Королевский гамбит (сборник)
Уильям Катберт Фолкнер
XXI век – The BestЙокнапатофская сага
Уильям Фолкнер имел интересное литературное хобби: он любил детективы. Причем эта страсть к криминальному жанру не исчерпывалась любовью к чтению: мастер создал увлекательный детективный цикл о Гэвине Стивенсе – окружном прокуроре, южном джентльмене и талантливом детективе-любителе – и его юном «докторе Ватсоне», племяннике и воспитаннике Чарлзе Маллисоне. Цикл, в котором свойственная великому писателю глубина психологизма соседствует с острыми, захватывающими сюжетами, достойными лучших мастеров детектива.
Впервые сборник издается в полном составе.
Уильям Фолкнер
Королевский гамбит
Сборник
William Faulkner
Knight’s gambit
© William Faulkner, 1949
© Перевод. Н. А. Анастасьев, 2016
© Издание на русском языке AST Publishers, 2017
Клочок земли величиной с почтовую марку
(Вместо предисловия – советы гипотетическому читателю)
Эта книга писалась на протяжении примерно десяти лет, в 30-е годы прошлого столетия, и поначалу как книга, то есть как некое художественное полотно, объединенное общим сюжетом, хоть сколько-нибудь стройной композицией, персонажами и так далее, даже не задумывалась. Новеллы писались и печатались, иногда одна за другой, иногда с более или менее продолжительными перерывами, потом автор принялся за повесть, с рассказами никак не связанную, и лишь заканчивая ее, увидел, что некоторая архитектурная и смысловая цельность все-таки образуется. Так и сложился роман в рассказах, которому Фолкнер дал название повести, притом что новеллы, став его главами, сохранили свои первоначальные наименования.
Сама форма к тому времени уже более или менее устоялась в мировой литературе. Написаны были «Дублинцы» Джеймса Джойса, «Уайнсбург, Огайо» Шервуда Андерсона, «В наше время» Хемингуэя, «Конармия» Бабеля. А корни традиции уходят на глубины, в ХIХ век, в русскую классику – «Герой нашего времени», «Записки охотника».
Но даже на этом впечатляющем фоне фолкнеровский роман в рассказах (а у него есть и еще одна вещь в том же жанре – «Сойди, Моисей») обнаруживает определенную специфику.
Сюжетно их, эти детективные рассказы-главы, не связывает ничто, в каждой своя интрига, свои, как то и приличествует детективу, ложные ходы, свой способ расследования и своя развязка. Нет и общего композиционного строя, но это естественно, его и не должно быть. Правда, персонажи сквозные имеются – это Чарлз (Чик) Маллисон, возникавший на краю некоторых прежних новелл Фолкнера и переместившийся в центр незадолго до «Королевского гамбита» появившегося романа «Осквернитель праха», и прежде всего его дядя Гэвин Стивенс, окружной прокурор, выпускник Гарварда и Гейдельберга, а также Цинциннат местного разлива, как о нем говорится на страницах трилогии о Сноупсах, в двух последних частях которой, «Городе» и «Особняке», рассказчиком выступает тот же Чик Маллисон. К слову сказать, на мой взгляд, Гэвин Стивенс – это душевно самая близкая автору фигура в кругу многочисленных персонажей, населяющих его романы и новеллы, – человек добрый, умный, мягкосердечный, а главное, как сам же Фолкнер и обмолвился однажды, защищающий сирых и слабых, отстаивающий честь, справедливость и человеческое достоинство и карающий зло.
Ну да не в этом дело. И даже не в том, что в центре повествования, о чем бы оно ни велось – о кровавых преступлениях («Дым», «Рука, простертая над водами»), о любовном ли приключении, также чреватом смертельным (но предотвращенным) исходом («Королевский гамбит»), – неизменно остаются эти двое: пятидесятилетний дядя и восемнадцатилетний племянник. Не они придают книге своего рода эпическое измерение, без которого нет никакого романа – ни классического в духе Бальзака и Толстого, ни того, что в новеллах в духе Джойса и Фолкнера. Бесспорно, эти персонажи, особенно старший из них, обладают ясно выраженной индивидуальностью; и в то же время они ее словно бы лишены – что в, частности, порождает трудности читательского восприятия (но об этом дальше). Их биографии, их черты, речь – это столько же собственная биография, черты и речь, сколько, до известной степени, общие; личности растворены во внеличной атмосфере того мира, единственным строителем, а также «хозяином и повелителем» которого с полным на то основанием провозгласил себя Уильям Фолкнер и который приобрел всемирную известность под названием Йокнапатофы, что на языке американских индейцев племени чикесо означает «медленно течет вода по равнине». У этого клочка земли величиной с почтовую марку (площадью, уточняет единственный строитель и повелитель, в 2400 квадратных миль, населенной 6298 белыми и 9313 неграми) своя история, свои предания, свои законы, здесь все друг друга и все друг про друга знают, даже если в глаза не видели и, более того, видеть не могли, потому что эти знакомые незнакомцы умерли задолго то того, как родился тот или те, кто их не знал, но знает. Вот как это выглядит.
Дядя пытается растолковать племяннику одну давнюю историю, прибегая нередко к туманным намекам, недомолвкам и скороговорке, странным при его всем известном красноречии, но во всем этом, оказывается, нет решительно никакой нужды, потому что молодому человеку уже и без всяких рассказов, подсказок и намеков все известно. Откуда? От кого? Да ниоткуда и ни от кого персонально – просто история эта, как и вообще все, что здесь произошло, давно или недавно, рассеяна в воздухе Йокнапатофы. События, о которых идет речь, случились за несколько лет до рождения Чика Маллисона, и «тем не менее это были его годы; он унаследовал их, дождался своей очереди стать наследником, как в свой черед достанется ему в наследство от отца с матерью то, что они унаследовали в свой», – и далее идет длинный перечень того, что это наследство составляет. В этой истории перемешаны быль с небылью, явь со сном, правда с легендой, но и небыль, и сны, и легенда тоже составляют общее богатство (и общее бремя), а стало быть, и персональное богатство и бремя Чика.
Быть может, еще отчетливее эта идея, это состояние личного безличия выражены в другой книге Уильяма Фолкнера, романе «Авессалом, Авессалом!». В самом его начале есть сцена, отчетливо рифмующаяся по смыслу с рассказом Гэвина Стивенса: там тоже пожилая дама пересказывает молодому человеку события многолетней давности; и в этом пересказе тоже нет практической необходимости, потому что если не все, то многое из услышанного молодой человек уже и так знает: «… это была частица его собственного наследия, нажитого им за свои двадцать лет… Его детство было полно ими (историями, случившимися в здешних краях, и именами живших здесь людей. – Н.А.); в самом его теле, как в пустом коридоре, гулким эхом отзывались звучные имена побежденных». И тут же следует ударная, смыслоносная фраза: «Он был не реальным существом, не отдельным организмом, а целым сообществом».
Но ведь мы-то с вами пребываем за пределами этого мирка, по ту сторону этих событий, и то, что жители Йокнапатофы легко улавливают в случайно брошенной фразе или в полунамеке или даже в прищуре глаз, нам неизвестно и непонятно. Тут как раз я и возвращаюсь к проблеме читательского общения с Фолкнером.
Его фраза движется медленно и тяжело,
останавливается по пути, чтобы вернуться к началу, а вернувшись, уходит в ином направлении, захватывает множество ненужных, как кажется (нам), и опять-таки непонятных (нам) подробностей, кусает себя, как змея, за собственный хвост. Разобраться в этих хитросплетениях – поистине труд нелегкий.
Не всегда и не у всех хватает на него терпения. Фолкнер был уже широко известным (правда, больше в Европе, чем у себя дома) писателем, а респектабельный ежемесячник «Харперс» отклонил рукопись «Королевского гамбита» на том основании, что она «слишком темна и усложнена».
Есть и еще одна довольно известная история. Некая юная американка прислала Фолкнеру письмо, жалуясь на то, что, прочитав «Звук и ярость» три раза, она так ничего и не поняла.
«Попробуйте в четвертый», – лаконично откликнулся писатель.
Совет, конечно, немилосердный, и все-таки к нему стоит прислушаться.
Все дело ведь в том, что замкнутый мирок Йокнапатофы на самом деле тайно распахнут в большой мир. Нам трудно пробираться по лабиринту его тропинок и дорог, но выходит так (хоть осознается это не сразу), что, углубляясь в него, мы проходим дорогами жизни всего мирового сообщества людей, а стало быть, и собственными дорогами, сколь бы коротки они ни были.
«Мне хотелось бы думать, – говорил Фолкнер в одном из интервью, – что мир, созданный мною, – это нечто вроде краеугольного камня целой вселенной, что, сколь бы мал ни был этот камень, убери его – и вселенная рухнет».
Эта мечта сбылась – уроженец провинциального городка на глубоком Юге Америки, всю жизнь изображавший его специфический быт и его специфические нравы, сделался писателем для всех и на все времена.
Н. А. АНАСТАСЬЕВ
Дым
Ансельм Холланд объявился в Джефферсоне много лет назад. Откуда – не знал никто. Но он был молод тогда, и не голь перекатная, во всяком случае, судя по виду, потому что не прошло и трех лет, как он женился на единственной дочери владельца двух тысяч акров лучшей в округе земли и поселился в доме тестя, где два года спустя жена родила ему двух сыновей-близнецов и где еще через несколько лет тесть умер и оставил Холланда хозяином всех угодий, переписанных на его жену. Но даже еще прежде всех этих событий мы в Джефферсоне наслышались, как он повторяет чуть громче, чем следовало бы: «Моя земля, мой урожай»; а те из нас, чьи отцы и деды здесь выросли, посматривали на него с прохладцей и несколько искоса, находя этого человека бессердечным и (судя по рассказам и белых, и черных арендаторов, да и всех, кому приходилось иметь с ним дело) свирепым. Но из симпатии к его жене и уважения к тестю мы раскланивались с ним, хотя и без всякой теплоты. И когда следом за отцом ушла, оставив детей совсем еще маленькими, его жена, мы решили, что эта смерть на его совести, что это откровенное бессердечие какого-то дурно воспитанного чужака сломало ее жизнь. И когда его сыновья повзрослели и один, а затем и другой навсегда оставили отцовский дом, нас это не удивило. И когда полгода спустя его, со ступней, запутавшейся в стремени, и переломанными ребрами, нашли мертвым в том месте, где, судя по всему, лошадь (с холки ее и боков так и не сошли следы от ударов, которые он нанес ей во время одного из своих припадков бешенства) протащила седока через железную ограду, никому из нас жаль его не стало, потому что незадолго до того он позволил себе то, что по тогдашним понятиям жителей нашего городка считалось грехом непростительным. В день, когда он умер, стало известно, что он раскапывал могилы на семейном кладбище, где покоились предки его жены и где она сама лежала уже тридцать лет. Короче, свихнувшегося, источающего ненависть старика похоронили среди могил, которые он пытался осквернить, и в положенный срок его завещание было представлено для утверждения. Содержание его нас не удивило. Мы не удивились, узнав, что даже из могилы он нанес последний удар тем, кому только и мог навредить или кого только мог обездолить: родную кровь и плоть.
Ко времени смерти отца близнецам сравнялось по сорок. Один из них, Ансельм-младший, был, по слухам, любимцем матери – возможно, потому, что больше походил на отца. Так или иначе, после ее смерти, когда мальчики были еще едва ли не детьми, нам приходилось слышать про нелады между старым и молодым Ансами, меж тем как Вирджиниус, второй из близнецов, старался их помирить, навлекая на себя за все свои труды проклятия с обеих сторон; ну такой уж он был, этот Вирджиниус. А у молодого Анса был свой норов. Лет в восемнадцать-девятнадцать он сбежал из дому, и десять лет о нем не было ни слуху ни духу. А когда вернулся, они с братом уже были совершеннолетними, и Ансельм официально потребовал от отца, чтобы тот разделил землю – которая, как выяснилось, находилась всего лишь под управлением старого Анса, – с тем чтобы он, молодой Анс, получил свою долю. Старый Анс ответил свирепым отказом. Не приходилось сомневаться, что и требование было высказано в не менее свирепой форме, очень уж они – старый Анс и молодой Анс – походили один на другого. И еще до нас донесся слух, что, как ни странно, Вирджиниус стал на сторону отца. Да-да, такой пронесся слух. Видите ли, земля как была, так и осталась неразделенной, и мы прослышали, будто между ними разгорелась ссора, даже для них невиданная по своей свирепости – настолько свирепая, что вся прислуга, негры, разбежалась и вернулась домой только под утро; и в какой-то момент молодой Анс удалился, взяв с собой принадлежавшую ему упряжку мулов; с того дня и до самой смерти отца, даже после того как Вирджиниусу тоже пришлось покинуть дом, Ансельм ни словом не перемолвился ни с отцом, ни с братом. Правда, на сей раз из округа он не уехал. Он просто поселился в холмистой местности («откуда – по словам кого-то из наших, с которыми все были согласны, – можно увидеть, чем занимаются старик и Вирджиниус») и ближайшие пятнадцать лет жил затворником в двухкомнатном домике с земляным полом, сам себе готовил и в город ездил на своей паре мулов раза четыре в год, не больше. Было дело, его арестовали и судили за то, что он гнал виски. Защищаться он не стал, но и вины не признал тоже, был оштрафован разом за нарушение закона и неуважение к суду, и когда его брат Вирджиниус вызвался заплатить этот штраф, впал в ярость, точь-в-точь на манер отца. Он накинулся на Вирджиниуса прямо в здании суда и по собственному настоянию был посажен за решетку, а через восемь месяцев освобожден за примерное поведение и вернулся в свою хибару – угрюмый, неразговорчивый, остроскулый мужчина, которого откровенно сторонились и соседи, и совершенно незнакомые люди.
Второй из близнецов, Вирджиниус, далеко от дома не уехал и обрабатывал землю, к которой так и не сумел привязаться при жизни его отец. («Откуда бы он здесь ни взялся, – говорили люди о старом Ансе, – и какое бы воспитание ни получил, фермерскому делу его точно не учили». И, сойдясь на этом, мы говорили между собой: «В этом-то и беда, отсюда-то все раздоры между ним и молодым Ансом: тот не может видеть, как отец разоряет землю, которую мать предназначала ему и Вирджиниусу».) Но Вирджиниус далеко от отца не уехал. Радости ему от этого, верно, было немного, и потом, когда случилось все, что случилось, говорили, что Вирджиниусу следовало бы знать, что
ничего хорошего из такой близости не выйдет. А еще по прошествии времени говорили: «А может, он и знал». Ведь это Вирджиниус. Разве скажешь, что он тогда думал, да и вообще что у него в голове творится. Старый Анс и молодой Анс – у этих все на лице написано, точно в воду глядишь. Пусть мутную, но все равно видно, что у них на уме. Но никто не сказал бы, о чем думает или что собирается сделать Вирджиниус, пока оно само не выйдет наружу. Мы не знали даже, что и как получилось, когда Вирджиниуса, тянувшего лямку в одиночку десять лет, пока молодой Анс пребывал где-то далеко, в конце концов тоже унесло из наших краев; сам он об этом никому ни слова не сказал, наверное, даже Грэнби Доджу. Но мы знали старого Анса, и мы знали Вирджиниуса и примерно могли себе представить, как оно все сложилось.
На наших глазах старый Анс целый год не мог успокоиться после того, как молодой Анс забрал своих мулов и уехал в горы. И вот в один прекрасный момент взорвался, скажем, примерно так:
– Думаешь, теперь, как твой братец смылся, тебе остается просто болтаться неподалеку да ждать, пока вся земля достанется тебе, так, что ли?
– Вся земля мне не нужна, – сказал Вирджиниус. – Мне нужна только моя доля.
– Ах вот как, – сказал старый Анс. – Тебе хочется получить ее прямо сейчас, в узелке, верно? Стало быть, ты вроде братца требуешь, чтобы, когда вы оба стали совершеннолетними, земля была разделена.
– Да нет, мне бы просто заиметь хоть небольшой участок и обрабатывать его как положено, все лучше, чем смотреть, как земля пропадает, – сказал Вирджиниус, все еще спокойно, все еще мягко. Никто у нас в округе не видел, как Вирджиниус выходит из себя или даже просто раздражается, даже когда Ансельм едва не накинулся на него в суде из-за штрафа, он оставался спокоен.
– Ага, вот чего тебе хочется, – сказал старый Анс. – И наплевать на то, что я все это время трудился, платил налоги, а вы с братом только и знали что каждый год откладывали деньгу, и это без всяких налогов!
– Ты и сам знаешь, что Анс и никеля не скопил за всю жизнь, – сказал Вирджиниус. – Можешь говорить о нем все что угодно, но не кори его в скупердяйстве.
– Ах ты боже ты мой! Ну ему хоть хватило мужества явиться сюда и потребовать то, что он считал своим, и убраться, когда ему отказали. Но ты!.. Ты-то, со своим сладким язычком, нацелился просто дождаться, пока я помру. Плати налоги за свою долю и за все время, что матери нет, и забирай землю.
– Нет, – сказал Вирджиниус, – ничего я платить не буду.
– Не будешь? – сказал старый Анс. – Нет? Ага, нет. Верно, зачем тратить денежки за какую-то часть, если можно подождать и в один прекрасный день получить все, не потратив ни цента. – Далее, в нашем соображении, старый Анс (до этого момента, думалось нам, они сидели и разговаривали как цивилизованные люди) поднялся и, сдвинув густые брови, потряс взлохмаченной головой. – Убирайся из моего дома! – сказал он. Но Вирджиниус не пошевелился, не встал, просто смотрел, как отец, старый Анс, надвигается на него со стиснутыми кулаками. – Двигай отсюда. Убирайся из моего дома. Иначе, видит бог…
На сей раз Вирджиниус вышел из дома. Не выбежал, вышел неспешно. Собрал пожитки (их у него было побольше, чем у брата, кое-что скопилось по мелочишке) и отправился за четыре-пять миль в дом к родственнику – сыну одного из наших, приходившемуся дальней родней матери Вирджиниуса. Родственник жил один, при ферме, тоже хорошей, но к тому времени заложенной-перезаложенной, потому что он, родственник, тоже не был фермером, а был наполовину торговец скотом, наполовину бродячий проповедник – невысокий, рыжеволосый, невзрачный мужчина, на которого посмотришь и, пройдя мимо, тут же забудешь, – скорее всего, и в этих занятиях – ни в одном из них – преуспевший не больше, чем в фермерском деле. Ушел Вирджиниус не спеша, без той глупой и демонстративной бесповоротности, с какой уходил его брат, хотя, как ни странно, мы ею молодого Анса не попрекали. Дело в том, что и на Вирджиниуса мы всегда посматривали немного искоса; слишком уж он был хладнокровен. А ведь это в человеческой природе заложено – веришь больше тем, кто не всегда способен держать себя в руках. Между собой мы называли Вирджиниуса хитрецом и не были удивлены, узнав, что он потратил свои сбережения на то, чтобы выкупить из залога ферму своего родственника. Точно так же не удивились мы, когда год спустя стало известно, что старый Анс отказался платить налог на землю, а за два дня до того, как его недвижимость должна была быть изъята, шериф получил анонимный перевод на сумму, в точности равную задолженности Холланда. «Точно, Вирджиниус подсуетился», – решили мы, потому что кто бы еще мог послать деньги, не назвав своего имени. Шериф уведомил старого Анса, что долг погашен.
– Катитесь к черту и выставляйте землю на торги, – заявил старый Анс. – А если эта парочка, семейка чертова, считает, что им остается только сидеть да ждать, пока…
Шериф дал знать и молодому Ансу.
– Земля не моя, – откликнулся тот.
Шериф уведомил Вирджиниуса. Вирджиниус явился в городок и самолично проверил всю бухгалтерию.
– Сейчас у меня и без того большое хозяйство, – сказал он. – Но, конечно, если ферма ему не нужна, надеюсь, мне удастся купить ее. Впрочем, не знаю. Ферма хорошая, на нее любой глаз положит, да и задешево ее не купишь.
Вот и все. Ни раздражения, ни удивления, ни сожаления. Но он был хитрецом; мы не удивились, узнав, что шериф получил конверт с деньгами и неподписанной запиской: «Налог за ферму Ансельма Холланда. Квитанцию об оплате переслать Ансельму Холланду-старшему». Точно, Вирджиниус подсуетился, решили мы. Весь следующий год мы то и дело поминали Вирджиниуса: живет в чужом доме, обрабатывает чужую землю, а та, на которой он родился и которая принадлежит ему по праву, на его же глазах скудеет и скудеет. Ибо к тому времени старик вовсе забросил ее; с каждым годом обширные поля все больше зарастали чертополохом и превращались в пустырь, хотя из января в январь шериф исправно получал почтой анонимный денежный перевод и пересылал квитанцию старому Ансу, потому что старик теперь вовсе не приезжал в городок, а дом, где он жил, постепенно разваливался, и никто, кроме Вирджиниуса, здесь не появлялся. Пять или шесть раз в год он подъезжал на лошади к парадному крыльцу, и старик выходил и яростно рычал на него и поносил последними словами. Вирджиниус спокойно выслушивал брань, перекидывался парой слов с немногими оставшимися неграми и, убедившись, что отец жив-здоров, уезжал. И все, больше здесь никто не появлялся, хотя время от времени можно было издали увидеть, как старик объезжает унылые, неухоженные поля на старой белой коняге, которой суждено было убить его.
А прошлым летом мы узнали, что он раскапывает могилы в кедровой роще, где покоились предки его жены в пяти поколениях. Стало это известно от кого-то из негров, и санитарный инспектор округа отправился туда и увидел привязанную на опушке рощи белую конягу, а затем и выходящего с дробовиком в руках самого старика. Санитарный инспектор вернулся в городок, а через два дня на том же месте прокурор округа обнаружил тело старика, лежащего рядом с лошадью; нога его запуталась в стремени, а на крупе лошади были видны кровавые следы от ударов
палкой – не хлыстом, но именно палкой, которой, видно, лошадь били, били и били по одному и тому же месту.
Старика похоронили среди могил, которые он же и осквернил. На похороны приехал Вирджиниус с родственником. Собственно, они и составили похоронную процессию. Ибо Анс-младший так и не приехал. Не объявился он и позднее, хотя Вирджиниус на некоторое время задержался, чтобы рассчитать негров и запереть дом. После чего вернулся к родственнику, а в положенный срок завещание старого Анса было представлено на утверждение судье Дьюкинфилду. Содержание его тайны не составляло; оно было известно всем нам. Обычное завещание, и ничто в нем – ни сама эта обычность, ни суть, ни слова, в которые она была облечена, – удивить нас не могло: «…за исключением двух вышеупомянутых пунктов… я завещаю… всю принадлежащую мне собственность своему старшему сыну Вирджиниусу при том условии, что, к полному удовлетворению председателя суда, будет доказано, что именно вышеупомянутый Вирджиниус уплачивал налоги на мою землю…» Единственным и неоспоримым арбитром данного доказательства должен быть председатель суда.
Исключения же состояли в следующем.
«Своему младшему сыну Ансельму я оставляю… две полные упряжи для мулов с тем условием, что, используя данные упряжи, он единожды посетит мою могилу. В противном случае… данная упряжь становится предметом моей общей собственности, описанной выше.
Своему деверю Грэнби Доджу я завещаю… один доллар наличными для приобретения книги или книг религиозных гимнов в знак благодарности за то, что он давал кров и пищу моему сыну Вирджиниусу… после того как последний оставил мой дом».
Такое вот завещание. Теперь мы наблюдали и прислушивались, ожидая услышать или увидеть, что скажет или какие шаги предпримет молодой Анс. И не увидели и не услышали ничего. Мы смотрели и ждали, какие шаги предпримет Вирджиниус. И он тоже не предпринял никаких шагов. Или мы просто не знали, что он предпринимает, о чем думает. Ну так ведь это Вирджиниус, он такой. К тому же в любом случае дело было сделано. Все, что ему оставалось, – так это дождаться, пока судья Дьюкинфилд утвердит завещание, после чего Вирджиниус сможет передать Ансу его половину, – если это входит в его планы. На этот счет мы разошлись во мнениях. «У них с Ансом никогда никаких раздоров не было», – говорили одни. «У Вирджиниуса никогда и ни с кем не было раздоров, – возражали другие. – Если уж судить так, то Вирджиниусу придется разделить свою ферму между всеми в округе». «Но ведь это именно Вирджиниус хотел заплатить штраф за Анса», – гнули свое первые. «Но ведь он же взял сторону отца, когда молодой Анс захотел разделить землю», – не соглашались другие.
В общем, мы выжидали и наблюдали за происходящим. Теперь мы наблюдали за судьей Дьюкинфилдом; неожиданно вышло так, что все это дело оказалось в его руках, так, будто, подобно божеству, возвысился он над этим стариком с его мстительным и глумливым смехом, который даже под землей никак не может угомониться, и над двумя так и не примирившимися братьями, которые все эти пятнадцать лет были друг для друга словно мертвецы. Но, по нашему мнению, своим последним ударом старый Анс перехитрил самого себя; выбрав арбитром судью Дьюкинфилда, старик позволил охватившему его бешенству загнать себя в угол, ибо, по нашему мнению, в лице судьи Дьюкинфилда старый Анс нашел среди нас человека, наделенного и редкостной неподкупностью, и достоинством, и здравым смыслом – такой неподкупностью, таким достоинством, таким здравомыслием, какие не могут поколебать ни сомнения в самом себе, ни глубокое изучение законов. Уже один тот факт, что утверждение достаточно простого документа отнимало у него столь много времени, стало в наших глазах еще одним доказательством того, что судья Дьюкинфилд – единственный среди нас, кто считает, что правосудие – это наполовину знание законов, а наполовину – выдержка и вера в себя и в Бога.
И вот, с приближением даты, когда истекал определенный законом срок утверждения, мы наблюдали, как судья Дьюкинфилд ежедневно направляется из дома в кабинет в здании суда, а потом возвращается назад. Уверенно и неторопливо вышагивал он, вдовец лет шестидесяти или более, дородный, седовласый, с осанкой прямой и благородной, «спина – что доска», говорили негры. Председателем суда он был назначен семнадцать лет назад, познаниями в юриспруденции обладал невеликими, но был в полной мере наделен истинно здравым смыслом; вот уже тринадцать лет как никто не пытался бороться с ним на выборах, и даже те, кого должна была безумно раздражать его легкая медоточивая снисходительность в общении, всякий раз голосовали за него с какой-то детской доверчивостью и безоглядностью. Вот мы и наблюдали за ним без всякого нетерпения, зная, что в любом случае решение его будет справедливым, не потому, что принял его именно он, но потому, что он ни себе, ни кому еще не позволил бы решить не по справедливости. Вот мы изо дня в день и наблюдали, как ровно без десяти восемь утра он пересекает площадь и направляется к зданию суда, где с точностью железнодорожной стрелки, переключение которой указывает на приближение поезда, ровно за десять минут до него появлялся привратник-негр, чтобы открыть дверь в судебное присутствие. Судья проходит к себе в кабинет, а негр усаживается в коридоре с каменной плиткой вместо пола, что отделяет кабинет от зала заседаний, на плетеный, чиненый-перечиненый стул, где он продремлет до конца рабочего дня, и так изо дня в день, все последние семнадцать лет. В пять вечера негр проснется и войдет в кабинет и, быть может, разбудит судью, который видел на своем веку достаточно, чтобы уяснить, что любое дело обычно только запутывается в резвых мозгах тех умников, которым больше просто нечем заняться; а потом мы увидим, как они гуськом, на расстоянии пятнадцати футов друг от друга, глядя прямо перед собой, вновь пересекают площадь и направляются вверх по улице к дому, и вышагивают, выпрямившись настолько, что сюртуки, сшитые у одного портного и по единой мерке – мерке судьи, висят на них как на вешалках, без малейшего намека на наличие талии либо боков.
А однажды, сразу после пяти пополудни, множество людей вдруг бросилось на площадь, направляясь к зданию суда. Увидев бегущих, к ним присоединились и другие, громко стуча тяжелыми башмаками по мостовой и увертываясь от машин и фургонов; что? что случилось? – голоса звучали напряженно и взволнованно. «Судья Дьюкинфилд», – только и пробежало по толпе, и люди наддали вперед, и втянулись в коридор с плиткой вместо пола, соединяющий зал суда и кабинет, и увидели старого негра в своем поношенном сюртуке, отчаянно заламывающего руки. Люди пробежали мимо него в кабинет. За столом, немного откинувшись на спинку стула, спокойно сидел судья. Глаза его были открыты, и точно на переносице виднелось отверстие, так что казалось, что теперь у него не два, а три глаза, расположенных на одном уровне. Это была пуля, только в тот день никто на площади не слышал ни звука, как ничего не слышал и старый негр, просидевший весь день на своем стуле в коридоре.
Долгим оказался этот день для Гэвина Стивенса – для него и одной бронзовой шкатулки. Потому что сначала Большое жюри,
а потом и все присутствовавшие в тот день в зале суда – присяжные, оба брата, родственник, старый негр – никак не могли взять в толк, к чему он клонит. Так что в конце концов старшине присяжных пришлось спросить его прямо:
– Вы что же, Гэвин, утверждаете, что между завещанием мистера Холланда и убийством судьи Дьюкинфилда существует какая-то связь?
– Именно так, – сказал окружной прокурор. – И доказать я собираюсь даже нечто большее.
На него смотрели: присяжные, братья. Отвернулись лишь старый негр и родственник. За последнюю неделю негр постарел по виду лет на пятьдесят. Он поступил на службу одновременно с судьей – явно только ради него, потому что прислуживал в семье судьи дольше, чем это было у иных из нас на памяти. Он был старше судьи, хотя еще неделю назад, до этого самого дня, выглядел на сорок лет моложе, – сморщенный, в просторном, не по фигуре, которой у него, собственно, и не было, сюртуке старикан, приходивший на работу за десять минут до судьи, открывавший кабинет, подметавший в нем и стиравший пыль со стола, не задевая ни единого находящегося на нем предмета, – и все это с искусной небрежностью, выработанной семнадцатилетним опытом, – а затем, перед тем как заснуть, занимавшийся починкой колченогого стула. То есть он только казался спящим. (Иначе как минуя его, попасть в кабинет можно было только по боковой лесенке, которая вела вниз из зала заседаний и использовалась во время процесса исключительно судьей, да и то он должен был пересечь коридор и пройти в восьми футах от стула, на котором сидел негр, разве что не шел до самого конца, где под единственным в кабинете окном коридор поворачивал под прямым углом, и забирался к себе через окно.) Потому что не было ни одного мужчины и ни одной женщины, которые проходили бы мимо стула, не заметив, что при их появлении над карими кроткими глазами, так много повидавшими на своем веку, мгновенно поднимаются морщинистые веки их обладателя. Случалось, мы останавливались поболтать с ним, послушать, как с языка его с трудом скатываются звучные, лишенные смысла юридические термины, которые он подхватывал, сам о том не подозревая, как подхватывают заразную болезнь, и воспроизводил торжественно и полнозвучно, словно с кафедры, что заставляло многих из нас и самого судью слушать его с добродушной иронией. Но при всем при том он был стар; порой он забывал, как нас зовут, и путал одного с другим. И, путая лица, а заодно и возраст, случалось, стряхивал с себя дремоту и вызывал посетителей, которых в суде не было, которых и на свете уже давно не было. Но не было человека, который прошел бы мимо него незамеченным.
Итак, все остальные смотрели на Стивенса: присяжные со своих мест за столом, братья, усевшиеся на противоположных концах скамьи, – лица угрюмые, остроскулые, как две капли воды похожие одно на другое, и руки на коленях сложены одинаково.
– Вы утверждаете, что убийца судьи Дьюкинфилда находится в этом помещении? – спросил старшина присяжных.
Окружной прокурор обвел их взглядом, все повернутые к нему лица.
– Я докажу не только это, – сказал он.
– Докажете? – переспросил Ансельм, младший из близнецов. Он сидел в стороне от всех, отделенный всей длиною скамьи от брата, с которым не разговаривал пятнадцать лет, устремив на Стивенса тяжелый, злой, остановившийся взгляд.
– Да, – сказал Стивенс. Он стоял у торца стола. Он заговорил, не глядя ни на кого в особенности, заговорил легко и непринужденно, посвящая нас в то, что мы и так уже знали, время от времени обращаясь за подтверждением к другому близнецу, Вирджиниусу. Он говорил о молодом Ансе и его отце. Голос его звучал ровно, мягко. Казалось, он представляет интересы сыновей, рассказывая о том, как молодой Анс покинул дом рассерженным, естественно, рассерженным тем, как его отец обращается с землей – собственностью его матери, половина которой после ее смерти по праву принадлежит ему. Говорил он совершенно спокойно, убедительно, искренне; разве что к Ансельму-младшему был не вполне беспристрастен. Вот-вот, небеспристрастен. И из-за этой кажущейся небеспристрастности, кажущейся предвзятости, молодой Анс начал представать в виде, его не красящем, хотя в чем тут именно дело, мы тогда еще не осознавали, так, словно в самом порыве к справедливости, в самой любви к покойной матери, изуродованной жестокостью, которую он унаследовал от того самого человека, что и его искалечил, было нечто предосудительное. И разделенные длиною скамьи, до блеска отполированной множеством людей, на нее садившихся, его слушали братья – младший смотрел на Стивенса с привычной, едва сдерживаемой яростью, старший не менее сосредоточенно, но с видом непроницаемым. От рассказа о том, как молодой Анс в раздражении покинул дом, Стивенс перешел к тому, как год спустя оттуда был изгнан и Вирджиниус, тот, что поспокойнее, повыдержаннее, тот, кто много раз старался примирить их. И вновь он набросал убедительную, ясную картину: братья разошлись, но не из-за отца, который еще был жив, а из-за того, что каждый из них от него унаследовал; притом что их объединяла, их взрастила земля, которая не только принадлежала им по праву, но и хранила прах их матери.
Так они и жили, наблюдая издали за тем, как плодородная земля приходит в негодность, а дом, в котором родились они и родилась их мать, разваливается на части из-за полоумного старика, который под конец, когда он уже давно прогнал их и сделать больше ничего не мог, решил лишить их всего и навсегда, выставив землю на торги за неуплату налогов. Но тут кто-то его обыграл, кто-то, наделенный предусмотрительностью и самообладанием, достаточными для того, чтобы расчесть, что, коль скоро налоги уплачены, дело это теперь семейное и никого не касается. Таким образом, им оставалось только одно – ждать, пока старик умрет. Ведь лет ему было много, но, будь он даже моложе, ожидание не составило бы большого труда для человека, наделенного самообладанием, даже если бы ему было неизвестно содержание завещания старика. Но не было бы столь же легким ожидание для человека несдержанного, необузданного, особенно если он каким-то образом узнал или заподозрил главное из того, о чем написано в завещании, и остался написанным удовлетворен, а затем выяснил, что у него все безвозвратно отняли; что он потерял положение, доброе имя из-за того же, кто и так обездолил его, отнял лучшие годы жизни в обществе, заставил прозябать отшельником в какой-то хибаре в горах. У такого человека не будет ни времени, ни желания слишком долго думать о том, стоит ли чего-то ждать или не ждать.
Они не сводили с него взгляда, оба брата. Если не считать глаз Ансельма, можно было подумать, что и тот, и другой высечены из камня. Стивенс говорил спокойно, ни на кого по отдельности не глядя. Окружным прокурором он был почти столько же времени, сколько Дьюкинфилд был судьей. Выпускник Гарварда, этот нескладный, с копной непричесанных серо-стальных волос человек мог рассуждать с университетскими профессорами об Эйнштейне и вместе с тем целые дни проводить с жителями поселка, усевшимися на корточках подле местной лавки, и говорить с ними на их языке. Так он, по собственным словам, проводит каникулы.
– В свой срок отец умер, как, должно быть, и рассчитал человек,
наделенный самообладанием и предусмотрительностью. Завещание было передано на утверждение; и даже те, кто жил у черта на куличках, в горах, наслышаны были о том, что в нем содержится, слышали, что эта многострадальная земля достанется наконец своему законному владельцу. Или владельцам, поскольку Анс Холланд не хуже нас с вами знает, что завещание завещанием, а на большее, чем на свою законную половину, Вирдж претендовать не будет, как не претендовал бы ни на что другое, предоставь ему отец такую возможность. Анс это знает, потому что знает, что, будь он Вирджем, поступил бы точно так же – отдал бы Вирджу его половину. Потому что оба они были детьми Ансельма Холланда, но также и детьми Корнелии Мардис. Но даже если бы он этого не знал, не рассчитывал на это, то знал другое – что за землей, принадлежавшей некогда его матери, землей, в которой сейчас покоится ее прах, будут отныне ухаживать как положено. И может быть, в ту ночь, когда Анс узнал, что отец его мертв, может быть, впервые с тех пор, когда Анс был ребенком и мать его была еще жива и поднималась вечерами в его комнату, а потом возвращалась к себе, может быть, впервые с тех пор Анс спокойно заснул. Потому что теперь, видите ли, все нашло свое оправдание: вспышки ярости, несправедливость, утраченное доброе имя, тюремный позор – все рассеялось как дурной сон. Все это теперь можно было забыть, потому что все устроилось как следует. Понимаете, к тому времени он уже привык к затворничеству, привык жить один; слишком много времени прошло, чтобы что-то менять. Лучше так. Быть одному, там, в захолустье. И вот теперь он видит, что все осталось позади, как дурной сон, и что эта земля, земля его матери, наследие, ею оставленное, и ее саркофаг находятся в руках того единственного человека, которому он может и будет доверять, пусть даже они не разговаривают друг с другом. Понимаете, каково это?
Мы смотрели на него из-за стола, на котором ничто не было тронуто со дня смерти судьи Дьюкинфилда, на котором по-прежнему располагалось все то, что, помимо дула пистолета, было последним, что он видел в этой жизни и что было знакомо ему все эти долгие годы, – бумаги, грязная чернильница, затупившееся перо, к которому судья питал особое пристрастие, маленькая бронзовая шкатулка, служившая ненужным ему пресс-папье. С обоих концов деревянной скамьи близнецы смотрели на Стивенса, пристально, не двигаясь с места.
– Нет, не понимаем, – сказал старшина присяжных. – К чему вы клоните? Какая связь между всем этим и убийством судьи Дьюкинфилда?
– Ну как же, – сказал Стивенс. – Судью Дьюкинфилда убили как раз в то время, когда он собирался утвердить завещание. Завещание чудное, но ведь все мы ожидали от мистера Холланда чего-то в этом роде. Однако же все составлено по правилам, наследники удовлетворены; все мы знаем, что половина земли отойдет Ансу, стоит ему только выразить такое желание. Итак, завещание составлено как должно, казалось бы, утверждение его должно стать простой формальностью. И тем не менее к моменту убийства судья не ставил своей печати более двух недель. И тогда человек, считавший, что все, что требуется, – ждать, пока…
– О ком это вы? – спросил старшина присяжных.
– Погодите, – сказал Стивенс. – Все, что требуется этому человеку, – ждать. Но не ожидание его смущало, ведь он и без того уже пятнадцать лет ждал. Не в том дело. Тут было нечто иное, то, о чем он узнал (или вспомнил), когда уже было слишком поздно, то, что забывать ему не следовало; ибо человек это проницательный, человек, наделенный самообладанием и прозорливостью; самообладанием, достаточным для того, чтобы ждать своего часа пятнадцать лет, и прозорливостью, достаточной для того, чтобы учесть всевозможные случайности – кроме одной: собственной памяти. А когда стало слишком поздно, он вспомнил, что есть и еще некто, кому должно быть известно то, о чем он забыл. И этот некто – судья Дьюкинфилд. А то, что должно быть ему известно, так это что лошадь, на которой ехал мистер Холланд, не могла стать причиной его гибели.
Когда он умолк, в помещении повисла глубокая тишина. Присяжные неподвижно сидели за столом, не сводя глаз со Стивенса. Ансельм, как всегда, со сдержанной яростью, повернулся сначала к брату, потом вновь к Стивенсу, на сей раз немного подавшись вперед. Вирджиниус не пошевелился; выражение его лица оставалось серьезным и сосредоточенным. Между ним и стеной сидел родственник. Руки его были сложены на коленях, голова слегка наклонена, словно он находился в церкви. О нем мы знали только то, что это вроде как бродячий проповедник и что время от времени он сбивает в табун отбракованных лошадей и мулов, куда-то отводит их и выменивает либо продает. Потому что человек это был неразговорчивый, а в общении с людьми выказывал настолько поразительную робость и неуверенность в себе, что нам становилось его жалко, жалко жалостью, смешанной с отвращением, как при виде рассеченного пополам червяка, и мы опасались смущать его даже самыми простыми вопросами, требующими ответа «да» или «нет». Но мы знали, что по воскресеньям, поднимаясь на кафедру в какой-нибудь из местных церквушек, он превращается в другого человека, не похожего на себя самого; голос его становится звучным, и взволнованным, и уверенным, совершенно не соответствующим ни характеру его, ни сложению.
– И вот представьте себе, – говорил Стивенс, – как этот человек, который так долго ждет и знает, чем все должно закончиться, когда до конца еще далеко, в решающий момент понимает, что причина, по которой ничего так и не закончилось, причина, по которой завещание сначала, как и положено, оказалось на столе у судьи Дьюкинфилда, но потом сгинуло без следа и никто о нем ничего не знает, эта причина заключается в том, что он забыл нечто такое, о чем забывать не следовало. А забыл он, что судья Дьюкинфилд тоже знал, что лошадь исхлестал вовсе не мистер Холланд. Он понял, что судья Дьюкинфилд понял, что тот, кто наносил кобыле удары палкой с такой силой, что у нее на крупе остались следы, сначала убил мистера Холланда, потом просунул его ногу в стремя и принялся избивать кобылу, чтобы та понесла. Но кобыла не понесла. И человек этот заведомо знал, что она не понесет; знал это уже много лет, но забыл. Дело в том, что однажды, когда эта кобыла была еще жеребенком, ее избили так жестоко, что с тех пор она, даже увидев хлыст в руках ездока, просто ложилась на землю, и мистер Холланд это знал, и все, кто был близок семье мистера Холланда, тоже знали. Вот и сейчас она просто лежала на теле мистера Холланда. Но в этом ничего страшного не было, по крайней мере поначалу, и с этим жить можно. Так думал этот человек всю следующую неделю или около того, отходя вечерами ко сну и выжидая, как выжидал он последние пятнадцать лет. Потому что даже тогда, когда уже было слишком поздно и он понял, что ошибся, даже тогда он не вспомнил всего того, чего ни в коем случае не следовало забывать. А потом он вспомнил и это, но тоже слишком поздно, когда тело уже было обнаружено и следы от ударов на крупе лошади замечены и отмечены, и было слишком поздно как-то избавляться от них. К тому же, скорее всего, к этому времени они и так уже сошли. И у него оставался только один способ удалить их из сознания людей. Вот и представьте
себе теперь его ужас, его смятение, ощущение того, что его обхитрили и ничего с этим не поделаешь, безумное желание повернуть время вспять хоть на минуту, переиграть все и довести до конца, когда уже слишком поздно. Потому что самое последнее, о чем он вспомнил, когда было уже слишком поздно, – это что мистер Холланд купил лошадь у судьи Дьюкинфилда, того самого человека, что сидел за этим столом, готовясь утвердить завещание, по которому две тысячи акров едва ли не лучшей земли в округе переходят в другие руки. И он все ждал, поскольку у него оставался лишь один способ удалить следы от ударов палкой, но ничего не происходило. Ничего не происходило, и он знал почему. И он все ждал, ждал, сколько хватало выдержки ждал, пока не решил, что на кону нечто большее, чем несколько сотен акров земли. Так что же ему оставалось делать, кроме того, что он сделал?
Не успел он умолкнуть, как заговорил Ансельм. Тон его был резок, отрывист.
– Вы не правы, – сказал он.
Все мы как один повернулись в его сторону, туда, где он, подавшись вперед, сидел на скамье в заляпанных грязью башмаках, поношенном комбинезоне и пристально смотрел на Стивенса; даже Вирджиниус повернулся вместе со всеми и на мгновенье задержал взгляд на брате. Лишь родственник да старый негр не пошевелились. Казалось, они даже не слушают.
– В чем я не прав? – спросил Стивенс.
Но Ансельм не ответил. Он не сводил взгляда со Стивенса.
– А Вирджиниус получит землю даже в том случае… если…
– Если что? – спросил Стивенс.
– Если он был… или…
– Вы про своего отца? Был убит или умер своей смертью?
– Да, – сказал Ансельм.
– Получит. Вы с Вирджем получите землю независимо от того, будет утверждено завещание или нет, разумеется, в том случае, что, если будет, он поделится с вами. Но тот, кто убил вашего отца, не был в этом уверен, а спросить не решался. Потому что на самом-то деле он этого не хотел. Он хотел, чтобы вся земля досталась Вирджу. Поэтому ему нужно, чтобы завещание было утверждено.
– Вы не правы, – все так же отрывисто, резко бросил Ансельм. – Это я его убил. Но не из-за этой проклятой фермы. А теперь вызывайте шерифа.
Но, глядя на его перекошенное от злобы лицо, Стивенс спокойно возразил:
– А я говорю, что это вы не правы, Анс.
На какое-то время мы, слушавшие и наблюдавшие эту сцену, погрузились в оцепенение, в полудрему, заранее, казалось, представляя себе, что за всем этим последует, и в то же время понимая, что значения это не имеет, потому что скоро мы очнемся. Мы словно выпали из времени, глядя на происходящее извне; мы пребывали вовне и по ту сторону времени с того самого момента, когда вновь посмотрели на Анса, но так, как если бы увидели его впервые. Раздался звук, протяжный, негромкий вздох; может, вздох облегчения – что-то в этом роде. Возможно, всем нам пришло в голову, что кошмарам Анса, не дававшим ему спать по ночам, пришел конец; казалось, нас тоже внезапно отбросило назад, туда, где он ребенком лежал в своей кровати и мать, по слухам, всегда его баловавшая, мать, чье наследство ему так и не досталось, и, более того, могила, в которой она упокоилась после многострадальной жизни, была осквернена, на мгновенье зашла к нему, чтобы тут же исчезнуть вновь. Давно это было, хотя начало пути находится там… И хоть путь этот прям, мальчик, лежавший, ни о чем не подозревая, в той кровати, заблудился, как и все мы, как нам должно, суждено заблуждаться; этот мальчик был так же мертв, как и любой его единокровник по той оскверненной роще, а на мужчину, сидящего напротив, мы глядели, словно он был отделен от нас непроходимой пропастью, быть может, с жалостью, но без сострадания. Должно было пройти какое-то время, чтобы смысл сказанного Стивенсом дошел до нас, да и до Анса тоже. Ему пришлось повторить:
– Говорю вам, Анс, вы не правы.
– Что? – сказал Анс и пошевелился. Не поднялся со скамьи, но вроде как внезапно подался вперед, стремительно.
– Вы лжец. Вы…
– Вы не правы, Анс. Не убивали вы своего отца. Его убил тот, кто сумел задумать и спланировать убийство старика, каждодневно, на протяжении многих лет садившегося за этот самый стол и не встававшего из-за него, пока в кабинет не войдет старый негр и не скажет, что пора идти домой, – старика, от которого никто – ни мужчина, ни женщина, ни ребенок – ничего в жизни не видели, кроме добра, как понимали его он сам и Бог. Нет, это не вы убили вашего отца. Вы потребовали от него отдать то, что, по вашему разумению, принадлежит вам по праву, а когда он отказался, ушли из дома и не вернулись и больше не разговаривали с ним. До вас доносились слухи, что землю он разоряет, но вы сохраняли спокойствие, потому что земля была для вас «этой проклятой фермой». Вы сохраняли спокойствие до тех самых пор, пока не узнали, что какой-то помешанный раскапывает могилы, где покоится бренное тело вашей матери и где похоронены ваши родичи. Тогда, и только тогда вы отправились к нему, чтобы унять его. Но вы не из тех, кто умеет унимать, а он не из тех, кто умеет выслушивать упреки. В общем, вы настигли его там, в роще. В руках у него был дробовик, но, полагаю, на это вы и внимания особого не обратили. Думаю, вы просто вырвали оружие из его рук, расправились с ним, действуя голыми руками, и бросили там же вместе с лошадью; допускаю, вы решили, что он мертв. Но потом, после того как вы ушли, появился некто и обнаружил тело; возможно, этот некто был там все время, наблюдая за происходящим. Некто, также желавший ему смерти; не из злобы или мести, просто по расчету. Может, надеялся извлечь выгоду из завещания. Так или иначе, он там появился, увидел, что после вас осталось, и доделал дело: просунул ногу вашего отца в стремя и принялся избивать лошадь, рассчитывая, что она понесет и все будет выглядеть естественно, но забыл в спешке то, чего забывать бы ему не следовало. Нет, вы здесь ни при чем. Потому что, когда вы вернулись домой и узнали, что произошло, вы и слова не вымолвили. Потому что подумали тогда о чем-то таком, в чем и самому себе не хотели признаться. А узнав о том, что написано в завещании, вы решили, что теперь все понятно. И обрадовались. Потому вы дожили в одиночестве до тех пор, когда ушла молодость и ушли желания, единственное, чего вам хотелось, – так это чтобы никто не нарушал вашего покоя, точно так же, как никто бы не нарушал покоя вашей усопшей матери. И то сказать, какое значение может иметь земля и репутация для человека с запятнанным именем, изгоя?
Мы молча дослушали Стивенса, дождались, пока голос его сойдет на нет в этой комнатке, где воздух был совершенно неподвижен, где ни малейшего дуновения ветерка не чувствовалась из-за ее расположения в самом низу здания суда.
– И судью Дьюкинфилда не вы убили, Анс. Потому что, если бы тот, кто убил вашего отца, вовремя вспомнил, что лошадь принадлежала некогда судье Дьюкинфилду, тот был бы жив доныне.
Мы неслышно дышали, рассевшись вокруг стола, за которым сидел судья Дьюкинфилд, когда перед ним возникло дуло пистолета. Стол оставался нетронут. На нем по-прежнему были разбросаны бумаги, ручки, торчали чернильница и маленькая, причудливо ограненная бронзовая шкатулка, которую дочь привезла ему из Европы двенадцать лет назад – зачем, неведомо было ни ей самой, ни судье, поскольку годилась она только для ванной соли или
табака, а и то и другое было судье без надобности, – и которую он использовал вместо пресс-папье, в чем тоже не было нужды, потому что здесь никогда не дуло. Тем не менее он держал ее на столе, и все мы про это знали и видели, как он теребит ее при разговоре, откидывая держащуюся на пружине крышку и глядя, как она с грохотом захлопывается при малейшем прикосновении.
Сейчас, оборачиваясь назад, я вижу, что все остальное могло бы произойти гораздо быстрее, чем произошло на самом деле. Сейчас мне кажется, что мы знали все с самого начала; я словно бы по-прежнему испытываю то же чувство брезгливости без сострадания, из которого и складывается жалость, – так бывает, когда смотришь на мягкое тельце червяка, насаженного на булавку, когда физически ощущаешь рвотное отвращение и готов даже, за неимением ничего другого, раздавить его в собственной ладони, подгоняя себя: ну же, размажь его, раздави его, кончай с ним. Но это не входило в план Стивенса. А план у него был: впоследствии мы поняли, что, поскольку доказать вину этого человека он не мог, тот должен был сделать это сам. И это было нечестно – то, каким образом он этого добился; потом мы так ему и сказали. («Ну да, – сказал он. – Но ведь правосудие всегда нечестно, разве не так? Разве оно не всегда состоит из несправедливости, удачи и общих мест – в неравных частях?»)
Так или иначе, когда он заговорил вновь – все так же легко и непринужденно, положив руку на бронзовую шкатулку, – мы все еще не представляли себе, к чему он клонит. Но люди слишком легко поддаются предрассудкам; удивляют нас не действительность и не реальные обстоятельства, нас поражает то, что нам следовало бы понять с самого начала, и так оно и было, если бы только мы не решили, что за правду мы приняли нечто по одной-единственной причине, а именно потому, что так нам показалось с самого начала. Он снова заговорил – про курение, про то, что курильщик начинает по-настоящему наслаждаться табаком только тогда, когда решит, что он для него вреден, и про то, как некурящие лишают себя одного из величайших удовольствий в жизни, какое только может испытывать человек, не лишенный известной тонкости, – осознания того, что он предается пороку, ущерб от которого может потерпеть только он один.
– Вы курите, Анс? – спросил он.
– Нет, – сказал Анс.
– И вы тоже, Вирдж?
– Нет, – сказал Вирджиниус. – Никто из нас никогда не курил – ни отец, ни Анс, ни я. Наверное, это у нас наследственное.
– Семейная традиция, – кивнул Стивенс. – А как насчет материнской линии? У вас в семье курили, Грэнби?
Родственник метнул на Стивенса мгновенный взгляд. Не пошевелившись, он, казалось, слегка поежился в своем опрятном, хотя и поношенном костюме.
– Я лично никогда не курил, сэр.
– Может, это потому, что вы проповедник? – сказал Стивенс. Родственник промолчал. Он снова бросил на Стивенса несмелый, застывший, бесконечно растерянный взгляд. – А вот я всегда курил, – сказал Стивенс. – С тех самых пор, как встал на ноги после болезни, когда мне было четырнадцать. Много времени с тех пор прошло, достаточно для того, чтобы оценить вкус табака. Впрочем, большинство курильщиков – народ разборчивый, что бы там ни говорили психологи и что табак, как считается, он и есть табак. Может, дело просто в том, что все сигареты выглядят одинаково. Или табак кажется одинаковым несведущим, некурящим. Я давно заметил, как некурящие оживляются, когда речь заходит о табаке, точно так же как все мы оживляемся при разговоре о том, с чем не сталкиваемся, о чем понятия не имеем, ведь людям свойственны предрассудки (или заблуждения). Возьмите человека, торгующего табаком, который сам не курит, просто смотрит, как один покупатель за другим открывают прямо у киоска пачку и закуривают сигарету. Спросите его, способен ли он отличить один сорт табака от другого по запаху. А может, дело в форме или цвете пачки; потому что даже психологи до сих пор не разъяснили нам, где заканчивается зрение и начинается обоняние или где заканчивается слух и начинается зрение. А адвокат может это растолковать.
И вновь старшина присяжных остановил его. Мы выслушали Стивенса довольно спокойно, но, думается, все находили, что запутать убийцу – это одно дело, а запутать нас, присяжных, – совсем другое.
– Вы должны были провести все эти расследования еще до того, как созвали нас, – сказал старшина. – Даже если все сказанное вами можно счесть уликами, какой в них смысл, если не установлена личность подозреваемого в убийстве? Догадки догадками…
– Ну что ж, – сказал Стивенс, – в таком случае позвольте мне еще немного погадать, и если мне ничего не удастся добиться, так и скажите, и я остановлюсь и буду действовать по-вашему. При этом я допускаю, что поначалу вам покажется, что я чрезмерно злоупотребляю своими догадками. Но ведь нашли же мы судью Дьюкинфилда мертвым, с пулей во лбу, на этом стуле, за этим столом. Это не догадка. И дядюшка Джоб весь день просидел на своем месте в коридоре, где всякий, кто направляется в кабинет (если только он не спустился по боковой лесенке, ведущей из зала суда, а после не пролез через окно), должен был пройти в трех футах от него. А никто из известных нам людей мимо дядюшки Джоба, просидевшего на своем стуле семнадцать лет, не проходил. И это тоже не догадка.
– В таком случае в чем она состоит, ваша догадка?
Но Стивенс снова заговорил о табаке, о курении:
– На прошлой неделе я зашел в лавку Уэста купить табака, и он рассказал мне про мужчину, который тоже разборчив по части табака. Отыскивая на полке нужный мне сорт, он снял с полки блок сигарет и показал его мне. Он был весь в пыли, краска на названии выцвела, словно сигареты лежат здесь уже давно.
– Курили когда-нибудь такие? – спросил он.
– Нет, – говорю, – наверное, сигареты из города.
Тут он сказал, что только сегодня продал точно такие же. Он сказал, что сидел за прилавком с раскрытой газетой, наполовину читая ее, наполовину приглядывая за покупателями, потому что продавец ушел обедать. Еще он сказал, что никогда об этом человеке ничего не слышал и не видел его до тех пор, пока не поднял голову, – и на тебе, стоит прямо перед прилавком, так близко, что Уэст даже подпрыгнул от неожиданности. Невысокий такой мужик, по его словам, одет по-городскому и спрашивает сигареты, о которых Уэст никогда не слышал.
– У меня таких нет, – сказал Уэст, – не держу.
– Отчего же не держите? – спросил посетитель.
– Спроса нет, – сказал Уэст. И описал этого человека, одетого по-городскому: лицо у него было как если бы восковую куклу выбрили до глянца, застывший взгляд, замедленная речь. Еще Уэст сказал, что посмотрел в глаза этому человеку, увидел, как у него дрожат ноздри, и тогда понял, что с ним не так. Он накачался наркотиками.
– Мне таких никто не заказывает, – повторил Уэст.
– А я что у вас спрашиваю, – огрызнулся приезжий, – липучку для мух?
После чего купил какие-то другие сигареты и ушел. А Уэст страшно разозлился – так, что даже вспотел, и, говорит, его едва не вырвало.
– Знал бы я про какую-нибудь отраву, – говорит, – которую сам изготовить бы побоялся, сказать, что бы я сделал? Дал бы этому малому десятку и объяснил, где ее можно раздобыть, и велел бы больше никогда со мной не заговаривать. Вот чего мне
хотелось, когда он ушел. Еще чуть-чуть – и стошнило бы.
Стивенс оглядел нас, помолчал секунду. Мы не сводили с него глаз.
– Он приехал сюда откуда-то на машине, на кабриолете, это я про того городского. Ну, про городского, у которого кончились его сигареты. – Он снова помолчал, а потом повернулся к Вирджиниусу Холланду. Кажется, они целую минуту не сводили глаз друг с друга, а мы – с них обоих. – А еще какой-то негр сказал мне, что за день до убийства судьи Дьюкинфилда эта большая машина стояла в сарае у Вирджиниуса Холланда. – И мы вновь обратили внимание на то, что они не сводят глаз друг с друга, и выражение лиц у них не меняется. Стивенс говорил спокойно, раздумчиво, едва ли не певуче: – Кто-то пытался удержать его от поездки сюда в этой машине, в этой большой машине, которую, стоит увидеть, так сразу же запомнишь и после узнаешь. Возможно, этот кто-то даже запрещал ему ехать, угрожал. Только того человека, которому Уэст продал сигареты, так просто не запугаешь.
– И этот «кто-то», по-вашему, я? – сказал Вирджиниус. Он не пошевелился и не отвел от Стивенса своего немигающего взгляда. Но Ансельм задвигался. Он повернул голову, посмотрел на брата и тут же отвел взгляд. В помещении стояла полная тишина, но когда заговорил родственник, мы поначалу его не услышали, тем более не поняли, что он говорит; с того момента, как мы вошли в эту комнату и Стивенс запер за нами дверь, он лишь однажды открыл рот. Голос у него был слабый, и нам снова показалось, что ему вроде как тесно в своей одежде. Говорил он со знакомой нам всем робостью, мучительным желанием остаться в тени.
– Тот малый, о котором вы говорите, – сказал Додж, – он ко мне заехал. По делу. Когда он появился, уже темнело, он сказал, что ему нужно купить лошадок для… ну, как там эта игра называется?…
– Поло? – подсказал Стивенс.
Заговорив, родственник ни на кого не смотрел, ощущение было такое, будто он обращается исключительно к собственным ладоням, беспокойно блуждающим по коленям.
– Вот-вот, сэр. Вирджиниус тоже там был. Мы поговорили про лошадок. Наутро этот малый сел в машину и поехал дальше. У меня не нашлось ничего, что бы ему подошло. А про то, откуда он приехал и куда путь держит, я ничего не знаю.
– И с кем еще он мог увидеться – тоже, – сказал Стивенс. – И какие другие у него могли быть дела – тоже. Про это вы ничего сказать не можете?
Додж ничего не ответил. В этом не было нужды, и он снова замкнулся в скорлупе своей безликости, как какой-нибудь зверек залезает к себе в нору.
– Вот в этом и состоит моя догадка, – сказал Стивенс.
Как раз тут нам и следовало бы все понять. Все было ясно как божий день. Следовало бы почувствовать – присутствие в этой комнате кого-то, кто чувствовал, что Стивенс заставил его вновь пережить весь этот ужас, все это смятение, владевшее им безумное желание хоть на миг повернуть время вспять, все пересказать, все переиграть. Но может быть, этот кто-то все еще ничего не почувствовал, все еще не ощутил удара, боли, как убитый первую секунду-другую не осознает, что он убит. Ибо на сей раз заговорил Вирдж, отрывисто, резко:
– И как же вы собираетесь все это доказать?
– Доказать – что, Вирдж? – спросил Стивенс. Они вновь посмотрели друг на друга, спокойно, тяжело, словно два боксера. Не фехтовальщики, но именно боксеры или, скажем, дуэлянты с пистолетами в руках. – Что эту гориллу, этого бандита из Мемфиса нанял именно этот человек, здешний, не кто-то другой? Так это и не надо доказывать. Он сам признался. На обратном пути в Мемфис, недалеко от Баттенберга, он наехал на ребенка (тогда он все еще был под кайфом, может, еще одну дозу принял после того, как сделал здесь свое дело), а когда его поймали и посадили в камеру и действие наркотика начало проходить, он выложил все – и где был, и с кем должен был увидеться; там же, в камере, у него отняли пистолет с глушителем, так он весь затрясся и принялся рычать.
– Ага, – сказал Вирджиниус. – Чудесно. Выходит, вам остается всего лишь доказать, что в тот день он был в этой комнате. Ну и как вы это сделаете? Дадите этому старику-негру еще доллар, чтобы он все вспомнил заново?
Но Стивенс, кажется, его не слушал. Он стоял в торце стола, разделявшего две группы собравшихся здесь, и, вновь заговорив, взял в руки бронзовую шкатулку и принялся ее вертеть и разглядывать, меж тем как голос его по-прежнему звучал мягко и задумчиво:
– Все вы знаете, что у этого кабинета есть одна особенность. Он совершенно не продувается. Так, если бы, допустим, здесь кто-нибудь закурил в субботу, дым не рассеялся бы и в понедельник утром, с появлением дядюшки Джоба, и стелился бы у плинтуса точно дремлющий пес, что-то в этом роде. Ну да все вы это наблюдали.
Все мы теперь сидели, немного подавшись на манер Анса вперед, и не сводили глаз со Стивенса.
– Верно, – согласился старшина. – Приходилось видеть такое.
– Ну вот, – сказал Стивенс, как если бы по-прежнему он никого не слушал, а только вертел в ладони закрытую шкатулку. – Вы интересовались моей догадкой. Вот как все, по-моему, было. Тут нам потребуется тот, кого догадка касается, – мужчина, которому удалось неслышно подойти к прилавку, когда хозяин одним глазом скользил по строчкам в газете, а другим присматривал за входом. Тот самый городской, которому понадобились городские сигареты. Потом он вышел из лавки, пересек площадь, открыл дверь в здание суда и поднялся наверх, как мог бы сделать любой из нас. Наверное, с дюжину прохожих его заметили, а еще две дюжины, скорее всего, не заметили, потому что в мире есть всего два места, где никто ни в кого не вглядывается: храмы правосудия и общественные туалеты. Словом, он вошел в зал заседаний, спустился по боковой лесенке в коридор и увидел дремлющего на своем стуле дядюшку Джоба. Затем, возможно, дошел до конца коридора и влез в окно за спиной судьи Дьюкинфилда. Или проскользнул за спиной дядюшки Джоба – и так, и так могло быть. В конце концов, пройти в восьми футах от спящего на стуле человека – не такая уж трудная задача для того, кто незамеченным приблизился к хозяину магазина, сидящему у себя за прилавком. Может, он даже закурил сигарету из пачки, что продал ему Уэст, еще до того, как судья Дьюкинфилд увидел, что он не один у себя в кабинете. А может, и судья заснул у себя за столом, как это порой с ним случалось. Так что, может, этот человек пробыл там какое-то время, докурил сигарету и смотрел, как дым медленно ползет над столом, и, даже не подняв еще дуло пистолета, думал о легких деньгах, о простофилях, которых ему так легко удалось обвести вокруг пальца. А шума от выстрела получилось даже меньше, чем от чирканья спички о коробок, потому что он настолько хорошо научился избегать всякого шума, что забыл, что такое тишина. А потом он вышел тем же путем, что и вошел, и дюжина людей его увидела, две дюжины нет, а в пять пополудни дядюшка Джоб вошел в кабинет, чтобы разбудить судью и сказать, что пора расходиться по домам. Верно, дядюшка Джоб?
Старик-негр поднял голову.
– Я присматривал за ним, как и обещал мисси, – сказал он. – Глаз не спускал, как обещал мисси. Как вошел, подумал сначала, что он спит, как, бывало…
– Погоди, – прервал его Стивенс. – Ты вошел, увидел, что судья, как всегда, сидит на своем месте, и, направляясь к нему, заметил,
что позади стола, у стены, вьется дым. Ведь ты мне так все с самого начала сказал?
Не поднимаясь со своего латаного-перелатаного стула, старик негр всхлипнул. Он походил на старую обезьянку, у которой из глаз медленно текут черные слезы, и размазывал их по лицу тыльной стороной дрожащей от старости, а может, и чего другого, морщинистой ладони.
– Я сколько уж времени прихожу сюда убираться. Ну и всегда дым здесь клубился, а сам он в жизни сигареты в рот не брал, и вот потянет своим длинным носом и скажет: «Ну что, Джоб, выкурили мы вчера отсюда всю эту публику corpus juris, это уж как пить дать».
– Да нет, – снова прервал его Стивенс. – Ты расскажи про дым, который был в комнате, когда ты в тот день зашел разбудить судью, чтобы идти домой, и что никто, кроме мистера Вирджа Холланда, видишь, вон он сидит, мимо тебя в тот день не проходил. А мистер Вирдж не курит, и судья тоже не курил. А дым в комнате стоял. Расскажи всем то, что ты говорил мне.
– Ну да, был там дым. Я подумал, что судья спит, как водится, и подошел, чтобы разбудить его…
– …А на краю стола стояла эта маленькая шкатулка, что он вертел в руках, разговаривая давеча с мистером Вирджем, и когда ты протянул руку, чтобы разбудить его…
– Точно, сэр. Она слетела со стола, а я думал, что он спит…
– Шкатулка слетела со стола. Со стуком ударилась о пол, и ты удивился, почему судья не проснулся, и ты опустил голову и увидел, что шкатулка валяется на полу, вся в дыму, с открытой крышкой, и ты решил, что она сломалась. Тогда ты наклонился, чтобы рассмотреть получше, потому что судья любил эту вещицу, ведь это подарок мисс Эммы, она привезла ее ему из далеких краев, пусть даже для дела она была ему без надобности. Ты захлопнул крышку и вернул шкатулку на место. И тут увидел, что судья не просто спит.
Он замолчал. Мы старались дышать как можно тише, но все равно слышали собственное дыхание. Стивенс рассеянно вертел в руках шкатулку и, казалось, разглядывал свои ладони. Обращаясь к старику негру, он повернулся к столу вполоборота и теперь смотрел скорее на скамью, чем на присяжных и вообще на стол.
– Дядюшка Джоб называет эту штуковину золотой шкатулкой. Что ж, пусть так, прозвание ничуть не хуже любого другого. Даже лучше большинства иных. Потому что все металлы примерно одинаковы, просто кому-то один нравится больше другого. Но в главном они не различаются, свойства общие. И одно из этих свойств заключается в том, что, если поместить нечто в металлический ящик, оно, это нечто, сохранится там дольше, чем если бы оказалось в деревянной или картонной коробке. Можно, например, напустить в металлическую шкатулку с толстой крышкой, вот наподобие этой, дым, и пусть хоть неделя пройдет, а он все там будет. Больше того, любой химик, или курильщик, или продавец табака вроде доктора Уэста всегда скажет, откуда этот дым взялся, от какого сорта табака, особенно если речь идет о редкой марке вроде той, что в Джефферсоне в продаже нет, просто у него по случайности оказались две пачки, и он вспомнил, кому продал одну из них.
Никто из нас не пошевелился. Мы просто сидели и услышали, как по полу неверно прошелестели чьи-то торопливые шаги, и увидели, как этот человек выбил шкатулку из рук Стивенса. Но взгляда на нем не задержали даже в этот момент. Вместе с ним мы смотрели, как шкатулка распахнулась, крышка со стуком откинулась и изнутри выползла, постепенно рассеиваясь, тонкая струйка дыма. Все как один мы перегнулись через стул и уставились на рыжеватый, абсолютно ничем не примечательный затылок Грэнби Доджа, который, опустившись на колени, отчаянно старался разогнать ладонями тонкие колечки дыма.
– И все же я не… – заговорил Вирджиниус. В это время мы уже были снаружи – стояли во дворе суда впятером и, глядя друг на друга, слегка щурились, словно только что из пещеры на свет вышли.
– Вы ведь свое завещание составили, верно? – спросил Стивенс. Вирджиниус остановился на полуслове и, застыв на месте, посмотрел на Стивенса.
– Ах вот оно что, – выговорил он наконец.
– Обычное завещание, включающее пункт о доверительной собственности, которой могут распоряжаться оба партнера по бизнесу, – продолжал Стивенс. – Вы с Грэнби друг другу одновременно бенефициары и душеприказчики, это надежная страховка вашего общего имущества. Такова общепринятая схема. Скорее всего, первым предложил ее Грэнби, сказав, что он назначил вас своим наследником. Так что советую вам его, ваш экземпляр этого завещания, уничтожить. Сделайте своим наследником Анса. То есть если вам так уж необходимо завещание.
– А зачем ему вообще чего-то ждать? – сказал Вирджиниус. – Половина земли и так его.
– Ну да, а от вас требуется только одно – правильно с ней обращаться, и он знает, что так оно и будет, – сказал Стивенс. – А самому Ансу вообще не нужна никакая земля.
– Ясно, – сказал Вирджиниус. – И все же хотелось…
– Просто правильно с ней обращаться. И он знает, что так оно и будет.
– Ясно, – сказал Вирджиниус и снова посмотрел на Стивенса. – Ну что, я полагаю… мы оба вам обязаны…
– Большим, чем вам кажется, – сказал Стивенс. Говорил он в высшей степени рассудительно. – А может, не мне, а той лошадке. Через неделю после смерти вашего отца Грэнби, по словам Уэста, купил крысиного яда, да столько, что его достало бы, чтобы трех слонов прикончить. Но, вспомнив то, что он забыл про эту лошадь, он побоялся травить своих крыс до того, как завещание будет утверждено. Потому что это человек не только проницательный, но и невежественный: опасное сочетание. Невежественный настолько, чтобы уверовать, будто закон – это нечто вроде динамита: раб в руках того, кто первым заявит на него права, правда, раб небессловесный. И проницательный настолько, чтобы уверовать, что закон можно повернуть по-всякому и всегда прибегнуть к его помощи, но в любом случае в собственных интересах. Мне это стало ясно, когда однажды прошлым летом он прислал ко мне какого-то негра, чтобы разузнать, могут ли обстоятельства смерти оказать какое-либо воздействие на утверждение завещания умершего. Что послал негра именно он, я сообразил, как сообразил и то, что, независимо от того, что тот передаст пославшему его, последний с самого начала решил ничему не верить, потому что я – слуга раба, динамит у меня в руках. Так что, будь это обыкновенная лошадь или вспомни Грэнби то, о чем ему не следовало забывать, вовремя, вы бы уже были под землей. Вполне возможно, Грэнби от этого ничего бы не выиграл, но вы были бы мертвы.
– Ага, – сказал Вирджиниус, спокойно, рассудительно. – Думаю, мне следует быть благодарным.
– Да, – согласился Стивенс. – За вами приличный должок. Вы задолжали Грэнби. – Вирджиниус посмотрел на него. – Вы должны ему сумму налогов, которые он ежегодно платил последние пятнадцать лет.
– Ах вот как, – сказал Вирджиниус. – Ясно. А я думал, что отец… Каждый год, первого ноября или около того, Грэнби занимал у меня деньги, немного, и всякий раз разную сумму. На покупку скота, говорил. Потом расплачивался, правда, не целиком. Так что он все еще у меня в долгу… впрочем, нет. Это я ему теперь должен. – Он был предельно серьезен, предельно сосредоточен. – Когда кто-то сбивается с пути, неважно, что он делает, важно, что из этого выходит.
– Но накажут его
за то, что он делает, и накажут другие, со стороны. Потому что те, кто пострадает от результатов того, что он сделал, его не накажут. Так что всем нам только на руку, что за содеянное он ответит перед нами, а не перед другими, со стороны. И сейчас, Вирдж, – родич он вам, не родич – я отнял его у вас. Ясно?
– Ясно, – сказал Вирджиниус. – Только я все равно не стал бы… – Он внезапно посмотрел на Стивенса. – Гэвин?
– Да? – спросил Стивенс.
Вирджиниус не сводил с него глаз.
– Вы там что-то очень умное толковали про химию и все прочее, словом, про дым. Пожалуй, кое-чему я поверил, а кое-чему, пожалуй, нет. И, пожалуй, если бы я сказал, чему я поверил, а чему нет, вы бы меня на смех подняли. – Вид у него был чрезвычайно сосредоточенный. И у Стивенса вид был очень серьезный. И все же мелькало в его глазах, во взгляде нечто… какое-то лукавство, огонек; но не насмешка, нет. – Все случилось неделю назад. Если бы вы тогда же открыли шкатулку, чтобы убедиться, что там скопился дым, он бы сразу улетучился. А если бы в ней, в той шкатулке, никакого дыма не было, Грэнби себя не выдал бы. Это было неделю назад. Так откуда же вы могли знать, что в этой шкатулке все еще есть дым?
– А я и не знал, – сказал Стивенс. Он проговорил это мгновенно, с улыбкой, весело, почти радостно, почти сияя. – Не знал. Я выжидал, сколько мог, перед тем как напустить в нее дым. Прямо перед тем как все вы вошли в кабинет, я наполнил ее до краев дымом от трубки и захлопнул. Но чем все это обернется, нет, не знал. Коленки у меня дрожали куда сильнее, чем у Грэнби Доджа. Но все кончилось хорошо. Дым продержался в шкатулке около часа.
Монах
Мне придется попробовать рассказать про Монаха. То есть попробовать в буквальном смысле – предпринять осознанную попытку свести концы с концами в его короткой, и жалкой, и обыкновенной истории, хоть что-то извлечь из нее – не только используя в качестве сомнительного инструмента всякого рода предположения, и версии, и догадки, но и прилагая те же сомнительные инструменты к сомнительным и загадочным событиям, что он оставил нам в наследство. Потому что только в литературе парадоксальные и даже взаимоисключающие приключения человеческой души могут быть, при должном умении, приведены в порядок и обработаны так, чтобы они выглядели правдоподобно и внушали доверие.
Это был слабоумный, а может, и просто идиот; такому в тюремной камере заведомо не место. Но когда его судили, окружным прокурором у нас работал молодой человек, нацелившийся в конгресс, а у Монаха не было ни связей, ни денег, ни даже адвоката, потому что, мне кажется, он даже не понимал, что ему нужен адвокат и, более того, вообще, что это за должность такая, вот суд и назначил ему адвоката сам – молодого человека, только что принятого в адвокатскую коллегию, который, вполне возможно, разбирался в уголовном праве немногим лучше самого Монаха и который сам признал его виновным, может, по указанию суда, а может, забыв, что никто не мешает ему истребовать проверки психического здоровья своего подзащитного, поскольку Монах и не думал отрицать, что убийство – это его рук дело. Больше того, никто не мог удержать его от этого заявления и даже многократного его повторения. При этом нельзя сказать, что он в чем-то признавался либо чем-то похвалялся. Пожалуй, могло возникнуть впечатление, что он едва ли не пытается обратиться с речью к тем, кто скрутил его и держал у тела мертвеца до появления шерифа, затем к самому шерифу, к надзирателю и другим арестованным – всяким черномазым, которых упекли в каталажку за участие в азартных играх, или бродяжничество, или за подпольную торговлю виски, – к мировому судье, предъявившему ему обвинение, адвокату, назначенному судом, самому суду и присяжным. После убийства прошел всего час, а он как будто не мог вспомнить даже, где оно произошло; не мог даже вспомнить, кого именно он, по собственному признанию, убил; в качестве жертвы он одно за другим называл (да и то с посторонней помощью, по подсказке) имена людей, благополучно здравствующих, а одно даже принадлежало человеку, который в этот самый момент присутствовал в кабинете мирового судьи. Но он и не думал отрицать, что убил кого-то. Не то чтобы настаивал, нет, просто спокойно повторял одно и то же, ясно, звучно, с сочувствием в голосе, все старался речь составить, поведать о том, чего никто не мог уразуметь и чего никто не желал слушать. Он ни в чем не каялся и не пытался найти оправдание, которое освобождало бы его от расплаты за содеянное. Казалось, он пытается что-то объяснить, пользуясь представившейся возможностью перебросить мост через пропасть, отделяющую его от сущего мира, от мира живых людей, от многострадальной и трудолюбивой земли, – во всяком случае, такой показалась свидетелям чудная речь, которую он произнес пять лет спустя на эшафоте.
Но, с другой-то стороны, ему и вовсе не следовало жить на этой земле. Он спустился – материализовался – с холмов, поросших сосной, в восточной части нашего округа (там ли он родился либо где-то еще, никому не ведомо), из местности, где двадцать пять лет назад (Монаху было примерно столько же) не знали, что такое дороги, и куда даже шериф округа не добирался, – местности недоступной и почти девственной, где жили кланами отдельные семьи, никому и ничем не обязанные, которых люди со стороны в глаза не видели до тех пор, пока несколько лет назад там не проложили хорошие дороги и посреди густой зелени не замелькали автомобили, добираясь туда, где местные жители с их искаженными шотландско-ирландскими именами переженились и гнали виски, и стреляли из-за дощатых сараев и покосившихся заборов по всем, кого не знали в лицо. Благодаря хорошим дорогам, а также бродам в Джефферсоне не только Монах появился, но и разнеслись более или менее достоверные слухи о его происхождении. Более или менее, потому что те же самые люди, среди которых он вырос, знали о нем почти столь же мало, как и мы, – рассказывали про какую-то старуху, которая даже среди тамошнего люда с его непобедимой склонностью к уединенной жизни считалась отшельницей и обитала в деревянной хибаре, всегда держа прислоненный к входной двери дробовик заряженным, и про ее сына, даже по здешним меркам головореза из головорезов, который кого-то там пристрелил, а потом бежал или, может, был изгнан, куда именно, не знает никто, а через десять лет вернулся вместе с какой-то женщиной – женщиной с копной жестких, блестящих, с металлическим отливом, по-городскому зачесанных волос и суровым, городского вида белым лицом, что было заметно даже издали, – расхаживающей по двору или просто стоящей у двери и озирающей расстилающееся вокруг зеленое безлюдье взглядом холодным и угрюмым и странно-невидящим; и еще угрожающим, но угрожающим, как у змеи, а не так, как у местных, которые превратили едва ли не в ритуал привычку сначала предупреждать, а уж потом браться за ружье. А через какое-то время они исчезли. Когда именно и куда – никто не знал, как никто не знал, когда и зачем они здесь появились. Поговаривали, что как-то ночью эта самая старуха, миссис Одлтроп, наставила на них дробовик и выгнала из дома и из всей округи.
Так или иначе, больше они не объявлялись, а несколько месяцев спустя в доме возник ребенок, младенец; подбросили
его либо он там родился – опять-таки никто не знал. Это и был Монах, а дальнейшая история повествует о том, как шесть или семь лет спустя соседи уловили запах разлагающегося тела, и кое-кто из них вошел в дом, где миссис Одлтроп лежала мертвой уже неделю, а в углу, у двери, в одной рубашонке, сшитой из грубого постельного полотна, сидел на корточках какой-то малыш и старался поднять дробовик. До Монаха они так и не добрались. То есть не схватили тогда же, сразу, а другого случая им не представилось. Но из поселка он не исчез. Жители догадывались, что он укрывается где-то рядом и выслеживает, как они готовятся к похоронам, и видит откуда-то из подлеска, как они опускают тело в могилу. Некоторое время они его совсем не видели, хотя знали, что он по-прежнему прячется где-то неподалеку, а в следующее воскресенье обнаружили, что он старается раскопать могилу, действуя палкой и голыми руками. К этому моменту он уже успел вырыть довольно глубокую яму; они забросали ее землей, и в ту же ночь несколько человек устроили засаду, чтобы наконец поймать его и накормить. И снова он вывернулся, маленькое неподатливое тельце (теперь на нем ничего не было) выскользнуло у них из рук, словно было намазано салом, и беззвучно исчезло. Тогда кое-кто из соседей начал носить в опустевший дом еду и оставлять там ее для него. Но увидеть его – так никто и не увидел. Просто несколько месяцев спустя прослышали, что его приютил один старый бездетный вдовец по имени Фрэзер, известный в здешних краях самогонщик. Кажется, прожил он с ним ближайшие десять лет, до самой смерти Фрэзера. Скорее всего, он-то, Фрэзер, и дал ему имя, под которым тот приехал в городок, поскольку, как назвала его старая миссис Одлтроп, никто так и не выяснил, и вот теперь округа его узнала или, по крайней мере, познакомилась – молодой человек невысокого роста и преждевременно располневший так, точно ему не восемнадцать лет было, а тридцать восемь, с уродливым, лукаво-глуповатым невинным лицом, коего чертам, а не выражению, он, скорее всего, и обязан своим именем, даривший тому, кто его подобрал и накормил, абсолютную, нерассуждающую преданность верного пса, а к своим восемнадцати научившийся, говорят, гнать виски не хуже самого Фрэзера.
А больше ничему он так и не выучился – умел только гнать и продавать виски, что было против закона и о чем, выходит, следовало бы умалчивать; тем большим парадоксом прозвучало его публичное признание в этом, когда пять лет спустя на голову ему накинули черный капюшон перед казнью за убийство начальника тюрьмы. Вот только такое умение у него и было, а еще – верность тому, кто накормил его и научил, что делать и как и в какое время; так что, когда после смерти Фрэзера какой-то тип, кто именно, неизвестно, остановил у дома свой фургон то ли легковушку и сказал: «Ну что, Монах, давай, запрыгивай», – он залез в машину, точь-в-точь как это сделал бы бездомный пес, и приехал в Джефферсон. На сей раз он приютился на автозаправке в двух-трех милях от городка, в глубине помещения там нашелся тюфяк, только что освободившийся после того, как на нем переночевал кто-то другой, слишком напившийся, чтобы вести машину дальше либо уйти пешком; там он даже обучился управляться с заправочным шлангом и правильно давать сдачу, хотя главное его дело заключалось в том, чтобы просто запоминать, в каком именно месте песчаного карьера, находящегося в пятистах ярдах от заправки, водители выбрасывают пивные бутылки. К тому времени в городке его уже знали, примелькались его клетчатые рубахи, на которые он сменял свой фартук и которые линяли после первой же стирки, соломенные шляпы с лентами, рассыпавшиеся после первого же дождя, зашнурованные башмаки, расползавшиеся прямо на ногах, – добрый, необидчивый человек, готовый потолковать с любым, кто захочет его выслушать, с улыбкой разом хитрой и мечтательной, с лицом лукавым и глуповатым, бледным даже под загаром, с его странным выражением, в котором угадывается смутная связь между чувством и склонностью к логическим построениям. Городок знал его семь лет до той субботней полуночи, когда рядом с заправкой обнаружили покойника (утратой эта смерть ни для кого не стала, но, как я уже сказал, у Монаха не было ни денег, ни друзей, ни адвоката), а рядом с ним Монаха с пистолетом в руке – были и еще двое, что провели с покойником весь вечер, – пытавшегося что-то втолковать тем, кто держал его за руки, а затем самому шерифу, что-то такое пытавшегося им сказать своим напряженным, мягким голосом, что-то в том роде, что сам выстрел, его звук смел барьер, за которым он жил двадцать пять лет, и теперь вот мертвое тело, лежащее подле него, стало мостом через пропасть, отделяющую его от мира живых людей.
Потому что о смерти у него было понятия не больше, чем у животного, – будь то смерть того человека, чье тело лежало сейчас у его ног, или – впоследствии – начальника тюрьмы, или его самого. То, что было у его ног, это всего лишь нечто такое, что больше уж никогда не сделает ни шага, и не заговорит, и не съест чего-нибудь, и, таким образом, не принесет никому ни зла, ни добра; это уж точно – ни добра, ни какой пользы. У него не было ни малейшего представления о том, что такое утрата, безвозвратность. Ему было жаль, что так получилось, но это и все. Не думаю, будто он отдавал себе отчет в том, что эта жертва породила некое движение, некий процесс, который приведет к расплате за содеянное. Ибо ведь он совершенно не отрицал, что это его рук дело, впрочем, отрицать и смысла не было, потому что против него свидетельствовали два спутника покойного. Но он не отрицал, хотя, иное дело, так и не смог вспомнить, что именно произошло, из-за чего затеялась ссора и даже, впоследствии (как я уже говорил), где она произошла и кого он, собственно, убил, заявив лишь (как я опять-таки говорил), что жертва оказалась в тот момент среди людей, последовавших за ним в кабинет мирового судьи. Он просто все пытался и пытался выговорить то, что накопилось внутри него за последние двадцать пять лет и от чего только сейчас ему выпал случай (или, может, нашлись слова) освободиться, точно так же как пять лет спустя, на эшафоте, ему удастся это (или что-то другое) сказать, закрепив, таким образом, связь со старой, плодородной, многострадальной, трудолюбивой землей, сказать все то, что он пытался сказать и раньше, но не мог, потому что только сейчас ему растолковали, как выразить то, что ему хочется. Он старался объяснить это шерифу и мировому судье, предъявившему ему обвинение; он стоял в зале заседаний суда с выражением, какое бывает у людей, ждущих возможности выступить, и вот услышал слова обвинительного заключения против спокойствия и достоинства суверенного штата Миссисипи; что вышеназванный Монах Одлтроп сознательно и со злым умыслом и заранее обдуманным намерением… и прервал чтение и заговорил голосом пронзительным и высоким, коего звук, постепенно умирая, не стер с его лица такое же, как у всех нас, выражение растерянности и изумления:
– Меня не Монахом зовут; мое имя Стоунволл Джексон[1 - Томас Стоунволл (от англ. Каменная стена) Джексон – один из военных лидеров Конфедерации южных штатов во время Гражданской войны в США. – Здесь и далее примеч. пер.] Одлторп.
Понимаете? Если это действительно так, то он
никак не мог услышать это имя за те почти двадцать лет, что прошли после смерти его бабушки (если это была его бабушка), особенно если взять в соображение, что он не мог вспомнить даже обстоятельств месячной давности, когда им было совершено убийство. Но ведь и придумать его он тоже не мог. Ему неоткуда было узнать, кто такой Стоунволл Джексон, чтобы взять себе его имя. Год он проучился в сельской школе. Наверняка его послал туда старик Фрэзер, но долго он там не задержался. Скорее всего, даже учебник первого класса оказался для него слишком сложен. Во всяком случае, так он сказал моему дяде, когда встал вопрос о его помиловании. Вспомнить, когда именно он ходил в школу, и где она находилась, и почему он бросил ее, он не смог. Но то, что в школу он ходил, – запомнил, потому что там ему понравилось. Единственное, что ему удалось вспомнить, – так это как все читали вслух отрывки из книг. Что именно читали, сказать он не мог, потому что не понимал, о чем в них говорилось; он даже сейчас имени своего написать не мог. Но сказал, как приятно было держать в руках книгу и слышать голоса читающих и ощущать вместе с другими голосами собственный голос (он сказал, что слышать его не мог) благодаря жужжанию, как он называл это, в горле. Так что слышать про Стоунволла Джексона он никак не мог. И тем не менее имя прозвучало, унаследованное от земли, от почвы, переданное ему людьми, которые сами себе выбрали жизнь изгоев, – сделавшееся чем-то вроде символа мучительной гордости, несокрушимой стойкости почвы и тех мужчин и женщин, что ходили по ней и в ней уснули.
Его приговорили к пожизненному. Это было одно из самых коротких судебных разбирательств, когда-либо случавшихся в нашем округе, потому что, как я уже сказал, усопшего никто не оплакивал, а до Монаха не было дела никому, кроме, кажется, моего дяди Гэвина. Монах раньше никогда не ездил на поезде. Прикованный за руку к шерифу, он вошел в вагон; на нем был новый комбинезон, предоставленный, возможно, тем самым суверенным штатом, чей покой он нарушил и достоинство оскорбил, а также все еще новая, все еще не потрепанная соломенная шляпа с кричаще-красной лентой – подделка под «панаму» (было только первое июня, к тому времени он просидел в тюрьме шесть недель), которую он купил в один из дней недели, предшествующей той злосчастной субботе. В вагоне он сел у окна и, повернув в нашу сторону сморщенное, одутловатое глуповатое лицо, шевеля пальцами одной руки и облокотившись о подоконник другой, свободной, смотрел на нас до тех пор, пока поезд не тронулся с места, медленно набирая скорость, огромный, покрытый копотью, и вагонные буферы лязгнули, и лицо его, герметически замкнутое, постепенно исчезало из нашего поля зрения, оставляя по себе ощущение безысходности более неотвратимой, чем если бы мы смотрели, как за ним закрываются, чтобы уж больше никогда при его жизни не открыться, тюремные ворота, лицо, все еще повернутое к нам, с вытянутой шеей, чтобы лучше увидеть, болезненно-бледное, маленькое за покрытым копотью стеклом, но сохраняющее какое-то особенное выражение – вопросительное и в то же время бестревожное, оживленное, безмятежное и серьезное. Пять лет спустя один из спутников убитого в тот субботний вечер мужчины признался, что стрелял он, а затем сунул пистолет в руку Монаху и велел ему посмотреть на то, что он натворил.
Мой дядя Гэвин добился помилования: написал петицию, собрал подписи, поехал в Капитолий, заполучил подпись губернатора, сам отвез постановление о помиловании в тюрьму и объявил Монаху, что он свободен. Прежде чем понять, о чем идет речь, Монах с минуту смотрел на дядю Гэвина, а потом расплакался. Он не хотел никуда уходить. Здесь ему было покойно; ту самую собачью преданность, что Монах испытывал некогда по отношению к старику Фрэзеру, он перенес теперь на начальника тюрьмы. В жизни он умел делать только одно – гнать и продавать виски, хотя после переезда в городок научился еще убираться на заправочной станции. Этим же – уборкой – он занимался и здесь; жизнь его теперь, наверное, несколько напоминала год, проведенный в школе. Он прибирался и поддерживал порядок в доме начальника тюрьмы, как если бы служил в нем домработницей, а жена начальника обучила его вязанию; не переставая плакать, он показывал моему дяде свитер, который вязал начальнику на день рождения и который потребует еще нескольких недель работы.
В общем, дядя Гэвин вернулся домой один. Ордер на помилование был при нем, он его не выбросил, потому что, по его словам, он был должным образом оформлен, и теперь главное заключалось в том, чтобы свериться с законами и выяснить, можно ли заключенного удалить из тюрьмы, как студента исключают из колледжа. Но мне кажется, он все еще сохранял надежду на то, что, может, в один прекрасный день Монах сам передумает; поэтому он, мне кажется, и берег ордер. А потом Монах и впрямь вышел на свободу – без чьей-либо помощи. Это случилось меньше чем через неделю после того, как дядя Гэвин поговорил с ним; вряд ли даже дядя успел решить, где бы понадежнее укрыть ордер о помиловании, как узнал о происшедшем. На следующий день событие стало первополосной новостью во всех мемфисских газетах, но мы обо всем узнали еще ночью, по телефону: Монах Одлторп, судя по всему, организовал неудавшийся побег и по ходу дела хладнокровно застрелил начальника тюрьмы из табельного оружия последнего; на сей раз места для сомнений не было: свидетелями убийства были пятьдесят человек, пытавшихся бежать вместе с ним, а кое-кто из других заключенных скрутили и обезоружили его. Вот так-то. Монах, тот самый человек, что всего неделю назад расплакался, когда дядя Гэвин сказал ему, что он свободен, организует побег и совершает убийство (человека, которому он вязал свитер и со слезами на глазах умолял разрешить ему закончить работу) настолько хладнокровное, что даже сокамерники не выдержали и повязали его.
Дядя Гэвин снова поехал к нему. Теперь Монах сидел в одиночке, в камере смертников. Он по-прежнему вязал свитер. Получалось это у него, по словам дяди Гэвина, хорошо, и свитер был почти готов.
– Осталось мне всего три дня, – сказал Монах. – Так что времени мне терять нельзя.
– Но почему, Монах, – заговорил дядя Гэвин, – почему? Зачем ты сделал это? – Он рассказывал потом, что спицы продолжали бегать ловко и безостановочно, даже когда Монах поднял на него этот свой безмятежный, сочувственный, едва ли не вдохновенный взгляд. Потому что он не имел понятия о смерти. Не думаю, будто в его представлении существовало хоть что-то общее между останками человека, лежавшего подле его ног, и мужчиной, который только что проходил мимо него и с кем-то разговаривал, или между телом, лежащим на полу тюрьмы, и человеком, которому он вязал свитер.
– Я знал, что гнать и продавать виски – это что-то не то. Я знал, что не то. Только… – Он посмотрел на дядю Гэвина. Безмятежность в его взгляде сохранялась, но на мгновенье в нем возникло и нечто иное: не растерянность, не нерешительность, скорее нечто ищущее, вопрошающее.
– Только что? – спросил дядя Гэвин. – Виски – это не то? А не то – это что? И что – то?
– Нет. Не то. – Монах посмотрел на дядю Гэвина. – В тот день на поезде… и этот малый в фуражке… он сунул голову в дверь и
выкрикнул что-то, и я спросил: «Вот это оно и есть? Сходим?» – а шериф говорит: «Нет». Только, если бы шерифа там не было, и некому было мне ответить, и тот малый вошел и выкрикнул, я бы…
– Выходить не там? Ты об этом? А теперь ты знаешь где, знаешь, где надо выходить?
– Ну да, – кивнул Монах. – Да. Теперь знаю.
– И где же? Где это нужное место? Что ты теперь знаешь такого, чего тебе раньше не говорили?
Он все объяснил. Через три дня он поднялся на эшафот, встал там, где ему велели, послушно (хотя никто его об этом не просил) повернул голову, чтобы было удобнее завязать веревку узлом, и взгляд его был по-прежнему безмятежен, и сохранялась в нем та же вдохновенность, и еще выражение, какое бывает у человека, ждущего возможности высказаться, и когда палачи сделали шаг в сторону, он явно воспринял это как сигнал и сказал: «Я согрешил против Бога и людей и теперь искупаю грех собственным страданием. И вот я… – Рассказывают, что в этот момент его голос окреп, сделался ясен и покоен. В его собственных ушах слова наверняка звучали внятно и неотразимо, а душа испытывала подъем, потому что говорил он из-под черного капюшона. – …и вот я перехожу в свободный мир и буду там обрабатывать землю».
Видите? Ничего не сходится. Допустим даже, он не понимал, что вот-вот умрет, все равно в словах его не было никакого смысла. О земледелии он вряд ли знал намного больше, чем о Стоунволле Джексоне; и уж точно ни разу в жизни не брал в руки лопату или мотыгу. Да, конечно, поля ему видеть приходилось, хлопковые и кукурузные, видел он и людей, на них работающих. Но самому ему явно не приходило в голову последовать их примеру, иначе бы он занялся этой работой, потому что возможностей для того у него было предостаточно. А он берет да стреляет в человека, который делал ему добро, который – осознавал он это или нет – избавлял его от чуть ли не адских мук, на которого он перенес свой дар собачьей преданности и из-за которого какую-то неделю назад отказался от помилования, – ради того, чтобы, если ему верить, вернуться в мир и обрабатывать землю, и все это, вся эта перемена, происходит в течение одной недели, да еще и после того, как он пять лет провел в таком отдалении от мира, какое и монашенкам на долю не выпадает. Да даже исходя из того, что в сознании его сложилась такая вот логическая цепочка – во что поверить трудно, – даже исходя из того, что она оказалась достаточно прочной для того, чтобы заставить его убить своего единственного друга (да, к слову, о пистолете; рассказывали, что начальник тюрьмы держал его дома, а однажды он пропал, и, чтобы развязать язык, его повара-негра, тоже арестанта, прислуживавшего у него в доме и, естественно, первым попавшего под подозрение, избили самым жестоким образом, а потом пистолет нашел Монах – там, где, как теперь вспомнил и сам начальник, он его спрятал, – и вернул хозяину), – так вот, даже если исходить из всего этого, каким, во имя всего святого, образом могло ему прийти все это в голову, каким образом могло его посетить желание – да еще там, где он тогда находился, – обрабатывать землю? Все это я и выложил дяде Гэвину.
– Ну почему же не сходится? – возразил он. – Как раз сходится. Просто мы еще не подобрали ключ к этому шифру. И они тоже.
– Они?
– Ну да. Не человека, который убил Гэмбрелла, они повесили. Они просто распяли пистолет.
– Да о чем это вы, дядя?
– Не знаю. Может, никогда и не узнаю. Даже скорее всего не узнаю. Но вообще-то все, как ты выражаешься, сходится – где-то, каким-то образом. Должно сходиться. В конце концов, даже при сложившихся обстоятельствах во всем этом слишком много клоунады, ну или просто бреда в образе человеческом. Но про это я даже не говорю. А самая занятная шутка, которую, вполне вероятно, сыграют с нами эти самые обстоятельства, состоит в том, что мы даже не распознаем ее.
Но все-таки мы узнали. Дядя Гэвин по чистой случайности все раскрыл сам, но рассказал мне одному, и сейчас я объясню почему.
В ту пору губернатором у нас был человек без рода-племени, и рассказать ему о своем происхождении было немногим больше, чем Монаху; политикан, человек хитроумный, который (чего опасались многие из жителей нашего штата, в том числе дядя Гэвин и другие), проживи он подольше, мог бы высоко подняться. Примерно через три года после смерти Монаха он вдруг объявил о проведении своего рода празднества. Назначил дату заседания комитета по помилованиям, которое провел прямо в тюрьме и на котором объявил, что намерен помиловать заключенных, отбывающих сроки по самым разным статьям, примерно так же, как английский король жалует в день своего рождения рыцарские звания и ордена Подвязки. Разумеется, вся оппозиция немедленно заявила, что он откровенно торгует индульгенциями, но дядя Гэвин был иного мнения. Он сказал, что губернатор не так прост, следующий год – год выборов, и губернатор не только обеспечивает себе голоса родичей помилованных им заключенных, но и ставит капкан всяческим пуристам и моралистам, которые попытаются объявить ему импичмент за коррупцию и проиграют за отсутствием доказательств. При этом всем было известно, что члены комиссии по помилованиям находятся у губернатора под каблуком, так что оппозиции оставался единственный способ протеста – срочно сформировать комитеты, что и было сделано и что губернатор – о да, хитрости ему было не занимать – только приветствовал и даже обеспечил их потребными средствами передвижения. Дядя Гэвин стал одним из делегатов от нашего округа.
Он рассказывал, что всем им, этим неофициальным делегатам, раздали списки с именами претендентов на помилование (подозреваю, у всех у них было достаточное количество родичей-поручителей-избирателей), а также с указанием состава преступления, сроков наказания, времени, уже проведенного в заключении, нарушений режима, если таковые имелись, и так далее. Заседание проходило в тюремной столовой; дядя рассказывал, что и его, и других делегатов посадили на жесткую, без спинок скамью у стены, губернатор же и члены его комиссии заняли места за столом, стоявшим на возвышении, – там в обеденный перерыв расположатся охранники; затем в зал ввели и выстроили в ряд заключенных. Губернатор назвал первое имя в списке и велел заключенному подойти к столу. Но никто даже не пошевелился. Одетые в полосатые тюремные робы узники жались другу к другу, о чем-то переговариваясь, меж тем как охранники принялись выкрикивать имя, названное губернатором; последний оторвался от бумаг и, округлив брови, посмотрел на них. Затем кто-то стоявший сзади проговорил:
– Губернатор, позвольте Террелу сказать от всех нас. Мы его вроде как своим представителем выбрали.
Дядя Гэвин не сразу поднял взгляд – продолжал изучать список, пока не наткнулся на имя: Террел, Билл. Убийство. Двадцать лет. Отбывает срок с 9 мая 19… года. Обращение о помиловании – январь 19… Отказано начальником тюрьмы Г. Л. Гэмбреллом. Обращение о помиловании – сентябрь 19… года. Отказано начальником тюрьмы Г. Л. Гэмбреллом. Характеристика: смутьян.
Тут дядя Гэвин поднял голову и увидел, как Террел выходит из общей группы и приближается – рослый мужчина, могучего сложения, с орлиным носом, смуглым, как у индейца, лицом, на котором выделялись бледно-желтые глаза, и шапкой
растрепанных черных волос; к столу он прошагал с выражением, в котором странно сочетались надменность и подобострастие, и, не дожидаясь приглашения, заговорил необычно высоким подвывающим речитативом, в котором угадывалась та же жалостливая надменность:
– Ваша честь, уважаемые господа, все мы тут согрешили перед Богом и людьми, но грех свой искупили собственным страданием. И теперь хотим вернуться в свободный мир и обрабатывать землю.
Террел еще не закончил своего обращения, как дядя Гэвин поднялся на возвышение и подошел к столу, наклонился над губернаторским стулом, губернатор слегка повернул свое некрупное хитрое одутловатое лицо и остановил на нем непроницаемый изучающий взгляд, словно пытаясь понять причину столь внезапного напора.
– Велите тому человеку вернуться пока на свое место, – сказал Стивенс. – Мне надо переговорить с вами наедине. – Губернатор еще какое-то время не сводил взгляда с дяди Гэвина, его марионетки – члены комитета по помилованию тоже, как потом рассказывал дядя Гэвин, смотрели на него без всякого выражения.
– Да, разумеется, мистер Стивенс. – Губернатор поднялся с места и следом за дядей Гэвином отошел к стене, где они и встали под зарешеченным окном; этот тип, Террел, по-прежнему стоял у стола, совершенно неподвижно, лишь голова вдруг вздернулась, и, когда он посмотрел на дядю Гэвина, в желтых глазах его вспыхнули огоньки, точно две спички разом зажглись.
– Губернатор, этот человек – убийца, – сказал дядя Гэвин.
На лице губернатора и мускул не дрогнул.
– Убийство по неосторожности, мистер Стивенс, – сказал он. – Непредумышленное убийство. Как частные лица и добропорядочные граждане этого штата, а также как его скромные работники, мы с вами, вне сомнений, должны считаться с вердиктом суда присяжных.
– Да не про то я вовсе, – сказал дядя Гэвин. Он рассказывал, что выразился именно так, нетерпеливо, будто, если он не поторопится, Террел сбежит; он рассказывал, что испытал тогда ужасное чувство, будто еще мгновенье – и его собеседник, этот обходительный господин с непроницаемым выражением лица, каким-то чудесным образом и повинуясь одной лишь холодной воле и тщеславию и аморальной беспощадности, сделает Террела недоступным никакому воздаянию. – Я про Гэмбрелла и того полоумного, которого недавно повесили. Этот тип убил их обоих, и это столь же бесспорно, как если бы он сам выстрелил из пистолета и сам откинул люк эшафота.
И на сей раз в выражении лица губернатора ничего не изменилось.
– Неожиданное обвинение, – сказал он, – не говоря уж о серьезности. У вас, естественно, есть соответствующие доказательства.
– Нет. Но будут. Позвольте мне побыть с ним десять минут наедине, и он сам представит доказательства. Я заставлю его сделать это.
– Ах, вот как, – сказал губернатор. На сей раз он отвернулся и целую минуту не смотрел на дядю Гэвина, а когда вновь поднял взгляд, то показалось, что с лица своего, выражение коего так и не изменилось, он словно что-то стер, то есть стер в буквальном смысле, носовым платком («Понимаешь, – говорил мне дядя Гэвин, – он отдавал мне должное. Отдавал должное моему уму. На сей раз он был совершенно искренен. Он платил мне по высшему разряду, в полную меру своих возможностей»). – Ну и что, с вашей точки зрения, это изменит? – спросил он.
– То есть вы хотите сказать… – начал дядя Гэвин. Они посмотрели друг на друга. – То есть ради нескольких голосов на выборах вы готовы выпустить его на волю, и пусть угрожает гражданам этого штата, этой страны?
– А почему бы и нет? Если он снова убьет, всегда найдется место, куда вернуть его, вот вроде этого. – На сей раз задумался на минуту дядя Гэвин, хотя головы не опустил.
– А что, если я прилюдно повторю то, что вы только что мне сказали? Доказательств у меня опять-таки никаких, но мне поверят. И это…
– Будет стоить мне голосов? Да. Но, видите ли, эти голоса я и так уже потерял, потому что их у меня никогда и не было. Понимаете? Вы вынуждаете меня так поступать, хотя, знаете ли, это, быть может, и против моих принципов тоже, – или вы считаете, что у меня нет принципов? – На сей раз, по словам дяди Гэвина, губернатор смотрел на него с выражением почти дружелюбным, почти сожалеющим – и явно любопытствующим. – Мистер Стивенс, вы принадлежите к той породе людей, которых мой дедушка называл джентльменами. В его устах это прозвучало бы ругательством, он ненавидел таких, как вы; вполне вероятно, в один прекрасный день он застрелил бы под вами лошадь из-за забора собственного дома – из принципа. Вы все пытаетесь перенести понятия 1860 года в политику нулевых двадцатого века. А политика в наше время – дело грязное. Иногда мне кажется, что и весь двадцатый век – дело грязное, коего миазмы поднимаются в небеса и ударяют кому-то в нос. Ну да ладно. – Он отвернулся и обежал глазами зал, где все лица были обращены в его сторону. – Послушайте совета доброжелателя, пусть и не друга: бросьте вы это дело. Повторяю, если мы выпустим этого человека на волю и он снова начнет убивать, что представляется весьма вероятным, место здесь для него всегда готово.
– И его снова помилуют.
– Вполне возможно. Привычки быстро не меняются, запомните это.
– Но поговорить-то с ним наедине вы мне позволите?
Губернатор помолчал, обернулся – обходительный и любезный.
– О да, мистер Стивенс, разумеется. Рад буду оказать вам услугу.
Их провели в камеру, напротив зарешеченной двери встал вооруженный охранник.
– Смотрите в оба, – сказал он дяде Гэвину. – Это опасный тип. Поосторожней с ним.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=24545039&lfrom=931425718) на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
notes
Примечания
1
Томас Стоунволл (от англ. Каменная стена) Джексон – один из военных лидеров Конфедерации южных штатов во время Гражданской войны в США. – Здесь и далее примеч. пер.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Здесь представлен ознакомительный фрагмент книги.Для бесплатного чтения открыта только часть текста (ограничение правообладателя). Если книга вам понравилась, полный текст можно получить на сайте нашего партнера.