки, в которые были заправлены штанины его брюк, потопал, распрямился, снова согнулся вдвое и окинул коридор неприязненным взглядом.

– Дрянное, продувное место. Причем безо всякой на то причины. Погибель человеческая, – сказал он. – И все же, – он тряхнул белыми локонами, – это, в сущности говоря, неверно. Я не верю в сквозняки. Не верю в простуду. Я вообще ни во что не верю, ха-ха-ха-ха-ха! К примеру сказать, я и с вами не могу согласиться, не приемлю, знаете ли.

Его собеседник, молодой человек с длинными впалыми щеками, дернул головой, словно увидев наставленное на него дуло ружья. Затем приподнял брови, как бы говоря: «Продолжайте…», – однако старик молчал. Тогда молодой человек возвысил свой ровный, бесцветный голос, как бы норовя пробудить мертвеца…

– Что значит, сударь, – вы не можете со мной согласиться?

– Просто-напросто не могу, – ответил старик, сгибаясь еще ниже и сцепляя перед собою ладони, – не могу, и все тут.

Молодой человек выпятил подбородок и вернул брови на место.

– Но я, знаете ли, еще ничего не сказал: мы с вами познакомились всего минуту назад.

– Возможно, вы правы, – ответил, поглаживая бороду, старик. – Вполне может быть, что вы правы, впрочем, наверное сказать не могу.

– Но говорю же вам, что я еще ничего не сказал! – Бесцветный голос прозвучал громче, глаза молодого человека приложили массу усилий, стараясь вспыхнуть, но то ли трут оказался сырым, то ли тяга слабоватой, да только ничего в глазах не затеплилось.

– Я ничего не сказал! – повторил он.

– А, вы об этом! – сказал старик. – Да оно мне и ни к чему. – Он издал низкий, чрезвычайно неприятный смешок умудренного всепониманием человека. – Я просто-напросто ничего не приемлю, вообще ничего. Возьмем, к примеру ваше лицо. Неправильное лицо – как, впрочем, и все остальное. Жизнь удивительно проста, если смотреть на нее с этой точки зрения – ха-ха-ха-ха!

Негромкое, утробное удовольствие, сообщаемое старику его отношением к жизни, показалось молодому человеку безобразным, и он, вопреки своей природе – меланхоличности, невыразительному лицу, пустому голосу, тусклым глазам – осерчал.

– А л не приемлю вас! – выкрикнул он. – Я не приемлю нелепый угол, под которым вы сгибаете ваше полумертвое, только для живодерни и пригодное тело. Не приемлю вашей белой бороды, свисающей с подбородка, точно грязная морская трава… Не приемлю ваших крошащихся зубов… Не…

Старик был в восторге: утробное клохтанье его все длилось, длилось…

– Так ведь и я тоже, молодой человек, – просипел он. – И я тоже. Тоже ничего этого не приемлю. Видите ли, я не приемлю даже того, что нахожусь сейчас здесь, а если б и принимал, то не принял бы долженствования этого. Все до смешного просто.

– Вы просто пытаетесь быть циником! – воскликнул молодой человек. – Только и всего!

– О нет, – сказал коротконогий старик. – Я никаких таких быть не приемлю тоже. Если бы только люди отказались от стараний быть чем бы то ни было! Да и чем они могут быть, в конце-то концов, помимо того, чем уже являются – или являлись бы, если б я принял за факт, что они хоть что-то собой представляют?

– Мерзость! мерзость! МЕРЗОСТЬ! – завопил впалощекий молодой человек. Угнетенные страсти его после тридцати проведенных в нерешительности лет нашли, наконец, выход. – Довольно, мы и так уже слишком долго провалялись в могиле, старая вы скотина, это там хорошо и правильно быть ничем – холодным и конченным. Но разве жизнь
Страница 22 из 36

такова? Нет! нет! будем гореть! – вскрикивал молодой человек. – Сожжем нашу кровь на высоком костре жизни!

Однако старый философ ответил:

– Могила, молодой человек, вовсе не такова, какой вы ее себе представляете. Вы оскорбляете мертвых, молодой человек. Каждое ваше бездумное слово пятнает чью-то гробницу, уродует усыпальницу, возмущает грубым топотом покой смиренного могильного холма. Ибо смерть есть жизнь. Живо лишь то, что безжизненно. Разве не видели вы, как в сумерках спускаются к нам с холмов ангелы вечности? Еще не видели?

– Нет, – ответил молодой человек, – не видел!

Бородатый философ согнулся пониже и уставился на молодого человека.

– Как, вы ни разу не видели ангелов вечности с большими, как одеяла, крылами!

– Не видел, – ответил молодой человек, – и видеть не хочу.

– Для невежды не существует глубин, – продолжал брадатый старец. – Вы назвали меня циником. А как я могу им быть? – я ничто. В большом содержится малое. Но я вам вот что скажу: пусть Горменгаст – бессодержательный образ, пусть зеленые дерева, переполненные жизнью, переполнены на самом деле отсутствием оной, – но когда апрельский агнец поймет, что быть ничем – это больше, а не меньше, чем быть апрельским агнцем, – когда все это станет известным и признанным, тогда, о вот тогда… – Теперь он поглаживал бороду быстро-быстро. – …тогда вы приблизитесь к рубежам изумительного царства Смерти, где всякое движение совершается вдвое быстрее, где краски вдвое ярче, любовь великолепней вдвойне, а грех вдвойне пикантен. Кто, кроме человека дважды близорукого, не способен увидеть, что только в Потусторонности хоть что-то способно обрести Приемлемость? А здесь, здесь… – Он развел ладони, как бы отвергая земной мир. – Что есть приемлемого здесь? Здесь нет ощущений, никаких.

– Страдание и счастье, – сказал молодой человек.

– Нет-нет-нет. Чистой воды иллюзия, – возразил старец. – Вот в изумительном царстве Смерти Счастье безгранично. В сравнении с ним даже длящиеся месяц напролет танцы среди небесных лугов – ничто, решительное ничто. И пение человека, летящего верхом на огненном орле… пение из довольства сердца своего.

– А как насчет страдания? – спросил молодой человек.

– Люди изобрели идею страдания, дабы упиваться жалостью к себе, – прозвучало в ответ. – Но Истинное Страдание, которое мы узнаем в Потусторонности, – вот это штука стоящая. В том Царстве даже обжечь себе пальчик – значит пережить многое.

– А что будет, если я подожгу твою белую бороду, старый мошенник! – заорал молодой человек, зашибший в тот день ногу и так узнавший цену земным невзгодам.

– Что будет, если вы ее подожжете, дитя мое?

– Огонь истерзает твой подбородок, и ты хорошо это знаешь! – воскликнул юноша.

Презрительная улыбка, заигравшая на губах теоретика, оказалась для его собеседника непереносимой, и он, не сумев обуздать себя, схватил ближайшую свечу и подпалил бороду, мотавшуюся перед ним с вызывающим видом. Борода занялась быстро, сообщив ужасу и изумлению, обозначившимся на лице старика, нереальный, театральный оттенок, изобличавший самое что ни на есть истинное, пусть оно и было земным, страдание, что пронзило несчастного, когда он ощутил сперва в подбородке, а там и в щеках, жгучую боль.

Жуткий, визгливый вопль вырвался из его старого горла, и коридор мгновенно заполнили люди, точно они только и ждали за кулисами сигнала, чтобы выскочить на сцену. Голову и плечи старика окутали сюртуками и куртками, пламя сбили, но к этому времени нервный молодой человек со впалыми щеками уже успел куда-то удрать, и больше о нем никто никогда не слышал.

ПИКЗЛАК, ВРОСТ И ШПЛИНТ

Старика отнесли в его комнату, похожую на темно-красный ящичек: без ковра на полу, но с картинкой над камином, на которой сидела на лютике фея, рисуясь на фоне очень синего неба. Спустя три дня старик пришел в себя – но лишь затем, чтобы скончаться от потрясения через миг после того, как припомнил, что с ним случилось.

Среди присутствовавших в красной комнатке при кончине были и трое друзей старого обгоревшего педагога.

Они стояли в рядок, чуть ссутулясь, поскольку потолки в комнатке были низкие. Стояли в ненужной близости друг к другу, так что при легчайшем движении их голов старые, черной кожи академические шапочки соударялись, некрасиво съезжая набок.

И все-таки то была трогательная минута. Они чувствовали, что великий источник вдохновения уходит от них. Перед ними лежал, умирая, учитель. До конца оставшись его учениками, они столь безоговорочно верили в небытность телесных чувств, что когда учитель скончался, что еще оставалось им делать, как не оплакивать исток веры, навсегда их покинувший?

Головы троицы, накрытые черными кожаными шапочками, вытесняли ни в чем не повинный воздух с такой беспощадностью, будто лбы их, носы и подбородки принадлежали носовым фигурам кораблей, рассекающих незримые воды. Только ниспадавшие мантии, кожаные шапочки да кисточки, свисавшие с оных наподобие сероватых соплей, болтающихся под индюшачьим клювом, – вот и все, что было в них общего.

Пообок смертного одра находился низенький столик. Маленькая призма стояла на нем и бутылка из-под бренди с воткнутой в нее зажженной свечей. Только она и освещала комнатку, и все же красные стены полыхали безрадостным блеском. Головы трех Профессоров, примерно одинаково возвышавшиеся над полом, выглядели столь несхоже, что всякий, увидевший их, невольно задавался вопросом, к одному ли биологическому виду принадлежат их владельцы. Когда взгляд перебегал с одного из этих лиц на другое, возникало ощущение, какое испытывает ладонь, перескальзывая со стекла на наждак, а с наждака – на овсяную кашу. Наждачное лицо не представлялось ни более, ни менее интересным, чем стеклянное, но по его поверхности взгляду приходилось скользить замедленно – поросль, его покрывавшая, выглядела настолько грубой, рытвины, выходы костных пород, забитые всяким сором лощины и тернистые пустоши сулили такие опасности, что оставалось лишь дивиться, как взгляду вообще удается добраться с одного его конца до другого.

И напротив, попав на лицо стеклянистое, взгляду приходилось потрудиться, чтобы не соскользнуть с него.

Что до лица третьего, оно не было ни прискорбно скользким, ни неровным от бугристых оврагов и ползучих растений. Однако и пересечь его одним махом было так же невозможно, как неторопливо пройтись по стеклянной поверхности.

Это лицо надлежало медленно переходить вброд. Оно было мокрым. Всегда. Оно проступало из-под воды. Так что взгляд, надумавший спокойно прогуляться по всем трем лицам, ожидали испытания тяжкие, непривычные – скалы и мелколесье, скользкий лед и трудное плавание.

За Профессорами лежали на красных стенах их тени, почти вполовину такие же рослые, как они сами.

Стеклянный (профессор Пикзлак) склонил главу над телом покойного учителя. Лицо Профессора словно светилось снутри сумрачным светом. Ничего одухотворенного не заключалось в блеске его. Жесткий стеклянный нос был длинен и необычайно остр. Сказать, что Профессор был чисто выбрит, значило б не дать ни малейшего представления о покрове его лица, сквозь который волосу было пробиться не легче, чем травинке пронизать
Страница 23 из 36

ледник.

Вслед за ним и профессор Вроет также склонил главу, и черты лица его размылись, слившись с основной массой головы. Глаза, нос, рот выглядели всего лишь покрытыми влагой припухлостями.

Что касается Профессора третьего, Шплинта, то, когда он, по примеру коллег, свесил голову над освещенным свечою телом, зрелище получилось такое, будто скалистый дикий ландшафт сам собой изменил вдруг угол, под которым он располагался в пространстве. Сорвись с него на белеющие под свечой простыни смертного ложа клубок змей или стая попугаев – это показалось бы только естественным.

Спустя недолгое время Пикзлак, Вроет и джунглеголовый Шплинт утомились молча стоять со склоненными головами над телом наставника, представлявшим, что там ни говори, не больно-то приятное зрелище даже для самых преданных учеников, – и выпрямились.

Атмосфера красной комнатки становилась гнетущей. Свеча в бутылке от бренди почти уже догорела. Еще различавшаяся над камином фея на лютике самодовольно улыбалась в раскачливом свете. Пора было уходить.

Да и что могли они сделать? Учитель умер.

И молвил Вроет, мокролицый:

– Вот квинтэссенция печали, Пикзлак.

И молвил Пикзлак, скользкоглавый:

– Вы слишком грубы, мой друг. Неужели нет в вас ни грана поэзии? Ведь сосульки Смерти пронзают его в сей миг.

– Чушь, – угрюмо и резко прошелестел Шплинт. Вообще-то, несмотря на его тропическую физиономию, человеком он был на редкость мягким, однако выходил из себя, если замечал, что коллеги, превосходившие его блеском ума, начинают выставляться друг перед другом. – Чушь. Не было ни квинтэссенции, ни сосулек. Был самый обычный огонь. Конечно, смерть жестокая, что говорить. И все же… – Шплинта вдруг охватило такое волнение, что глаза его стали едва ль не безумными, впервые за многие годы доказав, что они не зря занимают место на этом лице. – …и все же, послушайте! Он был человеком, не верившим в страдание, не признававшим огня! И теперь, когда он мертв, я вам скажу кое-что… Ведь он же мертв, не так ли?..

Шплинт торопливо окинул взглядом простертое тело. Страшно подумать, что произойдет, если старик все это время слушал их разговор. Двое других тоже склонились к трупу. Мертв, разумеется, хоть в колеблющемся свете и казалось, будто черты изгрызенного огнем лица жутковато движутся. Профессор Шплинт натянул простыню на голову мертвеца и повернулся к коллегам.

– Ну так что же? – спросил Пикзлак. – Поторопитесь!

Стеклянный нос его вспорол сумрачный воздух, когда он дернул головой в сторону корявого Шплинта.

– А то, Пикзлак. То самое, – откликнулся Шплинт. Взгляд его все еще сверкал. Он со скрипом поскреб подбородок и на шаг отступил от кровати. И поднял обе руки. – Слушайте, друзья. Когда я три недели назад сверзился с девяти ступенек и прикидывался, будто не чувствую боли, я ее чувствовал, признаюсь, – да еще какую! А теперь! Теперь, когда он умер, я упиваюсь этим признанием, потому что больше я не боюсь. И говорю вам – вам обоим, открыто и гордо, что жду не дождусь следующей передряги в этом же роде, сколь бы серьезной она ни оказалась, потому что мне больше ничего не придется скрывать. Я буду орать на весь Горменгаст: «Ой, как мне больно!» – и когда мои глаза наполнятся слезами, то будут слезы радости и облегчения, а не боли. Братья! коллеги! Неужто вы не понимаете?

Обуянный восторгом Шплинт шагнул вперед, уронил руки, которые так и продержал поднятыми все это время (и в них тут же вцепились коллеги, оказавшиеся по сторонам от него). О, какое ощущение дружества, какой разряд честного дружества, пронизал, подобно электричеству, шесть их ладоней!

Нужны ли им были слова? Они отвратились от прежней веры. Профессор Шплинт все уже сказал – за троих. Трусость (ибо пока старик был жив, никто из них не смел выразить и малейшее сомнение) сплотила их теснее, чем могло бы сплотить мужество.

– Насчет квинтэссенции печали – это я хватанул через край, – признал Вроет. – Я только потому так сказал, что он, как-никак, умер, а мы по-своему любили его – ну и потом, мне нравится, знаете ли, сказать порой что-нибудь этакое, заковыристое. И всегда нравилось. Однако на сей раз я переборщил.

– Да и я с моими «сосульками Смерти», пожалуй, тоже, – с некоторым высокомерием сообщил Пикзлак. – Впрочем, сказано было недурственно.

– Хоть и немного не к месту, поскольку он все же обжегся до смерти, – отозвался Вроет, не видевший причины, по которой Пикзлаку не следовало с такой же бесповоротностью отречься от сказанного им, с какой отрекся он сам.

– Как бы там ни было, – сказал Шплинт, обнаруживший, что сегодня ему выпала главная роль, достававшаяся обычно Пикзлаку, – мы свободны. Идеалы наши погибли. Мы уверовали в страдание. В жизнь. Во все то, чего по его утверждению, не существует.

Пикзлак, на стеклянном носу которого играл свет оплывшей свечи, приосанился и кичливым тоном осведомился у коллег, не кажется ли им, что было бы тактичнее беседовать об отказе от Верований покойного их учителя где-нибудь подальше от его бренных останков. Хотя он, конечно, не может их слышать, ему бы это определенно не пришлось по душе.

Они немедля покинули красную комнатку, и едва за ними захлопнулась дверь, пламя свечи, на краткий миг взвившись в краснеющий воздух, пало в чашечку жидкого воска и погасло. И красный ящичек обратился – это уж кому как больше понравится – либо в ящичек черный, либо в кусок пугающего, не поддающегося осмыслению пространства.

Стоило им выйти из комнаты покойника, и странная веселость запела в них.

– Вы правы, Шплинт, дорогой мой… вы совершенно правы. Мы свободны, тут не в чем и сомневаться. – Голос Пикзлака, высокий, резкий преподавательский голос звучал так жизнерадостно, что его сообщники невольно обернулись к нему.

– Я знал – под всем, что в вас есть наносного, кроется сердце, – хрипло откликнулся Вроет. – Я чувствую то же, что вы.

– Нам больше не нужно ждать появления Ангелов! – грянул во весь голос Шплинт.

– Не нужно больше с нетерпением дожидаться Окончания Жизни, – пророкотал Вроет.

– Вперед, друзья, – забыв о своем высоком достоинстве, пронзительно взвизгнул стеклянноликий Пикзлак, – начнем жить заново! – И, ухватив друзей за плечи, он быстро повлек их по коридору, высоко подняв голову – так, что академическая шапочка залихватски съехала набок. Три мантии, когда они ускорили шаг, заструились следом, три кисточки полетели по воздуху. Сворачивая то туда, то сюда, чуть ли не скользя над землей, они пронизывали артерии холодного камня, пока вдруг, выскочив на южной стороне Горменгаста под солнечный свет, не увидели перед собой омытый солнцем простор, предгорья в окаеме высоких деревьев, саму Гору, сверкающую в густой синеве неба. И вмиг воспоминания о том, что они видели в комнатке покойного наставника, улетучились из их голов.

– О роскошь! – восклицали они. – О вечная роскошь!

Рука в руке, трое получивших вольную Профессоров, припустились бегом, потом перешли на галоп, скачками пересекая золотистый ландшафт, а черные мантии их развевались по воздуху, и тени скакали бок о бок с ними.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Как раз на уроке Кличбора (день уже близился к концу) Титус впервые сознательно задумался об идее цвета: о том, что всякая вещь окрашена,
Страница 24 из 36

всякая обладает собственным цветом, и о том, как этот цвет меняется в зависимости от местоположения вещи, освещения и ближайшего ее соседства.

Кличбор наполовину спал и большинство мальчиков тоже. В жарком воздухе класса реяли золотые пылинки. Однообразно тикали большие часы. Большая падальная муха лениво зудела на горячем оконном стекле или погуживала, как цитра, перебираясь с парты на парту. Всякий раз, как муха пролетала мимо какой-либо из них, перепачканные в чернилах ладошки норовили сцапать ее, линейки рассекали усталый воздух. По временам муха ненадолго присаживалась на край чернильницы или сзади на чей-нибудь воротник и, будто косарь, одновременно помахивала обеими передними лапками, потом задними, потирая одну о другую, помахивала, потирала, совсем как дама, когда, отправляясь на бал, натягивает она пару длинных, невидимых перчаток.

Ах, муха, муха, горько придется тебе на балу! Никто не станцует там лучше тебя, но все станут тебя сторониться – слишком оригинальной покажешься ты им, ибо опередила ты свое время. Другие дамы, не смогут они повторить коленца твои. Никто не сможет блеснуть, как ты, индиговым цветом чела иль крыла – но, синяя муха, никто и не захочет блеснуть. Вот какая ждет тебя злая беда. Не для тебя, о муха, гудение их бесед. Тебе ведь неведомы ни скандалы их, ни светские сплетни, ни лесть, ни привычные всем словечки – все безнадежно, муха, только и останется тебе, что подтягивать длинные перчатки. И то сказать, твой блеск отзывает ужасом. Держись же своих чернильниц и жарких оконных стекол, зуди себе во весь долгий летний семестр. И пусть тиканье огромных часов аккомпанирует твоему пению. Пусть свист березовой розги, глухие шлепки шариков из жеванной бумаги да заговорщицкий шепоток будут вечными спутниками твоими.

Созерцая одно поколение школьников за другим, жужжи, синяя муха, жужжи в их летних тюрьмах – ибо школьникам скучно. Тикайте, тикайте, часы! Юному Скарабею не терпится сразиться в «Колотушку», юный Песоко сгорает от желания взглянуть на своих выпрядающих нити тутовых шелкопрядов, Юпитер-младший нашел недавно гнездышко ржанки. Тикайте, тикайте, часы!

Шестьдесят секунд в минуте; шестьдесят минут в часе; шестьдесят раз по шестьдесят.

Умножаем шесть на шесть, а сколько нужно нулей добавить? По-моему, два. Шесть на шесть будет тридцать шесть. Тридцать шесть с двумя нулями – получается 3600. Три тысячи шестьсот секунд в каждом часе. Четверть часа осталась до тутовых шелкопрядов – до «Колотушки» – до гнездышка ржанки. Жужжи, жужжи, муха! Тикайте, тикайте, часы! Разделить 3600 на четыре и отнять немного, потому что на эту работу тоже уйдет время.

Девятьсот секунд! О, прекрасно! прекрасно! Секунды так малы. Одна – две – три – четыре – секунды так огромны.

Пальцы в чернилах ерошат вихор на лбу – классная доска обратилась в серое пятно. Один за другим, как в эфирной перспективе, различаются три последних урока. Туман забытых цифр, забытых карт, забытых языков.

Но пока дремал Кличбор – пока Песоко вырезал что-то на парте – пока тикали часы – пока жужжала муха – пока классная комната плыла сквозь медового цвета млечный путь пылинок – юный Титус (весь в чернилах, как и остальные, сонный, как остальные, он прислонился затылком к теплой стене, поскольку парта его стояла вплотную к ее коже) начал понемногу прислушиваться к ходу своих мыслей, поначалу лениво, рассеянно, без особого интереса: то была первая цепочка мыслей, какую он потрудился проследить достаточно далеко. С какой ленцой образы отделялись один от другого или прилеплялись на миг к ткани его сознания!

Титуса стало охватывать дремотное любопытство, вызванное не самой их последовательностью, но той легкостью, с какой мысли и картины способны следовать одна за другой. И первым цвет чернил, странно темная, плесенная синева чернил, заполнивших притопленную на краю парты чашечку, побудила его пройтись взглядом по нескольким лежавшим перед ним предметам. Чернила были синими, темными, заплесневелыми, грязноватыми, глубокими, как беспощадные воды ночи: а каковы остальные цвета? Титуса поразило их богатство, разнообразие. Прежде он видел в покрытых отпечатками пальцев учебниках лишь нечто, требующее прочтения или, по возможности, непрочтения, нечто такое, в чем можно заблудиться среди множества цифр и карт. Ныне он увидел их цветными прямоугольниками, окрашенными в бледную, выцветшую голубизну или в зелень лавра, с маленьким оконцем, прорезанным в голой белизне первой страницы – туда он печатными буквами вписал свое имя.

Крышка же парты была сепиевой, с золотисто-коричневыми и даже желтыми вкраплениями там, где поверхность ее растрескалась или была прорезана. Ручка Титуса с кончиком, изжеванным до того, что он походил на мокрую ветку со множеством сучьев, мерцала, как рыба, от стального пера всползала по вставочке индиговая синева чернил, столь чистая, некогда зеленая краска, ее покрывавшая, смешивалась понизу с этой синевой, а затем и с белизною пера.

Он даже собственную руку увидел теперь как нечто окрашенное и потом только сообразил, что это – часть его самого: охряный цвет запястья, чернота рукава, а затем… затем он увидел шарик, стеклянный шарик вблизи чернильницы, его спиральные, радужных цветов завитки, сплетающиеся с чистой, холодной белизной стекла – целое богатство. Взяв шарик, Титус пересчитал вьющиеся внутри цветные нити: красная, желтая, зеленая, фиалковая, синяя… белый, хрустальный мир, столь совершенный, облекал их со всех сторон, ясный, холодный и гладкий, тяжелый и скользкий. Как зазвенит он, как треснет со звуком ружейного выстрела, когда столкнется с другим таким же! Когда соскользнет на пол и ударится об него! Треснет, как выстрел, нацеленный в круглый, сверкающий лоб врага! О, красота стеклянных шариков! О, краснота их спиралистых линий! О, матовость тех, что купаются в молоке и крови! О, хрустальные миры, звенящие в карманах, наполняющие их тяжестью!

Как приятно было жарким летним предвечерием, пока Профессор спал за резным столом, осязать эту прохладную, блестящую виноградину! Как чудно ощущать прохладную, скользкую вещицу в своей горячей, липкой ладони! Титус сжал шарик, потом поднес его к свету. Повертел, держа большим и указательным пальцами, и цветные нити закружили одна вкруг другой, уходя и возникая, как витки бесконечной спирали. Красная – желтая – зеленая – фиалковая – синяя… Красная – желтая – зеленая – красная… желтая… красная… красная. Одна оставшись в его сознании, красная нить стала мыслью – окрашенной мыслью, – уведшей Титуса в более ранние послеполуденные часы. Потолок, стены, полы его мысли были красны, мысль облекала его со всех сторон, но скоро стены содвинулись, все поверхности стиснулись, сошлись в точку, размытость, отвлеченность исчезли, оставив после себя капельку крови, влажную, теплую. Сиял, падая на нее, свет. Капелька дрожала на костяшке его кулака – годы назад, в этом самом классе, он в ранний послеполуденный час подрался с одним мальчишкой. При этом воспоминании унылый гнев охватил Титуса. Этот образ, эта блестящая капелька крови светилась такой краснотой – а следом, пронизывая затаенный гнев, замелькали иные чувства, неся с собой приятное возбуждение,
Страница 25 из 36

уверенность в себе и страх разбрызгать красную жидкость – этот поток баснословного и все же такого реального багреца. Затем бисеринка крови размылась, меняя неясные контуры, и обратилась в сердце… сердце. Титус приложил ладони к своей невеликой груди. Поначалу он ничего не почувствовал, но, подвигав пальцами, услышал двойной удар, и из другого раздела памяти хлынул новый гул: рокот реки в ту ночь, когда он оказался один в камышах и увидел меж их чернильных, толстых, словно канаты, колонн, похожее на битву небо.

Боевые облака что ни миг меняли очертания – они то крались, как краснокожие, по небесной тверди его воображения, то красными рыбами бились над горами, и головы их походили на головы древних карпов, обитающих во рву Горменгаста; тела же волоклись за ними фестонами, подобно лохмотьям или осенней листве. И небо, в котором плавали эти бессчетные, бесконечные твари, обратилось в океан, горы под ним – в коралловые полипы, а солнце – в глаз подводного бога, злобно озирающий океанское дно. Впрочем, вскоре огромный глаз утратил всю свою грозность, став просто шариком в ладони Титуса, ибо к нему по пояс в воде брела, разрастаясь по мере приближения, пока не обступила его и не сломала воображению хребет, ватага пиратов.

Были они высоки, как башни, с огромными лбами, выступающими над глубоко запавшими глазами, подобно выпуклостям нависающих скал. В ушах их болтались обручи из червонного золота, изо ртов, роняя капли, свисали острые, как косы, абордажные сабли. Из красной мглы выходили они, сощурясь от встречного солнца, и вода вкруг их поясов завивалась и закипала от горячего света, отраженного ими – такими огромными, что они заслоняли собою все остальное: но они все надвигались и надвигались, пока разум мальчика не переполнили их блестящие, как проволока, тела и каменные головы. Они надвигались, пока всего и осталось места, что для тлеющей головы центрального буканьера, великого владыки соленых вод, чье лицо покрывали, как мальчишечье колено, сплошь струпья и шрамы, чьи зубы были подпилены так, что походили формой на черепа, шею огибала нататуированная чешуйчатая змея. И пока голова вырастала в размерах, во тьме глазниц ее проступали глаза, а через миг уже ничего не было видно, кроме одного ока, неистового, зловещего. На мгновение глаз застыл, неподвижный. Только он и остался в огромном мире – этот шар. Он сам и был миром – и вдруг завращался, как миру и следует. Он кружил и разбухал, и вскоре остался один наполненный сознанием зрачок, и в этой ночной зенице Титус увидел собственное пытливое отражение. Кто-то приближался к нему из тьмы пиратского зрака, и скоро ржаво-красная точка света над челом близящейся фигуры обратилась в локон, выбившийся из копны материнских волос. Но прежде чем мать приблизилась, лицо и тело ее расплылись и место волос занял рубин Фуксии, подлетающий в темноте, как бы на нити. Затем исчез и он, а за ним – и стеклянный шарик, лежащий в ладони Титуса со всеми его спиралями – желтой, зеленой, фиалковой, синей, красной… желтой… зеленой… фиалковой… синей… желтой… зеленой… фиалковой… желтой… зеленой… желтой… желтой.

И Титус совершенно ясно увидел большой подсолнух на усталой щетинистой шее, который Фуксия таскала с собой последние два дня, однако рука, державшая его, – рука принадлежала не Фуксии. Пальцы ее – указательный и большой – легко сжимали тяжелое растение поближе к цветку, будто оно было хрупчайшей вещью в мире. На каждом пальце поблескивали золотые перстни, отчего ладонь походила на ратную рукавицу из пылающего металла – на часть доспеха.

В следующий миг, скрыв от него рукавицу, туча листьев взвихрилась вокруг Титуса – сонмище желтых листьев, вьющихся, ныряющих, взлетающих, проносясь по бездревесной пустыне, а сверху, с неба, охваченного пожаром, солнце изливало на них, стремительно несущихся, свет. Мир залила желтизна, и Титус уже поплыл в еще более глубокое чрево этого цвета, когда Кличбор вдруг вздрогнул и проснулся, и закутался в мантию, как бог, собирающий бурю, и с тусклым, бессильным хлопком уронил ладонь на поверхность стола. Нелепо благородная голова его поднялась. Надменный, пустой взгляд зацепился, наконец, за юного Песоко.

– Не будет ли с моей стороны чрезмерным нахальством, – помолчав, произнес он с зевком, выставившим напоказ кариозные зубы, – поинтересоваться у вас, что кроется за этой маской чернил и грязи – не некий ли молодой человек, не слишком прилежный молодой человек по прозванью Песоко? Сокрыто ли в этом убогом узле тряпья человечье тело и не принадлежит ли оное все тому же Песоко?

Кличбор еще раз зевнул. Один глаз его глядел на часы, другой, озадаченный, не отрывался от ученика.

– Изложу свой вопрос несколько проще: вы ли это, Песоко? Вы ли сидите во втором, считая спереди, ряду? Вы ли занимаете третью парту слева? И вы ли – если под темно-синим намордником и вправду прячетесь вы – вырезаете нечто несказанно увлекательное на крышке вашей парты? Для того ли я пробудился, чтобы застать вас за этим занятием, молодой человек?

Песоко, мальчик невзрачный, мелкий, немного поерзал.

– Ответьте же мне, Песоко. Вырезали ль вы нечто, полагая, что ваш старый учитель заснул?

– Да, господин, – ответил Песоко на удивление громко – так громко, что и сам испугался и огляделся по сторонам, словно пытаясь понять, кто это сказал.

– И что же вы резали, мой мальчик?

– Мое имя, господин.

– Как, все ваше, столь длинное, имя?

– Я успел вырезать только три первых буквы, господин.

Запеленатый в мантию Кличбор поднялся. С милостивым, царственным видом прошествовал он пыльным проходом к парте Песоко.

– Вы не закончили «С», – сообщил он отсутствующим, траурным тоном. – Закончите «С» и остановитесь на этом. «ОКО» же оставьте для другого урока… – Бессмысленная улыбка вспыхнула и погасла в нижней части лица Кличбора. – Скажем, для урока грамматики, – сказал он вдруг весело, жутковато не соответствующим его характеру голосом. И расхохотался, да так, что, пожалуй, хохот этот мог стать и неуправляемым, но приступ боли прервал его, и Кличбор схватился за челюсть – там, где она вопияла, призывая щипцы зубодера.

Спустя несколько мгновений:

– Встать! – приказал он. Присев за парту Песоко, он взял лежавший на ней перочинный ножик и трудился над «С», завершающим слово «ПЕС», пока звонок не обратил классную комнату в ложе реки, по которому стремительно понесся к двери поток мальчишек, так стремительно, словно они ожидали увидеть за нею воплощения их раздельных мечтаний – когти опасности, рога романтической любви.

ИРМА ЖАЖДЕТ УСТРОИТЬ ПРИЕМ

– Ну хорошо, хорошо, как хочешь! – вскричал Альфред Прюнскваллор. – Как хочешь!

Страстное, радостное отчаяние прозвучало в его голосе. Радостное, потому что решение, пусть и столь неразумное, было наконец, принято. Отчаяние, потому что жить с Ирмой означало, с какой стороны ни взгляни, пребывать в отчаянном положении – в особенности теперь, когда ее обуяло желание устроить прием.

– Альфред! Альфред! ты серьезно? Ты действительно постараешься сделать все, как я попрошу, Альфред? Я говорю, ты действительно постараешься сделать все, как я попрошу?

– Ради тебя я постараюсь расшибиться в лепешку, моя дорогая.

– Так ты
Страница 26 из 36

решил, Альфред, – я говорю, ты решил? – бездыханно спросила она.

– Это ты у нас решаешь, дорогая моя пертурбация. А я подчиняюсь. Так уж сложилось. Я слаб. Я податлив. Ты сделаешь все на свой манер – чреватый, боюсь, чудовищными последствиями, – но на свой, Ирма, на свой. А прием, что ж, прием мы закатим. Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха!

Что-то не вполне искреннее прозвучало в визгливом его хохотке. Уж не примешалась ли к нему толика горечи?

– В конце концов, – продолжал он, усаживаясь на спинку кресла (ступни на сиденье, подбородок уперт в колени – ну вылитый кузнечик), – …в конце концов, ты прождала так долго. Так долго. Но, как тебе известно, я бы никогда ничего подобного не присоветовал. Ты женщина не из тех, что годны для приемов. Нет в тебе той ветрености, которая требуется, чтобы провести прием без сучка без задоринки. Но ведь все равно тебя с пути не свернешь.

– Никакими словами, – откликнулась Ирма.

– А уверена ли ты, что из твоего брата получится хороший хозяин?

– Ах, Альфред, я могла бы поверить в это! – сурово прошептала она. – Я была бы уверена в этом, если бы ты все время не умничал. Я иногда так устаю от твоих разговоров. И мне, вообще-то, совсем не нравится то, что ты говоришь.

– Ирма, – ответил ей брат, – так ведь и мне тоже. Ко времени, когда сказанное мною достигает моих ушей, оно теряет всякую свежесть. Мозг и язык так далеко отстоят друг от друга.

– Вот именно подобную чушь я и ненавижу! – с внезапным пылом воскликнула Ирма. – Поговорим мы, наконец, о приеме, или ты так и будешь смаковать плоды своего дурацкого остроумия?

– Перехожу на хлеб и воду. Что ты хочешь услышать?

Прюнскваллор слез со спинки кресла и сел в него. Затем слегка наклонился вперед, зажал коленями ладони и через увеличительные стекла очков выжидательно уставился на Ирму. Впрочем, она, глядя на брата сквозь собственные темные стекла, почти и не видела его увеличенных глаз.

Ирма чувствовала, что эта минута наделила ее некоторым моральным превосходством. Покорное выражение братнина лица придало ей силу, необходимую для того, чтобы открыть ему подлинную причину, по которой она так страстно желала устроить этот прием – к тому же, ей требовалась его поддержка.

– Знаешь ли ты, Альфред, – произнесла она, – что я подумываю о замужестве?

– Ирма! – воскликнул брат. – Не может быть!

– Еще как может, – чуть слышно отозвалась Ирма. – Еще как может.

Прюнскваллор совсем уж было собрался спросить, кого же намерена она осчастливить, но тут странное сочувствие к сестре, несчастному, в сущности говоря, созданию, сжало его сердце. Он знал, сколь скудны были предоставлявшиеся ей в прошлом возможности знакомства с мужчинами, знал, что она ничего не ведает о хитроумных гамбитах любви – ничего, кроме вычитанного из книжек. И знал также, что никого определенного на уме у нее нет. А потому сказал:

– Мы подыщем для тебя в точности такого мужчину, какой тебе требуется. Ты это заслужила. Самых что ни на есть чистых кровей – умеющего вострить уши и вилять хвостом. Клянусь всяческой безукоризненностью, ты, действительно, заслужила это. Мы…

Тут Доктор умолк. Он чуть было вновь не ударился в словесный загул, но вовремя вспомнил о данном сестре обещании и всего лишь склонился поближе к ней, чтобы выслушать то, что она имеет сказать.

– Я не разбираюсь в навостренных ушах и виляющих хвостах, Альфред, – произнесла Ирма, чуть приметно дернув уголком рта, – но я хочу, чтобы ты знал – я говорю, я хочу, чтобы ты знал: я рада, что ты понимаешь, в каком я нахожусь положении. Я чахну, Альфред. Ты сознаешь это? Ведь так, ведь так?

– Ода.

– У меня самая белая в Горменгасте кожа.

«И самые плоские ступни», – подумал ее брат, но вслух произнес:

– Да-да, но что нам должно сделать, о сладчайшая охотница… – «О девственность, рыскающая по дикой чащобе плотской любви»… – От этого описания сестры он воздержаться не смог. – …что нам следует сделать, дабы решить, кого мы пригласим? Я имею в виду, на прием. Вот наиважнейший вопрос.

– Да, да! – отозвалась Ирма.

– А когда решим, тогда уж и пригласим.

– Так будет проще, – сказала Ирма.

– И еще – в какое время суток он состоится?

– Вечером, разумеется, – сказала Ирма.

– И в каком платье им надлежит прийти?

– Ну, очевидно, в вечернем, – сказала Ирма.

– Но не кажется ли тебе, что это определяется тем, кого именно мы созовем. Что если дамы, моя дорогая, окажутся наряженными столь же роскошно, как ты? В вечерних платьях есть нечто жестокое.

– Ах, это не имеет смысла.

– Ты хочешь сказать, «не имеет значения»?

– Да, да, – подтвердила Ирма.

– И все же, может получиться неловко. Не уязвит ли их твое превосходство – или ты, охваченная сочувствием и любовью к ним, облачишься в лохмотья?

– Женщин не будет.

– Женщин не будет? – испугавшись на сей раз по-настоящему, воскликнул брат.

– Я должна быть одна… – негромко сказала сестра, подталкивая черные очки вверх по длинному заостренному носу, – с ними – с мужчинами.

– Но какие же тогда развлечения ожидают гостей?

– Я, – ответила Ирма.

– Да-да, и ты, несомненно, продемонстрируешь им твое очарование и всеведение, однако ж, любовь моя, ах, любовь моя, обдумай все еще раз!

– Альфред, – сказала Ирма, поднимаясь и так опуская одну из тазовых костей, и так воздымая противоположную, что в итоге таз ее приобрел очертания прямо опасные, – Альфред, – сказала она, – ну что ты упрямишься? Зачем нам женщины? Или ты забыл, что мы задумали? Забыл? Забыл?

Брату оставалось только дивиться. Неужели все эти годы она таила под своей неврастеничностью, суетностью, детскостью железную волю?

Он встал, ухватил сестру за бедра и резким рывком костоправа придал им верное положение. Затем уселся в кресло и затейливо переплел длинные, тонкие, словно бы журавлиные ноги, между тем как ладони его двигались, как будто омывая одна другую:

– Ирма, откровение мое, скажи мне только одно, – и он вопросительно поднял брови, – кто эти мужчины – эти самцы – эти бараны – эти коты – петухи, горностаи и гусаки, которых ты имеешь в виду? И каков будет размах нашего загула?

– Ты прекрасно знаешь, Альфред, выбирать нам не из кого. Кто тут есть из благородных людей? Я тебя спрашиваю, Альфред, кто?

– И действительно, кто? – в раздумье пробормотал Доктор, которому не приходило в голову ни единого имени. Мысль о том, чтобы устроить у себя дома прием, была столь нова для него, что на усилия, потребные для отбора гостей, Доктора уже не хватило. Все равно что пытаться подобрать исполнителей для еще не написанной пьесы.

– Что касается размаха, – ты меня слушаешь, Альфред? – я думаю пригласить человек сорок.

– Нет! нет! – вскричал ее брат, вцепляясь в подлокотники кресла, – право, ну не в эту же комнату! Этак у нас получится почище, чем с белыми котами. Не прием, а рукопашная.

Что это – уж не краска ли залила на миг лицо его сестры?

– Альфред, – помолчав сказала Ирма, – это последний мой шанс. Еще год – и от моих чар не останется даже следа. Время ли сейчас хлопотать о твоих удобствах?

– Выслушай меня, – очень медленно проговорил Прюнскваллор. В высоком голосе его проступила странная задумчивость. – Я буду краток, как только смогу. Но ты должна меня выслушать, Ирма.

Сестра
Страница 27 из 36

кивнула.

– Если прием окажется не слишком многолюдным, тебя ожидает гораздо больший успех. Хозяйке большого приема приходится перепархивать от гостя к гостю, ни с кем не вступая в приятный и долгий разговор. Более того, и гости подпархивают к ней один за другим, стараясь показать, как им нравится в ее доме… На малом же приеме, где всякий на виду, и знакомство с гостями, и общее их размещение завершаются быстро. Так у тебя останется время на то, чтобы оценить каждого из приглашенных и решить, кому необходимо уделить побольше внимания.

– Я поняла, – сказала Ирма. – И еще я думаю развесить в саду фонари, чтобы можно было завлечь моего избранника под яблони.

– Милосердные небеса! – наполовину себе самому сказал Прюнскваллор. – Что ж, надеюсь, дождя не будет.

– Не будет, – подтвердила Ирма.

Такой он не знал ее никогда. Увидеть обратную сторону сестры, всегда представлявшейся ему односторонней – в этом присутствовало нечто пугающее.

– Ладно, значит, кое-кого нам придется сбросить со счетов.

– Да, но кто же они? Кто? – воскликнул Доктор. – Мне уже не по силам выносить это страшное напряжение. Кто эти мужчины, которых ты, похоже, видишь en bloc?[3 - Целиком, гуртом, оптом (фр.).] Эта преданная тебе орда, готовая, так сказать, по одному лишь свистку твоему проскочить двор, прихожую, ворваться вот в эту дверь и замереть в исполненных мужественности позах? Именем фундаментального милосердия заклинаю тебя, Ирма, открой мне – кто они?

– Профессора.

Произнося это слово Ирма сцепила за спиною ладони. Плоская грудь ее поднялась. Острый нос дернулся, ужасная улыбка осенила лицо.

– Они благородные люди, – громко выкрикнула она, – благородные! И достойны моей любви.

– Как? Все сорок? – Брат снова вскочил на ноги. Он был потрясен.

Но при всем том, логика сделанного Ирмой выбора была ему совершенно понятна. Кого еще можно здесь пригласить на прием, задуманный для достижения ее потаенной цели? Что касается «благородства» – возможно, таковое в них и присутствовало. Правда, в весьма малой доле. Если кровь Профессоров и отливала какой ни на есть голубизной, то уж на челюстях и под ногтями таковая сгущалась до грозовой синевы, и если происхождение их способно было выдержать критическое рассмотрение, то о настоящем Профессоров этого никак уж не скажешь.

– Какие перспективы открываются перед нами! Сколько тебе лет, Ирма?

– Ты и сам способен назвать их число, Альфред.

– Не без предварительных размышлений, – откликнулся Доктор. – Ну да ладно. Важно, на сколько ты выглядишь. Видит бог, женщина ты опрятная. Уже хорошо. Я просто пытаюсь поставить себя на твое место. Это требует усилий – ха-ха – не получается, и все тут.

– Альфред.

– Любовь моя?

– Как ты считаешь, какое число гостей было бы идеальным?

– При правильном их выборе, Ирма, я бы сказал – двенадцать.

– Нет, Альфред, нет, это же прием! Прием! Настоящие события происходят на приемах – не на дружеских вечеринках. Я читала об этом в книгах. По меньшей мере, двадцать – чтобы создать многообещающую атмосферу.

– Хорошо, дорогая. Очень хорошо. Не то чтобы мы стали приглашать и заплесневелое, одышливое животное с обломанными рогами лишь потому, что оно стоит в списке двадцатым, между тем как остальные девятнадцать – более чем пригодные для жениховства олени в самом соку. Но давай-ка вникнем в этот вопрос поосновательнее. Скажем, для простоты рассуждения, что мы понизили число вероятных претендентов до пятнадцати. Так вот, вряд ли мы можем надеяться, Ирма, любезная моя со-стратегиня, что среди этих пятнадцати отыщется более шести приемлемых для тебя мужей. Нет-нет, не надо морщиться – постараемся, как оно ни горько, быть честными. Это очень тонкое дело, поскольку вовсе не обязательно, что каждому из шести твоих вероятных избранников непременно захочется разделить остаток своей жизни с тобой, – о нет. Таковое желание может посетить совершенно других шестерых, тебе ни в малой мере не симпатичных. А за и над этими взаимозаменяемыми персонами нам надлежит создать нечто вроде подвижного фона из тех, кого ты, в чем я не сомневаюсь, отпихнула бы своими элегантно раздвоенными копытцами, если б они позволили себе хоть намек на заигрывание. С возмущением, Ирма, с возмущением, я совершенно в этом уверен. И тем не менее, они тоже пригодятся, поскольку нам необходимы тылы. Именно они придадут нашему приему потребную пышность, создадут многообещающую атмосферу.

– Альфред, а тебе не кажется, что нам следует назвать его soirеe?[4 - Званый вечер, суаре (фр.).]

– Насколько мне известно, законом сие не возбраняется, – ответил Прюнскваллор – с некоторым раздражением, быть может, поскольку сестра его явно не слушала. – Впрочем, Профессора, какими я их помню, – навряд ли та публика, что вяжется с подобным словом. И кстати, из кого состоит ныне их штат? Прошло немало времени с тех пор, как я в последний раз видел развевающуюся мантию.

– Я знаю как ты циничен, Альфред, но я хочу, чтобы ты осознал – таков мой выбор. Мне всегда хотелось иметь рядом с собой человека ученого. Я относилась бы к нему с пониманием. Я руководила бы им. Я защищала бы его и штопала ему носки.

– И никогда еще более мастеровитая штопальщица не укрывала ахиллово сухожилие мотком двойной пряжи!

– Альфред!

– Прости, принадлежность моя. Клянусь всей и всяческой непредвиденностью, твоя идея начинает мне нравиться. Со своей стороны, Ирма, я позабочусь о винах и ликерах, о бочонках и пуншевых чашах. Ты же возьмешь на себя съестные припасы, приглашения, муштру прислуги – нашей прислуги, а не этих ученых светил. А теперь, дорогая моя, – когда? Вот в чем вопрос – когда?

– Мое вечернее платье с тысячью рюшей и корсажем, покрытым выписанными от руки попугаями, будет готово через десять дней, так что…

– Попугаями?! – в испуге вскричал Доктор.

– Почему бы и нет? – резко отозвалась Ирма.

– Но… – Доктор пребывал в нерешительности, – и сколько их там?

– Господи, Альфред, какая тебе разница? Это красивые, яркие птицы.

– Да, но идут ли они к рюшам, сладкая ты моя? На мой взгляд, – раз уж тебе не терпится украсить корсаж, как ты его называешь, выписанными от руки существами, – разумно было бы выбрать существ, способных обратить помыслы Профессуры к твоей женственности, желанности, – существ, не столь агрессивных, как попугаи… Пойми меня правильно, Ирма, я всего лишь…

– Альфред! – голос сестры, заставил Доктора вжаться в спинку кресла.

– Я полагаю, что разбираюсь в этом лучше тебя, – с тяжеловесным сарказмом сказала Ирма. – Мне почему-то кажется, что, когда дело касается попугаев, ты можешь оставить его мне.

– Всегда готов, – ответил ей брат.

– Так хватит нам десяти дней, Альфред? – спросила она и поднялась из кресла, и, длинными бледными пальцами разглаживая пронизанные проседью волосы, приблизилась к брату. Выражение лица ее смягчилось. К ужасу Доктора, она присела на подлокотник его кресла.

Тут Ирму вдруг охватил шаловливый порыв, и она откинула голову так, что чрезмерно длинная, хоть и жемчужно-белая шея ее натянулась, изогнувшись назад, а шиньон бесцеремонно хлопнул ее между лопаток, словно желая избавить от кашля. И как только она убедилась, что это не братнины шуточки, исступленно-игривое
Страница 28 из 36

выражение вновь воцарилось на перепудренном лице Ирмы, а ладони хлопнули у груди одна о другую.

Прюнскваллор, устрашенный еще одной неожиданно обнаружившейся гранью ее характера, глянул на нее снизу вверх и увидел, что один из коренных зубов сестры нуждается в пломбе, но счел, что сейчас не время упоминать об этом.

– Ах Альфред! Альфред! – воскликнула Ирма. – Я ведь женщина, разве не так?

Руки ее, вцепляясь одна в другую, дрожали.

– Я им еще покажу! – внезапно взвизгнула она, уже не способная владеть голосом. Затем, с видимым усилием подавив возбуждение, Ирма перевела взгляд на брата и улыбнулась ему с жеманством, которое было похуже всякого визга.

– Завтра я разошлю приглашения, Альфред, – прошептала она.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Три солнечных луча, пробившись сквозь мрак, ударили в землю и воспламенили ее. Яркий напор ближайшего обнаружил путаницу ветвей, тянущих лапы в безумном свечении, микроскопически совершенных, плывущих во тьме.

Второй из этих островков света, казалось, поплыл прямо над первым, ибо земля и небо слились в единый занавес мглы. На самом деле он был далек от первого, но расстояние между ними оставалось неощутимым.

На северной оконечности этого островка из золотой, как оса, земли вздымались смутные облики, похожие скорее на выплески каменной кладки, чем на шпицы и контрфорсы натурального камня. Солнечный луч приоткрыл один только палец некоего жилища, которое, расширяясь там, где уходило в окружающей мгле на север, обращалось в каменный кулак, а тот, в свой черед, перетекал, воздымаясь, в запястье, в локоть, похожий на размозженные пчелиные соты, а те – в незримое во мраке, костлявое, изъеденное временем плечо – но лишь для того, чтобы раскидываться все шире и шире, образуя в итоге гористое тело вечных башен.

Впрочем, ничего этого видно не было – только яркое, расщепленное острие окаменелого пальца.

Третий «остров» походил формой на сердце. Блистающее сердце, составленное из горящих плевелов.

По темному краю этого третьего светового пятна брела лошадь. Казалось, что размером она не превосходит муху. На лошади восседал Титус.

Углубившись в занавес мглы, отделявший его от городоподобного дома, в котором он жил, Титус нахмурился. Одна рука его вцепилась в гриву лошади. Сердце гулко стучало в полнейшей тиши. Но лошадь без колебаний шагала вперед, и размеренность ее поступи несколько успокоила Титуса.

Внезапно новый «остров» света, налетевший, волнуясь, с востока, все ширя и ширя ртутные границы свои, словно бы расталкивая мглу, образовал во мраке фантастический калейдоскоп летящих скал, деревьев, долин и кряжей – изменчивое «побережье», сверкающий, проработанный до последней детали рисунок. За этим светозарным разливом последовал новый, за ним другой. Огромные шафрановые разрывы вспыхнули в небе, и следом, от горизонта до горизонта, мир окатился голым светом.

Титус закричал. Лошадь тряхнула головой, и мальчик галопом поскакал к дому по земле своих предков.

Но и в волнении скачки Титус отвращал лицо от замковых башен, в единый миг возвысившихся над горизонтом, отвращал туда, где в холодном утреннем мареве Гора Горменгаст возносила в трепещущем воздухе свой когтевидный пик, словно бросая кому-то вызов: «Рискнешь? – казалось, кричала она. – Ты рискнешь?»

Привстав на стременах, Титус откинулся назад, натянул поводья и остановил лошадь, ибо редкостное смешение образов и голосов обратило его тяжко дышащее тело как бы в оркестровую яму. Леса, свежие и влажные, как сама любовь, прорастали колючими ветками сквозь него, сидевшего, полуповернувшись в седле, дрожащего. Пелена мокрой листвы волновалась под ребрами. Горечь листьев стояла во рту. Едкий, бродильный запах лесной, почерневшей от сгнивших папоротников земли на миг обжег ему ноздри.

Взгляд Титуса скользнул от голой вершины Горы Горменгаст вниз, к тенистым кущам, и вновь обратился к небу. Он смотрел на восходящее солнце. Всем телом ощущал он, как разгорается день. Титус развернул лошадь. Теперь Горменгаст остался у него за спиной.

Верхушка горы сверкала в необъятной пустыне света. Уродливые ее очертания говорили не то обо всем сразу, не то ни о чем. Пустынность горы будила воображение.

И снова долетел к нему ее голос.

– Рискнешь? Ты рискнешь?

К этому голосу присоединились сонмы других. Голосов, доносившихся с испещренных солнцем полян. С болот и с донной гальки рек. Птичьих голосов из зеленых низовий. Летевших оттуда, где сновали белки и лисы, где дятлы сгущали буколическим перестуком дремотный покой дня, где гнилое дупло дерева как бы сочилось и тлело, озаренное изнутри сладким, тайным припасом диких пчел.

Титус поднялся за час до колокола. Он оделся, беззвучно и торопливо, на цыпочках прокрался пустынными залами к южным дверям, и, перебежав обнесенный стеною двор, очутился в конюшнях Замка. Утро стояло темное, мглистое, но Титуса манил мир без Стен. По пути он остановился у двери Фуксии и постучал.

– Кто там? – Голос сестры, донесшийся из-за двери, казался странно хриплым.

– Я, – ответил Титус.

– Чего тебе?

– Да ничего, – сказал Титус, – хочу прокатиться верхом.

– Погода дрянь, – сказала Фуксия. – До свидания.

– До свидания. – Титус на цыпочках двинулся дальше по коридору, как вдруг за спиной его послышался стрекот дверной ручки. Он обернулся и увидел не одну только Фуксию, сразу отступившую в спальню, но и нечто, стремительно летевшее по воздуху прямо ему в лицо. Защищаясь, Титус вскинул руку и, более по случайности, чем вследствие ловкости, поймал в ладонь большой, липкий ломоть булки.

Титус знал, что покидать Замок до завтрака ему не дозволено. А выход за Внешние Стены еще пуще усугубил бы проявленное непослушание. Как единственный оставшийся в живых наследник славного рода, он обязан был оберегать себя строже, нежели человек обычный. Обязан в точности сообщать, когда и куда уходит, чтобы, если он вовремя не вернется, это сразу бы стало известным. Но нынешний день, как ни темен он был, оказался не в силах справиться с нараставшей неделями страстной потребностью – потребностью скакать и скакать, пока весь мир еще нежится в постелях, пить огромными глотками весенний воздух, покамест лошадь галопом мчит по лежащим за Внешними Стенами апрельским полям. И притворяться, на полном скаку, что он свободен.

Свободен!..

Какое значение имело это слово для Титуса, с трудом представлявшего, как можно перейти из одной части дома в другую без того, чтобы за тобой не следили, чтобы тебя не вели или не шли за тобой, никогда не знавшим уединения, ни с чем не сравнимого уединения, дарованного незначительным людям? Не быть носителем славного имени? Не иметь родословной? Быть существом нимало не интересным для тайных взоров взрослого мира? Расти, крадучись, как краснокожий: из детства в юность, из года в год, словно из заросли в заросль, словно от засады к засаде, взбираясь на деревья Юности и настороженно оглядываясь?

Из-за диких просторов, что окружали Горменгаст и тянулись, куда ни глянь, до горизонта, как будто замок был островом из тех, на кои высаживают бунтарей, островом, лежащим в пустынных водах, вдали от всех торговых путей – из-за этого ощущения шири, откуда было Титусу знать, что странное, ни на
Страница 29 из 36

что не направленное недовольство, которое ныне время от времени посещало его, было тревогою существа, заключенного в клетку?

Другого мира он не знал. Здесь же вокруг него тлел сырой материал: реквизит и декорации любви. Любви страстной, бесполой и смутной, самонадеянной и опасной.

Будущее лежало перед ним бесконечностью ритуалов и педантства, но что-то билось в горле мальчика, и он восстал.

Стать шалопаем! Прогульщиком! Это почти то же, что стать Завоевателем – или Демоном.

Вот он и оседлал свою серую лошадку и поскакал в апрельскую ночь. И стоило ему проехать под одной из арок Внешней Стены и протрусить немного в сторону леса Горменгаст, как он заблудился, неожиданно и безнадежно. Тучи единым, казалось, махом отсекли весь свет, какой мог упасть с неба, и Титус очутился в гуще ветвей, хлеставших его в темноте. Потом лошадка забрела по колено в холодное топкое болото. Она дрожала под Титусом, пятясь в поисках более твердой опоры. Но солнце всходило, и Титусу удалось, наконец, понять, где он. Внезапно лучи пронизали мглу, и он увидел вдали – намного дальше, чем мог вообразить, – каменный посверк одного из западных отрогов Замка.

Солнечный свет разливался, покуда в небе не осталось ни облачка, и дрожь тревоги обратилась в трепет предвкушения – предвкушения приключений.

Титус знал, что его уже хватились. Завтрак, верно, закончился, но еще до завтрака в общей спальне мальчиков забили тревогу. Титус так и видел воздетые брови Профессора, обнаружившего в классной пустую парту, слышал гомон и домыслы учеников. А следом он ощутил нечто волнующее намного сильнее теплого поцелуя солнца чуть ниже затылка – мгновенное струение холодного, пахнувшего тростником апрельского воздуха по лицу – нечто пугающее и безумно влекущее, некий пронзительный посвист, сжавший желудок и холодком окативший бедра. Как будто герольд приключения освистнул Титуса, заставив его развернуть лошадь, а между тем ласковое золотистое солнце пробормотало то же известие, только голосом более сонным.

На миг сознание собственной отдельности ото всех захлестнуло Титуса – такое огромное, что обратило остальных обитателей замка в марионеток его воображения. Он мог бы по возвращении сгрести их одной рукой и сбросить в замковый ров – если бы пожелал возвратиться. Он больше не будет им рабом! Кто он, чтобы выслушивать их приказы: иди учись, присутствуй при том, присутствуй при этом? Он не просто семьдесят седьмой граф Горменгаст, он – Титус Гроан, сам себе голова!

– Ну, хорошо же! – крикнул Титус, обращаясь к себе самому. – Я им покажу!

И ударив каблуками в бока лошади, он поскакал к Горе.

Однако холодное дуновение весеннего воздуха, скользнувшее по лицу Титуса, оказалось не просто прелюдией его прогула. Оно, кроме прочего, предрекало новую перемену погоды, столь же скорую и нежданную, как восход солнца. Ибо, хоть облаков вверху не было, солнце заволоклось дымкой и уже не грело Титусу шею.

Он удалился мили на три от исходной точки своего бунтарского странствия и уже углубился в ореховые кущи, тянувшиеся к подножию Горы Горменгаст, когда, наконец, заметил, что воздух наполнился явственной мглой. И с этого мига вокруг него стала сгущаться белизна, казалось, всплывающая из самой земли, накапливающаяся везде, куда не повернись. Солнце обратилось в бледный диск, а там и вовсе исчезло.

Пути назад не было: Титус сознавал, что стоит ему повернуть лошадь, и он немедля заблудится. Он и так уж не видел впереди ничего, кроме мерцающего, понемногу тускнея, зарева – вверху, прямо перед собой. Это просвечивала сквозь густеющий туман вершина Горы Горменгаст.

Единственная его надежда состояла в том, чтобы, поднявшись повыше, выбраться из тумана, и потому, пустив лошадь рысью – опасной, поскольку видимость не превышала ярда-другого, он понесся (бледный свет наверху служил ему ориентиром) к предгорьям. Когда вновь засияло привольно солнце, и самые верхние клочья тумана свились в кольца внизу, Титус вполне осознал, что значит остаться одному. Такого одиночества он еще не испытывал. Безмолвие неподвижных высот и распростертый понизу мир фантастических испарений.

Далеко на западе плыл кровельный ландшафт грузного дома Титуса – плыл легко, будто каждый камень его был лепестком. Поперек одетых камнем челюстей огромной его головы тянулись, отражая зарю, сотни похожих на зубья окон. Они казались не столько стеклянными, сколько костяными, а то и такими же каменными, как сам облекавший их камень. С оцепенелостью этих окошек, холодными цепочками прорежающих камень, спорили акры плюща, растекшегося по крышам подобием темной воды и казавшегося неспокойным, влажно помигивающим миллионами сердцевидных вежд.

Вершина горы светилась над ним. Была ли на этих застылых склонах хоть одна живая душа, кроме прогулявшего школу мальчишки? Казалось, что сердце мира остановилось.

Трепетали листья плюща, то там, то здесь волновались по ветру флаги, но это движение не содержало ни цели, ни жизни – как плещущие по ветру длинные волосы трупа нисколько не отменяют смерти того, чью голову они украшают.

Ни одной головы не виднелось в верхних, заостренных окнах, разбросанных по челу замка. Встань кто-нибудь у одного из них, он увидел бы солнце, висящее на ширину ладони выше тумана.

От края до края земли раскинулся он, этот туман, подпирая пенной своею спиной грузную гору – плавучее бремя из грубых мергелей и сланцев. Пары тумана стекали по горным склонам. Он никнул к стенам замка – складка над мрачной складкой – великанской волной. Беззвучной, бездвижной, заклятой чем-то, превосходящим мощью луну, – волне этой недоставало сил, чтобы отхлынуть.

Ни дуновенья с горы. Ни вздоха со стороны спеленутого Замка, из глухого безмолвья тумана. Неужели ничто в нем не бьется? Ибо в подобной белой тиши отдалось бы эхом и самое тихое сердце, ухая сдвоенной барабанной нотой в далеких оврагах.

Солнце не оставляло пятен на меловом покрове. То было белое солнце, словно бы отразившее легший под ним туман – ломкое, точно стеклянный диск.

Но разве не неусыпна Природа и не вечно ли ставит она опыты над своими стихиями? Едва успел туман застыть, будто бы навсегда, тяжко вложить по длани холодного дыма в каждое ущелье, укутать периной равнины, прощупать холодными пальцами каждую кроличью нору, как посланный с севера студеный, стремительный ветер вновь дочиста вымел землю и стих, так же внезапно, как поднялся, словно его лишь для того, чтобы развеять туман, и прислали. И солнце вновь воротилось позолоченным шаром. Ветер сник, расточился туман, сгинули тучи, день стал тепл и юн, и склоны Горы Горменгаст обступили Титуса.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Далеко-далеко внизу застыла дюжина рощиц, похожих на скопленья людей. За ними на неровной земле там и сям проблескивали, отражая небо, паутинки воды.

Над этим совокуплением мерцания вод, ежевичных зарослей и приземистых, колючих кустов вставали со странной властностью купы деревьев.

Титусу эти рощицы показались удивительно живыми. Каждая выглядела совсем не схожей с другими, хоть все они были примерно равной величины и состояли из одних только ясеней и платанов.

Не оставалось сомнения, что в то время, как ближайший к Титусу лесок чем-то рассержен –
Страница 30 из 36

ни единое из деревьев его не желало иметь ничего общего с соседом, каждое, пожимая плечами, отворачивалось от другого, – еще одну рощицу, отделенную от первой разве что сотней футов, явно томило сдержанное волнение, деревья ее согласно склонялись над какой-то зеленой, шепчущей тайной. Только одно из них держало голову несколько выше прочих. Голова эта отчасти клонилась набок, словно не желая упустить ни слова из взволнованного разговора, происходившего у дерева за плечом. Поведя глазами, Титус приметил еще одну рощу, в которой двенадцать деревьев, отогнувшись назад и поворотясь в пояснице, искоса посматривали на дерево, одиноко стоящее в стороне. Обратив к ним спину. Сомневаться не приходилось – этот отвращенный от товарищей взгляд свидетельствовал о презрении, питаемом деревом к толпившимся сзади.

Одни деревья теснились друг к другу, как бы от холода или испуга. Другие жестикулировали. Третьи, казалось, поддерживали одного из своих, видимо, раненного. Были купы заносчивые и скорбно свисавшие головы; были ликующие и такие, в которых каждое дерево словно спало.

Ландшафт жил, но и Титус тоже. В конце концов, они – всего лишь деревья: ветви, корни, листва. А это – его день, и времени тратить не стоит.

Он ускользнул от серой вереницы башен. Здесь над ним высились только горные скалы и папоротники, и утренние лучи плясали вверху в светозарной приземной дымке.

Стрекоза повисла над валуном у его локтя, и в тот же миг он вдруг осознал, что где-то за рощицами поет огромный хор птиц.

К северу от рощиц лежали сверкающие равнины, но птичьи голоса, столь тонкие и пронзительные, звучали не там, а на западе, ближе к подножью горы, на котором стоял Титус; там раскинулся, нежась под солнцем, лес. Одна зеленая складка за другой, купы и купы листвы уходили, волнуясь, к зубчатому горизонту.

Желания, разымавшие Титуса, обрели, наконец, ясную цель. Совесть больше не грызла его за то, что он сбежал с уроков. В нем вспыхнула любознательность.

Кто гнездится в этих высоких лиственных стенах? В стенах зеленых и солнечных? Какие там кроются тени? Какие желудевые россыпи и лиственные аллеи? Волнение, точно ударом молота, оглушило все совестливые помыслы о проступке, который он совершил.

Ему захотелось помчаться галопом, но усеянные камнями сланцевые склоны были слишком опасны. Однако спустившись пониже, на относительно твердую почву, он обнаружил, что здесь удается быстро одолевать вполне приличные расстояния.

Титус приближался к лесу, и зеленая стена вырастала в солнечном небе все выше, так что, в конце концов, ему удавалось вглядеться в верхние ветви, лишь задирая голову.

Земля, уходившая к западу вверх, укрыла от него Горменгаст. На востоке, за спиной Титуса, вздымался корявыми выступами горный склон. Грубые валуны лежали вокруг, в тени их горячих лбов и выпяченных челюстей изобильно росли разновидные папоротники.

По жарким верхушкам валунов порскали ящерицы, и при первом же шаге Титуса к лесной стене, с одного из них струйкой воды стекла змея, метнувшаяся поперек пути, погромыхивая гибким хвостом.

Что породило этот сотрясший его приступ любви? Гремучая змея; лощина, заросшая шелковистой травой; великанские валуны с их папоротниками и ящерками; зеленая лесная стена. Почему все это соединилось в такое влекущее, перенимающее дыхание целое?

Бросив поводья на шею лошадке, он подтолкнул ее в сторону Горменгаста.

– Ступай домой, – сказал он.

Пони глянула на него и сразу же поскакала прочь, помахивая из стороны в сторону головой. Через несколько мгновений она скрылась за подъемом, и Титус остался в совершенном уже одиночестве.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Утренние занятия начались. В классных комнатах одновременно происходили сотни событий. Но вне их дверей разыгрывалась драма иного рода: драма школьного безмолвия, ибо в разделявших классы пустынных холлах и коридорах оно воздымалось и опускалось, как нечто осязаемое, плеща о каждую дверь.

Через час младший учитель продребезжит в Центральном Зале медным колокольчиком, и безмолвие разобьется вдребезги, когда из своих узилищ хлынет, как саранча, мальчишечья масса.

В классных комнатах Горменгаста, как и в Профессорской, стены были обиты лошадиными шкурами. Но только это и объединяло их, поскольку и форма каждого из классов, и царившее в них настроение вряд ли могли отличаться сильнее.

Класс Трематода, к примеру, был долог, узок и скудно озарен светом, проникавшим в маленькое окошко, пробитое под потолком в дальнем его конце. Опус Трематод, задрапированный в красный плед, возлежал в кресле. Тень почти целиком накрывала его. И хотя он с трудом различал сидевших перед ним мальчиков, положение Трематода было выгоднее их положения, поскольку они его и вовсе не видели. Стола перед ним не было – он сидел, так сказать, в открытой тьме. На полу под его креслом валялась пара учебников, помещенных туда для проформы. Пыль покрывала их так плотно, что они походили на серые опухоли. Господин Трематод все еще не обнаружил, что учебники эти вот уж несколько лет как прибиты гвоздями к полу.

Класс Перч-Призма был беспощадно квадратен и освещен слишком уж хорошо, чтобы порадовать новичков. Древними, заплесневелыми были в нем лишь кожистые стены, да и те время от времени скоблились и маслились. Парты, скамьи и доски полов драили кипятком с содой, так что если не считать стен, комнату эту заливала нагая белизна, что и делало ее страшно непопулярной. Прибегнуть к услугам шпаргалки было в этом жестоком свете почти невозможно.

Класс Фланнелькота представлял собой короткий тоннель с полукруглым окном, занимавшим всю ближнюю к учителю стену. В противоположность Трематоду, таившемуся в тени, господин Фланнелькот, сидевший на очень высоком столе, являл взорам совсем иную картину. Поскольку свет вливался в комнату лишь через окно за его спиной, господин Фланнелькот, на взгляд его учеников, вполне мог быть вырезан из черной бумаги. Вот он сидит на фоне яркого полукруглого окна в конце тоннеля и резко жестикулирует, пресекая потоки света. В окне виднеется Гора Горменгаст и в это утро над сверкающей вершиной ее лениво плывут облачка, похожие на пух одуванчика.

Но из всех многочисленных классных комнат Горменгаста, обладающих каждая своим, неповторимым характером, одна выделялась в это утро особенно. Она располагалась в верхнем этаже – большой дремотный зал, заставленный куда большим количеством парт, чем требовалось, и куда более просторный, чем следовало (с преподавательской точки зрения). Драные лошадиные шкуры полосами свисали с его стен. Окно классной смотрело на юг, отчего полы ее, от века некрашеные, выцвели, и чернила, проливавшиеся на них семестр за семестром, поблекли до прекрасной, изнуренной голубизны, придав половицам оттенок почти феерический. Хотя больше ничего сколько-нибудь феерического в этой комнате не наблюдалось.

Чем, к примеру сказать, было вот это мешковидное чудище, этот храпящий холм, этот мертвенно тяжкий, вывихнутый какой-то кошмар? Мерзким и звероподобным выглядел он, лежавший, по-собачьи свернувшись, на Профессорском столе; ладно, пусть так, но что это? Кто-нибудь, пожалуй, сказал бы, что это мертвец, однако звуки сдавленного храпа исходили от него да
Страница 31 из 36

временами посвист вроде того, какой издает, прорываясь сквозь зубчатую дыру в разбитом окне, ветер.

Впрочем, чем бы ни было это существо, ни страха, ни интереса не вызывало оно у двух, примерно, десятков мальчишек сонного, выпавшего из времени класса, у почти забытых всеми старшеклассников, имевших, судя по всему, свои, совсем особые заботы. Солнечные лучи проливались в высокое окно. Пыльная дымка наполняла комнату. Но ученикам было отнюдь не до сна.

Что происходило здесь? Сколько-нибудь приметного шума не слышалось, но напряжение, повисшее в воздухе, гулом отдавалось в ушах.

Ибо в комнате шла игра, сопряженная с опаснейшим риском. В ней-то и состояла отличительная особенность этого класса. Воздух был бездыханен. Те, кто не принимал участия в необычайном сражении, сидели на партах и шкафах. Вот-вот предстояло начаться новому туру. Бесхитростные лица зрителей были обращены к окну. Немало повидавшими казались они, эти жилистые дети случая. Ветераны уже вышли на позиции.

Все было готово. Из пола вынули две доски: первая подпирала подоконник, спускаясь под пологим углом. Потаенный испод ее с незапамятных времен отскабливался и натирался свечными огарками – он-то и глядел сейчас в потолок. Вторая длинная доска, также навощенная, лежала на полу встык с первой, образуя узкую, скользкую деревянную дорожку, футов на тридцать тянущуюся через класс от окна к противоположной стене.

Первый ход был за командой, сгрудившейся близ окна, и вот один из ее членов, черноволосый мальчишка с родимым пятном на лбу, вспрыгнул на подоконник, похоже, и не думая о том, что от него до земли – добрая сотня футов.

Вслед за тем члены противной команды, укрывшиеся за рядом парт в дальнем конце комнаты, разложили перед собой твердые, точно каштаны, бумажные пули, коими предстояло дать залп из обычных рогаток, круглая кожа которых стерлась от непрестанного использования до окончательной шелковистости. Прежде в дело шли пульки глиняные – даже стеклянные, но после третьей смерти, вследствие великих хлопот, коих потребовало сокрытие мертвых тел, решено было заменить их бумажными. Замена не сделала попадание пульки менее чувствительным – бумагу разжевывали, затем месили, добавляя к ней белую камедь, затем прессовали, зажимая в шарнирах на крышках парт. Летя с убийственной скоростью, такое ядро ударяло, точно хлыстом.

Но по кому же собирались они стрелять? Враги их стояли у окна и явным образом не готовились к тому, что в них полетит что-либо. Да стрелки на них и не смотрели – смотрели они прямо перед собой, но уже начали, каждый, прикрывать левый глаз и натягивать беспощадную резинку. И тут вдруг смысл игры раскрылся в череде резких и ритмичных движений. Слишком быстрых, слишком живых, слишком опасных для какого ни на есть танца или балета. Но требующих не меньшей искусности и соблюдения строгой традиции. Так что же здесь происходило?

Черноволосый мальчишка с родимым пятном присел, согнувшись, хлопнул в измазанные чернилами ладони и выпрыгнул из окна в утренний свет – туда, где ветви гигантского платана сплетались, пронизанные солнцем, словно прутья плетеной решетки. На миг он обратился в летучее существо – голова откинута, зубы оскалены, пальцы вытянуты вперед, глаза прикованы к белой ветке платана. В сотне футов под ним светился пыльный квадратный дворик. Из классной могло показаться, будто мальчишке того и гляди придет конец. Однако товарищи его вжались в стены по сторонам окна, а враги, присевшие за партами, не отрывали глаз от скользких досок, полоской льда пересекающих классную комнату.

Мальчик, прорезав воздух, вцепился в конец ветки и уже несся сквозь листву по длинной, занимающей дух дуге. В самой крайней точке этой идущей сверху дуги он как-то странно дернулся, еще догибая ветку вниз, и понесся назад – так высоко взлетев из листвы в пустой воздух, что оказался на миг много выше окна, из которого выскочил. Вот тут ему потребовались железные нервы, ибо оставалась лишь доля секунды до того, как он, напрягши волю, выпустит ветку из рук. Он снова несся по воздуху. Он падал – падал со скоростью и под углом, дававшим надежду не врезаться ни в оконную раму, ни в подоконник, но приземлиться на твердые ягодицы, молнией пасть с неба прямиком на пологую доску; и миг спустя врезаться в кожаную стену на дальнем конце комнаты, просвистев по доскам со скоростью пущенного из пращи камня.

Впрочем, при всей мгновенности его появленья в окне, при всей стремительности полета, ему не удалось достигнуть стены без повреждений. Ухо гудело, будто осиное гнездо. Убийственный перекрестный залп шести рогаток имел результатом один скользящий удар, три попадания по корпусу и два промаха. Однако игра продолжалась – он еще только влепился в бугристую кожу стены, а уж другой мальчик из его команды взвился в воздух: руки протянуты к ветке, глаза возбужденно сверкают. А стрелки, между тем, не тратя времени зря, перезаряжают оружие и опять прищуривают каждый по левому глазу и натягивают резинки.

Ко времени, когда мальчик с родимым пятном просеменил назад к окну, потирая огнем горящее ухо, из солнечного неба пало новое привидение, со свистом пронеслось по наклонной доске, скользнуло по классной и врезалось в стену – там, где кожа за годы получаемых ею ударов помрачнела и измахрилась. Безмолвие классной комнаты царило над всем – безмолвие, наполненное бледным солнечным светом. Пол расчертили золотые тени парт, скамей, огромной, треснувшей школьной доски. То было безмолвие летнего семестра – погруженного в себя, неспешного, сноподобного, подчеркиваемого быстрыми хлопками чернильных ладоней взвивающихся в воздух мальчишек, свистом рассекающих тишину бумажных снарядов, гаканьем их мишени, глухим ударом тела о стену и следом – шелестом перезаряжаемых рогаток; и вот снова – хлопок в ладони у окна и далекий шорох листвы, когда мальчик пролетает по зеленой дуге над квадратным двором. Команды менялись местами. Летуны брались за рогатки. Стрелки переходили к окну. В ней присутствовал собственный ритм – в опасной, варварской и все же торжественной игре – в ритуале, настолько же неоспоримом и священном, насколько может что-либо подобное уместиться в мальчишечьей душе.

Дьявольская удаль и стоицизм соединяли мальчишек. Взаимное знание перехватывающего горло восторга, с каким они молниями рассекали медовый воздух классной, делало их тайну более мрачной, влекущей, страшной и упоительно веселой – взаимное знание долгого, укрытого листвой полета в пространстве, память о свисте, с которым язвящая пуля проносится мимо головы и о боли при попадании.

Но нам-то что до всего этого? До ритма язвящих друг дружку мальчишек? Мальчишек, наполненных жизнью, точно рыбы и птицы? Только одно: все это происходило тем утром.

И что нам до жуткой черной груды на Профессорском столе? Солнечный свет, проливаясь сквозь крону платана, уже испещрил ее дрожащими ромбами. Груда храпела – звук немилый для слуха в первый урок летнего утра.

Однако мгновения этого безобразия были уже сочтены, поскольку от двери классной, почти из-под самого потолка внезапно донесся крик. Кричал постреленок, веснушчатый и тщедушный, помещавшийся на высоком шкафу, почти вплотную к стеклу веерного
Страница 32 из 36

окошка над дверью. Стекло давно потемнело от грязи, однако маленький, размером с монету кружок на нем поддерживали в чистоте. Сквозь этот глазок мальчишка мог видеть весь коридор и при первых же признаках опасности осведомлять о ней не только класс, но и Профессора.

Редко случалось, чтобы Баркентин или Смерзевот обходили классы, и все же почиталось за лучшее, приходя в класс, первым делом подсаживать веснушчатого пострела на шкаф, ибо ничто так не досаждало мальчикам, как неожиданная помеха в их занятиях.

В то утро, лежа, будто игрушка, на верху шкафа, он так увлекся переменами счастья в ходе «игры», что уж больше минуты не взглядывал в глазок. А когда взглянул, то футах в двадцати от двери увидел слитную, подобную черной приливной волне, фалангу Профессоров с самим Смерзевотом впереди и над ними, катившим в высоком кресле на колесиках.

Возглавлявший фалангу Смерзевот на голову, даже на плечи превышал остальных, хоть и сидел в своем высоком, узком кресле отнюдь не распрямясь. Квартет приделанных к ножкам колесиков визжал, само же кресло раскачивалось взад-вперед, толкаемое младшим учителем, которого маленький соглядатай не видел, поскольку уродливое, высокое сооружение заслоняло его – уродливое до невероятия, с непропорционально большим «подносом» на уровне Смерзевотова сердца и ободранной приступкой для ног.

Та часть лица Смерзевота, какая возвышалась над подносом, позволяла заключить, что он не спит – верный признак того, что случилось нечто из ряда вон выходящее.

Шуршащую тьму за его спиной сплошь заполняли Профессора. Что уж такое приключилось в их собственных классах, и зачем их могло – в какое угодно время, не говоря о самом начале дня, – занести на этот дремотный этаж замка, догадаться было невозможно. И тем не менее, вот они – здесь, и мантии их обметают, шепча, обе стены коридора. Некая напряженность ощущалась в их поступи, своего рода повальная серьезность, отчасти пугающая.

Кроха-мальчик на шкафу предостерегающе заверещал, и в голосе его прозвучала визгливая нота, никогда прежде однокашниками не слышанная.

– Зевотник! – взвизгнул он. – Быстро! быстро! быстро! Зевотник и вся компашка! Снимите меня! Снимите!

Ритм рисковой игры нарушился. Ни единого снаряда не просвистело мимо головы последнего мальчишки, что вылетел из солнечного света и врезался в кожаную стену. Миг – и в классной стало подозрительно тихо. Мальчики в четыре ряда сидели, полуоборотясь, за партами, головы их клонились набок, они прислушивались к визгу колесиков Смерзевотова кресла, катившего к ним в тишине.

Кроха соскочил с высоты для него огромной прямо в руки крупного подростка с соломенными волосами.

Две половых доски отволокли на их место прямо под Профессорским столом и вбили в узкие длинные полости. Но при этом совершили ошибку, замеченную, когда исправить что-либо возможности уже не было. Одну из досок второпях уложили не той стороной.

На самом же столе так и продолжала похрапывать черная, тяжкая, на собаку похожая груда. Даже визгливый вопль часового вызвал лишь легкий встрепет ее сочленений.

Любой из мальчиков первого ряда, сочти он возможным достичь Профессорского стола и вернуться на место до появления Смерзевота с его командой, стряхнул бы складки мантии с головы Кличбора, лежавшей на столешнице между руками, и растряс бы его самого, хоть в какой-то степени вернув ему способность осознавать окружающее; ибо черная, бесформенная груда и вправду была старым учителем, укрытым тканью его собственной мантии. Ученики-то и набросили ее поверх преподобной главы Кличбора, как делали всякий раз, что он засыпал.

Но времени не было. Визг колес замер. Громко топоча и шаркая ногами, Профессора сомкнули ряды за спиной своего начальника. Дверная ручка начала поворачиваться.

Когда дверь открылась, за нею обнаружилось тридцать с небольшим мальчиков, которые, согнувшись над партами и сведя от усердия брови, истово скребли перьями.

На миг наступила жуткая тишина.

Затем голос младшего учителя, господина Муха, возвестил из-за спинки Смерзевотова кресла:

– Школоначальник! – и весь класс вскочил на ноги. Весь, кроме Кличбора.

Вновь заскрипели колеса, и высокое кресло въехало в один из заляпанных чернилами проходов между партами.

К этому времени в классную проникли вслед за Школоначальником и ученые шапочки, под плоскими верхушками которых без труда различались лица Опуса Трематода, Пикзлака, Перч-Призма, Вроста, Фланнелькота, Стрига и Мерцлина, Цветреза и прочих. Объезжавший классы Смерзевот, проинспектировав очередной, отсылал мальчишек в краснокирпичный двор, а учителей увлекал за собою, – так что теперь за ним тащился почти весь его штат. Вскоре мальчикам предстояло рассыпаться широким веером и выступить на целодневные поиски Титуса. Ибо причиной неслыханной нынешней суматохи стало его исчезновение.

Ах, сколько милосердия в том, что человек не ведает своего ближайшего будущего! Сколь страшно, сколь цепеняще было бы предвидение всеми грядущего события, от коего их отделяло лишь несколько секунд! Ибо ничто, кроме предвидения, не могло бы остановить того, чему предстояло внезапно свалиться на них.

Школяры еще стояли, господин Мух, младший учитель, достигший конца прохода, уже собрался поворотить кресло влево и подкатить его к столу Кличбора, дабы Смерзевот мог побеседовать со старейшим из своих Профессоров, когда произошла катастрофа, затмившая даже страшный факт исчезновения Титуса. Господин Мух поскользнулся! Заносчивая мелкая походочка его внезапно выродилась в кривой перебор ногами. Ноги его вдруг начали выстреливаться туда-сюда, как у лягушки. Но сколько ни дергались они, им не удавалось крепко утвердиться на скользком полу, ибо Мух наступил на ту самую доску, которую возвратили – перевернув – на ее место под столом Кличбора.

Отцепиться от Высокого Кресла Мух не успел. Кресло раскачивалось над ним, подобное башне, – и пока выстроившиеся длинной шеренгой Профессора вертели головами, выглядывая из-за плеч друг друга, пока мальчики стояли, оцепенев, за партами, случилось нечто, перепугавшее их куда сильнее, чем они могли когда-либо помыслить.

Ибо как только Мух с треском обрушился на пол, колеса высокого кресла, взвизгнув в последний раз, завертелись волчком, все шаткое сооружение подскочило, словно безумное, и с верхушки его что-то взвилось высоко в воздух. То был Смерзевот!

Он подлетел едва ли не до потолка и, будто гость с иной планеты, гость из вселенских царств дальнего Космоса, устремился, плеща всеми знаками Зодиака, к земле.

Когда б имел он у губ длинную медную трубу, когда б ему достало сил изогнуть спину и взмыть, приближаясь к полу, вверх, и промахнуть через комнату над головами школяров, над смятыми складками ткани, чтобы проплыть сквозь листву платана, над задворками Горменгаста и навеки покинуть рациональный мир, – тогда, если бы только в его власти было проделать все это, жуткого звука можно было б избежать: жутчайшего, тошнотворного звука, коего ни единый из мальчиков и Профессоров, услышавших его в то утро, забыть уже не сумел. Звук этот затемнил сердце и разум. Он затемнил и самый солнечный свет, заливавший летний класс.

Но мало того, что всех оцепенил треск, с
Страница 33 из 36

которым раскололась, точно яйцо, голова Смерзевота – все словно сговорилось породить величайший из ужасов, и Рок распорядился так, что Школоначальник, пав совершенно отвесно, врезался макушкой в пол да так и остался стоять вверх ногами, сохраняя жуткое равновесие, как бы окоченев в преждевременном rigor mortis[5 - Трупное окоченение (лат.).].

Дряблый, невесомый, слабенький Смерзевот, сей архисимвол спихивания обязанностей, отрицания и апатии, выглядел теперь так, словно вмещал – в перевернутом состоянии – больше воли к жизни, чем когда бы то ни было. Его закоченевшие в смертной судороге конечности оказались положительно мускулистыми. Расплющенный череп как будто поддерживал равновесие в теле, вдруг отыскавшем основание для продолжения жизни.

Первое после всхлипа ужаса движение, совершившееся в солнечном классе, произвели останки того, что было недавно Высоким Креслом.

Из-под них явился младший учитель – рыжие волосы вздыблены, бойкие глазки выпучены, зубы стучат от страха. Увидев своего стоящего на голове господина, он рванулся к окну. Ни следа былой заносчивости не виделось в нем, присущее ему чувство приличия было оскорблено настолько, что он не желал ничего, как только поскорее покончить с собой. Вскарабкавшись на подоконник, Мух перекинул ноги наружу и полетел к квадрату двора, лежащему в сотне футов внизу.

Из шеренги Профессоров выступил Перч-Призм.

– Все мальчики немедля удаляются во двор красного камня, – провозгласил он дробным, высоким стаккато. – И все тихо ждут там дальнейших распоряжений. Петрушкер!

Отрок с низко отвисшей челюстью и остекленелыми глазками дернулся, как ударенный.

– Петрушкер, – повторил Перч-Призм, – ты возглавляешь класс; Чеснокер, ты замыкающий. А теперь поторапливайтесь! Быстрее! А ну, равнение на дверь. Ты! да, ты, Шалфеер-младший! и ты, Мятник, или как тебя там, проснитесь. Ходу! ходу! ходу!

Ошарашенные школяры потекли в дверь, не отрывая глаз от покойного Начальника.

Трое-четверо прочих Профессоров, отчасти опомнившись после первого страшного потрясения, помогли Перч-Призму вытолкать учеников из класса.

Ну вот, мальчиков в классе не осталось. Солнечный свет играл на пустых партах, освещая лица Профессоров, но почему-то оставляя их мантии и шапочки такими черными, точно они одни и пребывали в тени. Освещал он и подошвы башмаков Смерзевота, назидательно указующие в потолок.

Оглядев Профессоров, Перч-Призм понял, что и следующий шаг предстоит сделать ему. Черные бусины глаз его засверкали. То, что сходило у него за нижнюю челюсть, выпятилось вперед. Круглое, детское, поросячье личико преисполнилось деловитой решимости.

Он открыл аккуратный, обличающий некоторую жесткость натуры ротик, собираясь попросить помощи в придании трупу благоприличного положения, но тут, со стороны совсем уж неожиданной прозвучал приглушенный голос. Он показался и далеким, и близким. Поначалу все затруднялись различить хотя бы слово, но миг-другой спустя голос зазвучал с большей ясностью.

– Нет, мальчик, я так не думаю, – произнес он, – ибо та любовь давно уж утрачена, моя королева, между тем как Кличбор оберегает вас… – И сонный голос продолжил в дремоте. – …когда подкрадутся… лев… я оборву им гривы… у-у-у… о-о-о. Коль змеи засипят на вас, я их попру ногами… надо полагать… и хищных птиц бесстрашно расточу.

Из-под складок ткани послышался свист и неожиданно беспозвоночная масса, дрогнув, начала расправляться: то Кличбор неспешно оторвал голову от рук. Еще не высвободившись из-под последних наслоений мантии, старик сел, выпрямившись, в учительском кресле и, пока он сдирал руками ткань с головы, голос его уже донесся из тьмы:

– …Назовите мне перешеек! – гулко бухнул он. – Оттростик?.. Блото?.. Птичтопь?.. Трясин?.. Волгл?.. Что! Может хоть кто-нибудь сообщить своему старому учителю название перешейка?

Рванувшись, Кличбор выпутал голову из последних покровов мантии и явил на свет длинное, слабое, благородное лицо, голое и маститое, как у какого-нибудь глубоководного монстра.

Прошло несколько мгновений, прежде чем его бледно-голубые глаза приноровились к освещению. Он поднял лепное чело и заморгал.

– Назовите мне перешеек, – повторил он, но уже не столь настоятельным тоном, ибо начал осознавать тишину, стоящую в классе.

– Назовите… мне… перешеек!

Глаза его уже свыклись со светом настолько, что он различил прямо перед собою стоящего на голове Школоначальника.

В необычайной тишине внимание Кличбора столь неотрывно приковалось к мреющему перед ним призраку, что отсутствия учеников он вовсе и не заметил.

Кличбор вскочил на ноги и, вытянув шею вперед, прикусил кулак. Затем вернул голову на место и встряхнулся, как большая собака; затем снова склонился, вгляделся еще раз. Про себя он молился, чтобы все это оказалось сном. Но нет, какой уж там сон. Кличбору и в голову не пришло, что Школоначальник мертв, и потому, с немалым усилием (полагая, что в душе Смерзевота совершился некий коренной перелом и он, в виде прелюдии к изъяснению такового, демонстрирует Кличбору чудеса балансирования), он (Кличбор) поаплодировал большими, красиво вылепленными ладонями, а завершив эту череду почтительных хлопков, соорудил на лице выражение и заинтригованное, и изумленное, расправил плечи, склонил голову набок, возвел брови и поднес ко рту толстый указательный палец правой руки. Кончики губ его приподнялись, хотя могли и опуститься, поскольку все силы Кличбора уходили на то, чтобы не показать своего ужаса.

Тяжкие удары его ладоней прозвучали одиноко. Комната возвращала их полнозвучным эхо. Словно бы в ожидании поддержки или объяснения, Кличбор скосился на класс, но увидел лишь бесконечную пустоту оставленных парт и косо ложащиеся на них широкие, дымные столбы солнечного света.

Он схватился руками за голову и сел.

– Кличбор! – Старика заставил обернуться дробный, резкий голос, прозвучавший за его спиной. Сзади, безмолвные, как Смерзевот и опустевший класс, стояли в две шеренги Профессора Горменгаста – подобьем мужского хора или пародии на Судный День.

С трудом поднявшись на ноги, Кличбор провел ладонью по лбу.

– Жизнь и сама всего лишь перешеек, – произнес голос за ним.

Кличбор повернулся на звук. Челюсть его отвисла, нервная улыбка обнажила гнилые зубы.

– Что это? – спросил он, схватив говорившего за мантию у плеча и дернув к себе.

– Держите себя в руках, – ответил голос, принадлежащий, как выяснилось, Стригу. – Мантия-то новая. Благодарю вас. Жизнь – всего лишь перешеек, сказал я.

– Почему? – спросил Кличбор, продолжая косить одним глазом на Смерзевота. Он, собственно, и не слушал.

– Вы спрашиваете меня, почему! – сказал Стриг. – Подумать только! Наш Школоначальник, – сказал он (слегка поклонившись трупу), – только что перебрался на второй континент. Континент Смерти. Но задолго до того, как он хотя бы…

Перч-Призм перебил господина Стрига:

– Господин Трематод, – крикнул он, – вы не поможете мне?

Однако, несмотря на все старания, Профессорам только и удалось, что поставить Смерзевота на ноги. Прежде чем снести останки в Профессорскую покойницкую, они ухитрились отчасти усадить их в кресло Кличбора, хотя, по правде сказать, скорее прислонили их к креслу,
Страница 34 из 36

чем усадили в него, ибо Смерзевот так и остался тугим и неподатливым, будто морская звезда.

Ладно хоть мантию расправили. Присыпали мелом, соскобленным с аспидной доски, лицо, а когда нашли, наконец, среди обломков Высокого Кресла плоскую шапочку Смерзевота, то с должной благопристойностью водрузили ее на голову усопшего.

– Господа, – произнес Перч-Призм, когда все, велев младшему из Профессоров сбегать за доктором, гробовщиком, а затем в краснокаменный двор – уведомить школяров, что остаток дня им предстоит потратить на поиски однокашника, Титуса, – вернулись в Профессорскую. – Господа, – произнес Перч-Призм, – у нас два не терпящих отлагательства дела. Во-первых, нам, несмотря на задержку, надлежит незамедлительно приступить к поискам юного Графа; а во-вторых, необходимо, во избежание анархии, сию же минуту назначить нового Школоначальника. По моему мнению, – продолжил Перч-Призм, стискивая пальцами плечи своей мантии и покачиваясь на каблуках взад-вперед, – по моему мнению, выбор должен, как обычно, пасть на старшего члена штата, какова бы ни была его квалификация.

Все согласились с ним сразу. Все до единого увидели, как еще более праздное будущее распахивает перед ними свои горизонты. Один лишь Кличбор рассердился. Ибо в душе его смешивалось с гордыней негодование на перехватившего инициативу Перч-Призма. Как наиболее вероятный Школоначальник, править собранием должен был он, Кличбор.

– Что вы имели в виду, говоря «какова бы ни была его квалификация»… черт вас возьми, Призм? – взревел он.

Жуткие содрогания в центре комнаты – там, где разлегся на одном из столов Опус Трематод, – наводили на мысль, что господину этому не хватает воздуха.

Он завывал от смеха, как сотня гончих, хоть и совершенно беззвучно. Трематода трясло, мотало из стороны в сторону, слезы текли по грубому, мужественному лицу его, похожий на длинную булку подбородок содрогался, указывая в потолок.

Кличбор, отворотясь от Перч-Призма, обозрел господина Трематода. Краска залила благородный лик старика, но затем кровь вдруг отхлынула от щек его. В один ослепительный миг Кличбор узрил свою судьбу. Стоит он или не стоит во главе этих людей? Является этот миг или не является тем, критическим, в который ему надлежит проявить власть – либо отказаться от нее навсегда? Вот они перед ним, весь конклав. Вот он, Кличбор, стоит пред коллегами на глиняных ногах, во всей своей слабости. И что-то в старике по-прежнему не вяжется с гордой лепкой его лица.

В ту минуту Кличбор понял: он обязан показать им, что вылеплен из гораздо лучшего, чем они думают, теста. Он знал, что такое честолюбивые помыслы. Правда, Кличбор знавал их в давние года, и с тех пор они его более не посещали, но ведь знавал же.

Сообразив, что если не начать действовать без промедления, случая действовать ему больше может и не представиться, он совершенно обдуманно снял с ближайшего стола каменную бутылку красных чернил, подскочил к господину Трематоду, оглядел его откинутую голову, зажмуренные глаза, разинутые в пароксизме сейсмического хохота мускулистые челюсти, и одним поворотом запястья выпростал все содержимое бутылки в горловую воронку Трематода. И повернувшись к Профессорам:

– Перч-Призм, – возгласил он исполненным такой патриархальной властности тоном, что поразил Профессоров не менее, чем номером с бутылкой, – вам надлежит заняться организацией поисков Его Светлости. Возьмите с собой на краснокаменный двор весь штат. Фланнелькот, отправьте господина Трематода в лазарет. Призовите к нему врача. О результатах доложите нынче вечером. Меня вы найдете в кабинете Школоначальника. Приятного вам утра, господа.

И вея мантией, и потряхивая серебристыми волосами, он вышел из комнаты, и старое сердце его колотилось, как безумное. О, радость распорядчика! О, радость! Едва закрыв за собою дверь, Кличбор чудовищными, высокими скачками понесся к кабинету Школоначальника и рухнул в начальственное кресло – его кресло, отныне и навек! Он подтянул к подбородку колени, скособочился и заплакал, впервые за многие годы ощущая неподдельное счастье.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Подобно грачам, что кружат черной тучей над гнездами, Профессора, обуянные вихрем мантий и шкрябаньем академических шапочек, бочком-бочком, под хлопанье ткани, текли, каждый на свой манер, к узкой щели в боковой стене Залы Наставников, а там и сквозь нее.

Щель эта походила не столько на дверь, сколько на трещину, хоть и виднелись на ее притолоке остатки немногих досок, неосмысленно свисающих сверху, доказывая, что дверь здесь когда-то имелась. На досках этих едва различались слова: «Профессорские Покои: Строго приватно», – над коими чья-то непочтительная рука начертала горностая в шапочке и мантии. Обращали когда-нибудь Профессора внимание на этот рисунок или не обращали, – с определенностью можно сказать, что сегодня он был им неинтересен. Им было довольно протиснуться сквозь лаз в стене и тьма поглощала их одного за другим.

Притом что собственно дверь в лазе отсутствовала, сомневаться в «строгой приватности» Профессорских покоев не приходилось. Все, лежавшее за этой щелью в массивной стене, оставалось тайной для многих поколений, тайной, открывавшейся лишь сменяющим друг друга поколениям Профессоров – этой древней, непостижимой ораве, соваться в дела которой запрещала вековая традиция. Состоял некогда в одном давнем их штате молодой человек, заикнувшийся было о «прогрессе», так его немедля турнули.

Не Профессорское это дело, перемены. Дело Профессоров – с пониманием и одобрением созерцать шелушащуюся краску, заржавелый кончик пера, изрезанную крышку парты.

И вот уже они, все и каждый, пронизали тесный лаз. Ни души не осталось в Зале Наставников. Будто и не было здесь никогда никого. Зуд осы на пустом дощатом полу грянул громовым ревом, и тишина, словно некая субстанция, вновь затопила залу.

И где же теперь Профессора? Что поделывают? Они уже одолели треть кривого сводчатого коридора, завершавшегося нисходящим лестничным маршем, у подножья которого стоял титанический турникет.

Пока Профессора перемещались, словно гидроглавый дракон с сотней плещущих крыльев, можно было заметить, что при всем зловещем обличье верхней половины чудовища многочисленные ноги его не лишены определенной распущенности. Маленькие ножки мрака чуть ли не мельтешили, едва ль не приплясывали, большие же плюхали, порождая ступнями эхо, игриво и беззаботно, как будто приятеля хлопали по спине.

Впрочем, он не был таким уж веселым, этот огромный, сочлененный дракон. Ибо имелись у него две ноги, шагавшие не столь бойко, как прочие. Обе принадлежали Кличбору.

Как ни приятно быть Школоначальником, перемены в образе жизни, сопряженные с новым постом, уже досаждали старику. И все-таки разве не проглядывала в нем большая, нежели прежде, внушительность? Разве теперь он владел собою не в большей мере? Суровость и грусть проступали в лице его. Словно пророк, вел он своих подчиненных к покоям. Их покоям, больше уже не его. Вступив в должность Школоначальника, он лишился комнаты над Профессорскими Покоями, которую занимал три четверти жизни. Только ему из всех Профессоров предстояло вернуться назад, когда
Страница 35 из 36

он сопроводит подчиненных на строго отмеренное расстояние и в одиночестве направиться в расположенную над Залой Наставников начальственную спальню.

Со времени, когда он впервые облачился в зодиакальную мантию высшего должностного лица, для него наступила трудная пора. Выиграл ли он в борьбе за власть или проиграл? Он жаждал уважения, но любил также и праздность. Время рано или поздно покажет, суждено ли благородству царственной главы Кличбора стать символом его руководящего положения. Пусть он и признанный начальник штата учителей, но коридоры Горменгаста топчет наравне с последним из учеников. Ему надлежит быть мудрым, строгим, но великодушным. Его должны уважать. То-то и оно… уважать. Не означает ли это, что работать придется сверх привычного?.. В его-то возрасте?..

Возбуждение, обуревавшее многоразличные ноги дракона, явственно проступило, лишь когда Профессора расстались с Залой Наставников, а заодно – и со своими обязанностями. Ибо труды их в классных комнатах Горменгаста на этот день завершились, и если они ценили что-то превыше всего, если Профессорские сердца влеклись хоть к чему-то, так это – к сладкому трепету, с которым Профессора каждодневно в пять часов возвращались к своим обителям.

Они уже вдыхали сокровенный воздух своих владений. Укромные улыбки играли на их лицах. Они приближались к миру, который понимали – не головами, но немым, упоенным, атавистическим разумением костного мозга.

Впереди долгий вечер. Пятнадцать часов не придется им видеть ни единого мальчишки с измазанной чернилами рожей.

С глубокими вздохами множества грудей гидроглавый дракон приблизился к каменной лестнице. За хвостом его, под сводчатым потолком длинного коридора, висела, скручиваясь кольцами, неосязаемая змея трубочного дыма.

Почти неприметное расширение коридора теперь уже бросалось в глаза. Движения Профессоров стали менее стесненными, дракон начал распадаться на куски. Расширение коридора обратилось в нечто необычайное, ибо перед Профессорами раскинулась величавая перспектива деревянных полов, тянувшаяся до места, в котором стены (отстоящие здесь одна от другой футов на сорок) резко расступались в обе стороны, охватывая нависшую над лестничным маршем просторную деревянную террасу. Марш был изрядно широк, и в распоряжении сходящих по нему Профессоров имелось достаточно места, которое они могли бы заполнить (явись им подобная прихоть), но, тем не менее, хоть вольность их повадки и возросла – ноги затопали шибче и замелькали шустрее, – у подножия лестницы снова образовался затор: обойти древний турникет и попасть в расположенную за ним ветхую палату не составляло никакого труда, да только обычай требовал, чтобы в нее проникали непременно сквозь турникет.

Наклонная кровля над лестницей пребывала в состоянии распада, зашедшего так далеко, что свет обильно лился в ее проломы, ложась золотистыми лужами по всему огромному маршу с его невысокими ступенями и широкими террасками плоского камня.

И вот теперь, после непростого пути из Залы Наставников, Великий Турникет задержал Профессоров.

Впрочем, спешить им было некуда. Не было ни толкотни, ни ажитации. Профессора вернулись домой. Апартаменты, окружавшие маленький квадратный дворик, ожидали своих хозяев. Ну, придется задержаться чуть дольше, чем хотелось бы, и что с того? Долгий, успокоительный, архаический, ностальгический, миндалем веющий вечер лежал впереди, а за ним – долгая, исполненная уединения ночь, после которой лязганье колокола разбудит их, и день, состоящий из пометок перьями и ногтями, шпаргалок и разбитых очков, чернил и чисел, береговых линий, предлогов, перешейков и проб, бумажных галок, пробирок, рогаток, химикалий и призм, дат, сражений, ручных белых мышей и сотен еще не сформировавшихся, гораздых на выдумки, недоумевающих лиц с красными, обветренными ничего не слышащими ушами, не завяжется снова.

Люди в мантиях и плоских ученых шапочках неспешно, почти величаво, проследовали один за другим через огромный красный турникет, гуськом втекая в лежащую за ним палату.

Впрочем, Профессора по большей части стояли стайками или сидели на нижних ступеньках, ожидая, когда наступит их черед проследовать через «турник». Торопливости никто не выказывал. Спешить некуда. Кое-где можно было приметить ученого мужа, привольно улегшегося на одной из ступенек или каменных площадок. Там и сям небольшие группки их, подобрав мантии, сидели, точно туземцы, на корточках. Кто-то – в тени, и эти казались очень темными, будто бандиты в неясном свете; кто-то – рисуясь силуэтами на фоне дымчатых, золотистых столбов солнечного света; кто-то – стоя, как бы оцепенев, в последних проливавшихся сквозь дырявую кровлю лучах.

Маленький мускулистый господин в бороде лопатой, покачиваясь, спускался по широким ступеням на руках. Голова его была по большей части укрыта от взглядов спадающей мантией, так что ему приходилось не только поддерживать тело в равновесии, но и нащупывать невидимыми руками край каждой ступени. Правда, время от времени голова выставлялась из складок мантии, и борода ненадолго показывалась грубой черной лопатой в нескольких дюймах от ступеней.

Среди тех немногих, кто озадаченно наблюдал за ним, не было никого, не видавшего это представление уже сотни раз. Некто, долгоногий и долгорукий, сидел, подобрав к синеватой челюсти колени и рассеянно поглядывая на силуэты коллег, сбившихся в кучку под роящимися золотыми пылинками. Если бы он сидел к ним поближе и не был так углублен в свои мысли, то, пожалуй, расслышал бы кое-какие странноватые восклицания.

Впрочем, он ясно видел, что в центре этой отдаленной группы некто приземистый и опрятный раздает коллегам что-то похожее на маленькие кусочки плотной бумаги.

Собственно, это они и были. Бойкий Перч-Призм распределял пригласительные билеты, доставленные ему в тот день особым нарочным.

Ирма и Альфред Прюнскваллоры

надеются иметь удовольствие

увидеть……………………..

числа……………….. (и проч.)

Приглашенные один за другим получали карточки и ни единый Профессор не смог воздержаться от удивленного аха либо хмыка или хотя бы прищура.

Некоторые были ошеломлены до того, что им на недолгий срок, пока не выровнится биение сердца, пришлось опуститься на ступени.

Стриг и Сморчикк уже принялись, постукивая по зубам позолоченными краешками приглашений, строить догадки относительно потаенного психологического смысла таковых.

Трематод, широкий безгубый рот которого изрыгал бесконечные клубы густого, облаковидного дыма, понемногу приготовлялся украсить исхудалое лицо свое гигантской улыбкой.

Фланнелькот взволновался до того, что жалко было смотреть, и уже пытался стереть с уголка карточки, каковую он решил всенепременно обрамить, нечистый след от большого пальца.

Кличбор стоял, отвесив массивную, как у пророка, нижнюю челюсть.

Общее число пригласительных билетов равнялось шестнадцати. Приглашены были все, вхожие в Кожаную Комнату.

Их, приглашения, то есть билеты, доставили, когда в Профессорской из учителей находился только Перч-Призм, отчего он и вызвался лично вручить билеты всем прочим.

Длинный кожистый рот Опуса Трематода вдруг распахнулся на лошадиный манер,
Страница 36 из 36

и по испещренному солнцем помещению раскатился вой мертвенного веселья.

Десятка два плоских шапочек поворотились к нему.

– Ну, право же, – произнес резкий, отчетливый голос Перч-Призма. – Право же, дражайший Трематод! Разве так полагается принимать приглашение от дамы? Давайте-ка, прекратите.

Однако Трематод уже ничего не слышал. Мысль о приглашении на прием, устраиваемый Ирмой Прюнскваллор, каким-то образом пробилась сквозь самую чувствительно-тонкую область его грудобрюшной преграды, и он завывал и завывал, пока не лишился дыхания. Сипло пыхтя, припав к турникету, Трематод даже по сторонам не смотрел: он еще не покинул мир своего веселья; он, впрочем, сумел заново поднести пригласительный билет к влажным, галечным глазам, но лишь для того, чтобы раззявить в новом пароксизме широченную пасть – даром что все запасы смеха были уже исчерпаны.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/mervin-pik/gormengast/?lfrom=931425718) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

notes

Примечания

1

Здесь и далее стихи в переводе А. Глебовской. – Здесь и далее прим. переводчика.

2

Сама по себе (лат.).

3

Целиком, гуртом, оптом (фр.).

4

Званый вечер, суаре (фр.).

5

Трупное окоченение (лат.).

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Здесь представлен ознакомительный фрагмент книги.

Для бесплатного чтения открыта только часть текста (ограничение правообладателя). Если книга вам понравилась, полный текст можно получить на сайте нашего партнера.

Adblock
detector