Режим чтения
Скачать книгу

Переходы от античности к феодализму читать онлайн - Перри Андерсон

Переходы от античности к феодализму

Перри Андерсон

«Работа Андерсона и сегодня считается непревзойденной по ее основному замыслу и охвату – выявить политэкономические структуры Античности и проследить их конфликтную динамику от возникновения полисной общины через три имперских цикла (афинский, эллинистический, римский) через Темные века до начала Средневековья.

Читать Перри Андерсона по-русски надо не из превратной ностальгии по истмату, а именно для того, чтобы понять, какие варианты истмата у нас не могли получить развития в те самые подавленно-застойные семидесятые, за которые мы продолжаем расплачиваться и сегодня. А можно и даже лучше читать просто потому, что редко кто так емко и проницательно объяснял, что за материальные силы вознесли эту удивительную античность, какое отношение к ней имели германцы и кельты, либо славяне и кочевой мир степняков…»

Под редакцией Д. Е. Фурмана.

Перри Андерсон

Переходы от античности к феодализму

Политэкономия античного Запада

В середине 1950-х гг. в Оксфорд поступают два впоследствии знаменитых брата, Перри и Бенедикт Андерсоны. Сыновья крупного колониального чиновника, родившиеся в Китае накануне Второй мировой войны, они принадлежали к поколению британской аристократии, которому не было суждено повторить имперскую карьеру своих предков. Тем не менее в Оксфорде они получают классическое образование британского джентльмена, который, как известно, «не столько знал латынь и древнегреческий, сколько уже их позабыл».

Исторический фон, настроения, и интеллектуальная энергетика той эпохи столь разительно отличались от нашего времени, что сегодня трудно представить, как отпрыски аристократических семейств бурно отвергали веру и сам здравый смысл (common sense) своих предков. С одной стороны, катастрофически быстро рушилась колониальная империя, а в самой Британии власть оказалась в руках тогда совершенно социал-демократических лейбористов, предотвращавших угрозу новой депрессии путем национализации промышленности, кейнсианской регуляции рынков, и создания широкой системы социального перераспределения. С другой стороны, хрущевское разоблачение сталинизма и восстания 1956 г. в социалистических Венгрии и Польше дискредитировали коммунистическую ортодоксию. Ну, и конечно «Битлз», «Пинк Флойд», пародийные телеперформансы «Монти Питонвцев». Перестав быть столицей империи, Лондон тогда становится центром молодежного творчества.

Считается, что именно Перри Андерсон изобрел название Новые Левые, которым тогда обозначалось поколение молодой критической интеллигенции, не согласной ни с экономическим тредюнионизмом западной социал-демократии, ни с квазицерковной ортодоксальностью компартий. Сам Перри, впрочем, избегал вступать в тогда модные левацкие группировки. Напротив, в маоистско-троцкистских сектах начинали многие из его оппонентов, вроде будущих французских постмодернистов и Новых философов или ныне влиятельного вашингтонского неоконсерватора Кристофера Хитчинса, который с сожалением признает, что «застряв на неверной стороне истории, Андерсон остается самым глубоким интеллектуальным эссеистом англоязычного мира».

Вместо улично-студенческой политики, Андерсона более привлекал проект реконструкции аналитического потенциала марксизма, для чего требовалось восстановить линии интеллектуального развития, подавленные в межвоенный период марксистско-ленинской догматикой. Так были заново прочитаны Роза Люксембург, Антонио Грамши, Дьердь Лукач, Вальтер Беньямин, Франкфуртская школа и, конечно, знаменитые черновики самого Маркса.

Западный неомарксизм развивался в дебатах с европейской культурологией и политической философией, но особенно с неовеберианством, которое параллельно стремилось преодолеть собственную ортодоксию, установленную некогда мощной школой Талкотта Парсонса. К этому поколению историко-социологических аналитиков принадлежат, скажем, Антони Гидденс и Майкл Манн, начинавшие в лондонском кружке Эрнста Геллнера. В Западной Германии основным интеллектуальным контрпартнером Андерсона был и остается Юрген Хабермас, предпринявший обновленческий синтез немецкой философской традиции, восходящей к Гегелю. Во Франции такой фигурой стал в первую очередь Пьер Бурдье, один из друзей Андерсона, восстановивший и серьезно достроивший интеллектуальную традицию Дюркгейма и Мосса, а также Норберта Элиаса и Карла Маннгейма. В Америке к той же когорте принадлежат такие разные теоретики как Иммануил Валлерстайн, Чарльз Тилли, Рэндалл Коллинз, Ричард Лахманн, Джек Голдстоун и Теда Скочпол. Андерсон дал едва ли не главный побудительный толчок грандиозной работе итальянца Джованни Арриги, соединившего грамшианскую теорию гегемонии с экономическим циклизмом Шумпетера и мирсистемной перспективой Фернана Броделя. Наконец, будущий лауреат Нобелевской премии по экономике Дуглас Норт в своем исследовании исторических истоков роста экономики Запада внутренне полемизировал и отталкивался в значительной степени от неомарксистской интерпретации кризиса феодализма в ее наиболее полном варианте Перри Андерсона.

Как нередко случается в интеллектуальных полях в периоды бурного развития, «Переходы от античности к феодализму» были написаны очень быстро, всего за несколько месяцев, с огромной полемической энергией и даже вопреки ожиданиям самого автора. Первоначально это эссе, разросшееся до отдельной книги, планировалось как вводная часть основной работы, опубликованной тогда же, в 1974 г., под заголовком «Родословные абсолютистского государства».[1 - Perry Anderson, Lineages of the Absolutist State. London: New Left Books, 1974. Русский перевод планируется выпустить в серии «Университетская библиотека Александра Погорельского» в конце 2008 г.] Молодой Перри Андерсон (в момент написания этих книг ему было 35 лет) преднамеренно в открытую использует здесь марксистский аппарат, впрочем, настаивая, что исторический материализм был бы более верным и справедливым названием для его научного подхода, нежели нагруженный политическими и культовыми коннотациями марксизм. Вооруженный знанием греческого, латыни и основных современных европейских языков (кстати, русскому его учил еще в детстве эмигрант князь Ливен), с интеллектуальной бравурой и классической оксфордской эрудицией, Андерсон берется заново объяснить самое святое – первоистоки Западной цивилизации. Посягает он при этом на всю традицию, восходящую к Гиббону и освященную не менее как главным символом веры современного Запада, т. е. чувством собственного превосходства в качестве единственного и прямого наследника античной идеи свободы.

Досадно, что этот всплеск иконоборческой энергии едва ли мог докатиться до советской интеллектуальной аудитории. В те времена работы Андерсона проникали к нам единичными экземплярами и содержались в спецхране как западный «ревизионизм». Еще более досадно, что сегодня эта работа может отпугнуть читателя именно своим демонстративным марксизмом. Конечно, можно просто сказать, что по сей день работы Перри Андерсона (прежде всего «Родословные абсолютистского государства») стоят в списках обязательной для аспирантов литературы
Страница 2 из 35

ведущих отделений социологии и политологии Запада. Регулярно преподаю их и я в Чикаго. И все-таки, раз уж мы ученые, недавно я устроил небольшой эксперимент, опросив полтора десятка известных специалистов-античников в США, Великобритании, и Франции. При этом ни один из них не является марксистом. Опрос показал, что работа Андерсона и сегодня считается непревзойденной по ее основному замыслу и охвату – выявить политэкономические структуры Античности и проследить их конфликтную динамику от возникновения полисной общины через три имперских цикла (афинский, эллинистический, римский) через Темные века до начала Средневековья.

Спору нет, работа Андерсона оставляет в стороне множество сюжетов, позднее переместившихся в фокус исследовательского внимания: семиотику античной демократии, гендерные отношения и сексуальность, экологию, которую по новейшим реконструкциям римская экономика разорила не хуже современной. Андерсона интересовали совсем другие вопросы – характер политической власти в античности, факторы разделения римского наследия на западную и восточную ветви и причины социально-экономического динамизма феодального Запада.

На эти вопросы Перри Андерсон дал варианты ответов, которые открыли совершенно новые подходы к классическим сюжетам. Неовеберианцы Майкл Манн и Рэндалл Коллинз впоследствии показали, каждый по-своему, альтернативные варианты анализа античной динамики. Джек Голдстоун сформулировал свою, весьма элегантную модель демографического кризиса элит. Но это не были опровержения теории Перри Андерсона, а именно попытки расширить, достроить и укрепить теоретический прорыв, который был первоначально совершен с позиций западной неомарксистской парадигмы. Читать Перри Андерсона по-русски надо не из превратной ностальгии по истмату, а именно для того, чтобы понять, какие варианты истмата у нас не могли получить развития в те самые подавленно-застойные семидесятые, за которые мы продолжаем расплачиваться и сегодня. А можно и даже лучше читать просто потому, что редко кто так емко и проницательно объяснял, что за материальные силы вознесли эту удивительную античность, какое отношение к ней имели германцы и кельты, либо славяне и кочевой мир степняков. Право, куда полезней поэтического фантазирования о духе цивилизаций.

Георгий Дерлугьян, профессор социологии Чикаго, октябрь 2007 г.

Предисловие

Нужно сказать несколько слов, чтобы пояснить охват и цель этой работы. Она задумывалась в качестве пролога к более объемному исследованию, которое по своему предмету непосредственно продолжает ее: «Родословные абсолютистского государства». Эти две книги непосредственно взаимосвязаны друг с другом и в конечном итоге выражают одну и ту же мысль. Связь между античностью и феодализмом, с одной стороны, и абсолютизмом – с другой, с перспективы большинства работ, посвященных их рассмотрению, сразу не очевидна. Как правило, античную историю от истории Средневековья отделяет профессиональная пропасть, попытки преодоления которой предпринимаются лишь в очень немногих современных работах. Разрыв между ними институционально закреплен и в преподавании, и в исследовательской деятельности. Дистанция между средневековой историей и историей раннего Нового времени в исторической науке куда менее значительна (естественно или парадоксально?), но все же обычно она достаточна, чтобы исключить всякое рассмотрение феодализма и абсолютизма как бы в едином фокусе. Основная идея этих двух взаимосвязанных исследований состоит в том, что, напротив, в некоторых важных отношениях именно так, в едином фокусе и нужно рассматривать эти сменявшие друг друга социальные формы. В настоящей работе рассматривается социальный и политический мир классической античности, природа перехода от него к средневековому миру и возникшая в результате структура и эволюция феодализма в Европе; при этом региональные различия – и в Средиземноморье, и в Европе – неизменно составляют основную тему книги. В ее продолжении абсолютизм рассматривается на фоне феодализма и античности в качестве их законного политического наследника. Причины того, почему сравнительное исследование абсолютистского государства понадобилось предварить экскурсом в классическую античность и феодализм, станут понятными из второй работы и будут вкратце изложены в ее выводах. В них предпринимается попытка поместить своеобразие европейского опыта и в более широкий международный контекст.

Но в начале нужно подчеркнуть ограниченность и условность положений, представленных в обеих работах. В них нет познаний и мастерства профессионального историка. Историческое сочинение в собственном смысле слова неотделимо от непосредственного исследования оригинальных источников прошлого – архивных, эпиграфических или археологических. Данные исследования не притязают на такое высокое звание. Вместо действительного изучения истории в первоисточниках они опираются просто на прочтение доступных работ современных историков, а это – совсем другое дело. Поэтому сопутствующий справочно-библиографический аппарат совершенно отличается от того, который характерен для работ академических историков. Настоящий историк-профессионал не станет ссылаться на них – через него говорят сами источники, непосредственное свидетельство прошлого. Тип и объем примечаний, которые подкрепляют текст в обеих этих работах, просто указывают на вторичный уровень, на котором они находятся. Сами историки, конечно, иногда создают сравнительные или синтетические работы, не всегда будучи хорошо знакомыми со всеми источниками в соответствующих областях, хотя их суждения, скорее всего, в силу владения ими своей специальностью будут менее категоричными. Сама по себе попытка описания или осмысления широких исторических структур или эпох не нуждается в особом извинении или оправдании – без таких попыток специальные и локальные исследования не могут раскрыть свой потенциал. Но все же верно, что больше всего ошибаются те интерпретации, которые полагаются как на свои основные источники на выводы, сделанные другими, ибо они могут оказаться несостоятельными в свете новых открытий или в результате дальнейшей работой над имеющимся материалом. То, что является общепринятым для историков одного поколения, всегда может быть опровергнуто исследованиями другого. Всякая попытка обобщения на основе существующих мнений, при всей научности последних, неизбежно оказывается сомнительной и условной. В этом отношении недостатки предлагаемых читателю работ особенно велики из-за большого периода времени, охватываемого ими. Естественно, что чем шире период рассматриваемой истории, тем более сжатым оказывается рассмотрение ее отдельных этапов. Поэтому прошлое во всей своей сложности, которая может быть отображена только на богатом холсте, написанном историком, во многом остается за рамками этих исследований. Нижеследующий анализ, вследствие и недостаточной компетентности автора, и объема рассматриваемых проблем, представляет собой всего лишь гипотетическую схему. Будучи чем-то вроде наброска возможной истории, эти исследования призваны предложить основу
Страница 3 из 35

для дискуссии, а не завершенное или всестороннее изложение.

Дискуссия, вызвать которую является их целью, это, прежде всего, дискуссия в рамках исторического материализма. Цели метода, избранного автором при применении марксизма в данных работах изложены в предисловии к «Родословным абсолютистского государства», где они наиболее зримо отразились и в формальной структуре работы. Здесь же можно ограничиться изложением принципов, которыми определялось использование источников в обоих исследованиях. Источники, привлеченные для этого обзора, как и во всяком по сути своей сравнительном исследовании, естественно, крайне разнообразны и заметно варьируются по своему интеллектуальному и политическому характеру. Марксистская историография не находится здесь в привилегированном положении. Несмотря на перемены, произошедшие в последние десятилетия, подавляющее большинство серьезных исторических исследований в xx веке было написано историками, не имеющими отношения к марксизму. Исторический марксизм – это не завершенная наука, и не все его представители имеют одинаковый вес. Есть области историографии, в которых марксистские исследования преобладают, но есть еще больше областей, в которых немарксистские исследования превосходят марксистские и в качественном, и в количественном отношении, и, возможно, еще больше областей, в которых нет никаких марксистских работ вообще. Единственным допустимым критерием отбора в сравнительном исследовании, который должен использоваться при оценке работ, основанных на таких различных подходах, служит их внутренняя основательность и проницательность. Глубокое знание и уважение к работам историков, не принадлежащих к марксизму, вполне совместимо со строгим проведением марксистского исторического исследования, более того, оно является необходимым условием такого исследования. И наоборот, самим Марксу и Энгельсу никогда нельзя верить на слово; не следует умалчивать или игнорировать ошибки, допущенные в их работах о прошлом, – их нужно распознавать и критиковать. Это не означает отступления от исторического материализма; наоборот, это позволяет войти в него. В рациональном знании, которое по сути своей кумулятивно, нет места фидеизму, и величие основателей новых наук никогда не служило гарантией от заблуждений или мифов, а эти заблуждения никак не умаляют их величие. И в этом смысле «вольное» обращение с текстами, под которыми стоит подпись Маркса, свидетельствует просто о свободе марксизма.

Благодарности

Я бы хотел выразить признательность Энтони Барнетту, Роберту Браунингу Джудит Эррин, Виктору Кирнену, Тому Нейрну Брайену Пирсу и Гарету Стедмен Джонсу за их критические замечания к этой работе или к ее продолжению. Принимая во внимание характер обоих сочинений, с них больше, чем это было бы нужно в каком-либо ином случае, необходимо снять всякую ответственность за ошибки – фактические или интерпретационные, – которые в них содержатся.

***

Историки издавна привыкли проводить в Европе границу между Востоком и Западом. Фактически эта традиция восходит к основателю современной позитивистской историографии Леопольду Ранке. Краеугольным камнем первой крупной работы Ранке, написанной в 1824 году, был «Очерк о единстве латинского и германского народов», в котором он провел линию через весь континент, исключив восточных славян из общей судьбы «великих народов» Запада, которая должна была стать главной темой его книги. «Нельзя утверждать, что восточные славяне принадлежат к единству наших народов; их обычаи и нравы никогда не позволяли им быть частью этого единства. В ту эпоху они не обладали самостоятельным влиянием, а, казалось, лишь сопротивлялись или подчинялись чужим; их как бы подхватывали волны общего движения истории».[2 - Leopold Von Ranke, Geschichte der Romanischen und Germanischen V?lkervon 1494 bis 1514, Leipzig 1885, p. XIX.] Только Запад участвовал в переселениях варваров, средневековых крестовых походах и колониальных завоеваниях Нового времени – этих, как писал Ранке, drei grosse Atemz?ge dieses unvergleichlichen Vereins, «трех глубоких вздохах этого несравненного союза»[3 - Ranke, op. cit., p. XXX.]. Несколько лет спустя Гегель заметил, что «часть славян приобщилась к западному разуму», поскольку «иногда они как авангард, как народы, находившиеся между двумя враждебными силами, принимали участие в борьбе христианской Европы и нехристианской Азии». Но по сути его представления об истории восточной части континента не слишком отличались от представлений Ранке. «Однако, – писал он, – вся эта масса исключается из нашего обзора потому, что она до сих пор не выступала как самостоятельный момент в последовательном ряду обнаружений разума в мире».[4 - Г. В. Ф. Гегель, Философия истории, СПб., 2000, с. 368.] Теперь, по прошествии полутора столетий, современные историки обычно остерегаются таких заявлений. Этнические категории сменились географическими терминами, но само это деление – и возведение его к Средневековью – остались практически неизменными. Иными словами, его начинают применять с возникновением феодализма в историческую эпоху, когда классические соотношения между регионами в Римской империи (развитый Восток и отсталый Запад) – впервые начали меняться на прямо противоположные. Такую смену знаков можно наблюдать почти во всех описаниях перехода от античности к Средневековью. Так, объяснения падения империи в новом монументальном исследовании заката античности «Поздней Римской империи» Джонса постоянно вращаются вокруг структурных различий в ней между Востоком и Западом. Восток, с его богатыми и многочисленными городами, развитой экономикой, мелкими землевладельцами, относительной гражданской сплоченностью и географической удаленностью от мест, по которым были нанесены главные удары варваров, выстоял; а Запад, с его не таким многочисленным населением и более слабыми городами, крупной землевладельческой аристократией и измученными поборами крестьянами, его политической анархией и стратегической уязвимостью перед германскими вторжениями, пал.[5 - A. H. M. Jones, The Later Roman Empire, 282–602, Oxford 1964, Vol. II, p. 1026–1068.] Конец же античности был отмечен арабскими завоеваниями, разделившими два берега Средиземного моря. Восточная империя стала Византией, политической и социальной системой, отличной от остального европейского континента. И в этом новом географическом пространстве, которое появилось в Средние века, полярности между Востоком и Западом суждено было поменять знаки. Блок высказал авторитетное суждение, что «с VIII века в Западной и Центральной Европе существовала четко ограниченная группа обществ, которая, при всех различиях между входящими в нее обществами, прочно скреплялась глубокими сходствами и постоянным взаимодействием между ними». И именно в этой области родилась средневековая Европа: «В Средние века европейская экономика – в том смысле, в котором прилагательное «европейская», заимствованное из старой географической номенклатуры пяти “частей света”, может быть использовано для определения реальной действительности, – была экономикой латинского и германского блока, окруженного несколькими кельтскими островками и славянскими окраинами, постепенно включавшимися в его общую
Страница 4 из 35

культуру… При таком понимании и определении Европы она представляет собой творение раннего Средневековья».[6 - Marc Bloch, Mеlanges Historiques, Paris 1963, Vol. I, p. 113–114.] Блок прямо исключал области, составляющие сегодня Восточную Европу, из своего социального определения континента: «Обширные пространства славянского Востока к нему не принадлежали… Их экономические условия жизни и условия жизни их западных соседей невозможно рассматривать вместе, в качестве одного объекта научного исследования. Их совершенно различные социальные структуры и совершенно различные пути развития полностью исключают такое смешение: с равным успехом можно было бы в экономической истории XIX столетия объединять Европу и европеизированные страны с Китаем или Персией».[7 - Bloch, op. cit., p. 124.] Последователи Блока со всем вниманием отнеслись к его указаниям. Изучение формирования Европы и зарождения феодализма было в основном ограничено историей западной части континента, тогда как восточная часть выпала из поля зрения. Впечатляющее исследование Дюби, посвященное ранней феодальной экономике и начинающееся с IX века, имеет название «Сельская экономика и деревенская жизнь на средневековом Западе».[8 - Georges Duby, L’Economie Rurale et la Vie des Campagnes dans l’Occident Mеdiеval, Paris 1962.] Культурные и политические формы, созданные феодализмом в тот же период, – «тайная революция этих столетий»[9 - R. W. Southern, The Making of the Middle Ages, London 1953, p. 13.] – находятся в центре внимания «Сотворения Средневековья» Саутерна. Но хотя в названии этой работы употребляется широкий термин «Средневековье», на самом деле определенное время отождествляется в ней с определенным пространством – в первом же предложении говорится: «Предмет этой книги – формирование Западной Европы с конца X века до начала XIII века».[10 - Southern, op. cit., p. 11.] Здесь средневековый мир становится Западной Европой tout court. Таким образом, для современной историографии различие между Востоком и Западом присутствует с самого начала постклассической эпохи. Его возникновение совпадает с возникновением самого феодализма. Поэтому всякое марксистское исследование различий в историческом развитии на континенте должно начинаться с рассмотрения общей матрицы европейского феодализма. Только после этого можно будет увидеть, насколько и в чем именно различалась история в его западных и восточных областях.

Часть первая

I. Классическая античность

1. Рабовладельческий способ производства

Зарождение капитализма, после того как ему были посвящены знаменитые главы «Капитала» Маркса, было предметом многочисленных исследований, вдохновленных историческим материализмом. Генезис феодализма, напротив, в рамках этой традиции во многом остался неизученным: как особый тип перехода к новому способу производства он никогда не входил в общий корпус марксистской теории. Тем не менее, как мы увидим, его значение для понимания законов исторического развития, быть может, не меньше значения перехода к капитализму. И, как это ни парадоксально, сегодня, возможно, впервые известное суждение Гиббона по поводу падения Рима и конца античности оказывается в полной мере истинным: «переворот, который останется памятным навсегда и… до сих пор отзывается на всех народах земного шара».[11 - Э. Гиббон, История упадка и разрушения Римской империи, М., 1995, с. 17. Гиббон в рукописном примечании к планировавшемуся переизданию этой книги, высказал сожаление по поводу данного высказывания, ограничив его значение только европейскими странами. «Помнят ли о Римской империи Азия и Африка, от Японии до Марокко, и испытывают ли они какие-либо чувства по этому поводу?», – вопрошал он. Он писал слишком рано для того, чтобы увидеть, как остальной мир действительно «испытал» на себе влияние Европы и последствия описанного им «переворота». Ни далекая Япония, ни близкое Марокко не остались незатронутыми историей, о начале которой он возвестил.] В отличие от «кумулятивного» характера прихода капитализма, генезис феодализма в Европе восходит к одновременному и взаимосвязанному «катастрофическому» краху двух различных предшествующих способов производства. Начало феодальному синтезу в собственном смысле слова, всегда сохранявшему свой гибридный характер, дала именно рекомбинация разных элементов. Этими двумя предшественниками феодального способа производства были, конечно, разложившийся рабовладельческий способ производства, на основе которого некогда было возведено все огромное здание Римской империи, и расширенные и деформированные первобытные способы производства германских завоевателей, которые сохранялись на их новой родине после варварских завоеваний. Эти два глубоко различных мира в последние столетия античной эпохи пережили медленный распад и постепенное взаимопроникновение.

Чтобы понять, как это произошло, необходимо сначала рассмотреть исходную матрицу всей цивилизации классического мира. Греко-римская античность всегда была миром, в центре которого находились города. Величие и прочность раннего греческого полиса и более поздней римской республики, вызывавшие восхищение у многих последующих эпох, отражали расцвет городов-государств и культуры, которому не было равных на протяжении всего последующего тысячелетия. Философия, наука, поэзия, архитектура, скульптура, право, управление, деньги, налоги, избирательное право, публичные споры, военная служба – все это возникло или развилось до небывалой силы и сложности. И все же этот фриз городской цивилизации всегда создавал для последующих поколений эффект фасада-обманки. За этими городскими культурой и политией не стояло никакой сопоставимой с ними городской экономики: напротив, материальное богатство, которое поддерживало их интеллектуальную и гражданскую жизнеспособность, изымалось главным образом из сельской местности. В количественном отношении классический мир был в основном и почти всегда сельским. Сельское хозяйство на протяжении всей его истории оставалось безраздельно господствующей областью производства, неизменно обеспечивая основное богатство городов. Греко-римские города в большинстве своем никогда не были сообществами производителей, торговцев или ремесленников: они изначально и в принципе состояли из множества живущих в них землевладельцев. В устройстве всех городов – от демократических Афин до олигархической Спарты или сенаторского Рима – преобладали в основном собственники сельскохозяйственных земель. Свой доход они получали от зерна, масла и вина – трех важнейших товаров античности, производимых в имениях и хозяйствах за пределами города. Производство в нем самом оставалось незначительным и зачаточным: спектр обычных городских товаров никогда не простирался дальше тканей, глиняной посуды, мебели и изделий из стекла. Техника была простой, спрос – ограниченным, а транспорт – непомерно дорогим. В результате, производство в эпоху античности развивалось не благодаря росту концентрации, как в более поздние эпохи, а благодаря рассредоточению и рассеянию, поскольку относительные издержки производства определялись скорее расстояниями, чем разделением труда. Наглядным свидетельством относительного веса сельских и городских экономик в
Страница 5 из 35

классическом мире служат соответствующие доходы казны, получавшиеся в Римской империи в IV веке н. э., когда городская торговля, наконец, стала облагаться имперскими налогами после collatio lustralis Константина: налоговые поступления от городов никогда не превышали 5 % поступлений от поземельного налога.[12 - A. H. M. Jones, The Later Roman Empire, Vol. I p. 465. Налог выплачивался «негоциаторами», то есть практически всеми, кто имел дело с каким-либо рыночным производством в городах, включая и купцов, и ремесленников. Несмотря на ничтожность поступлений от них, такие налоги оказались особенно тягостными и непопулярными среди городского населения – настолько хрупкой была городская экономика в собственном смысле слова.]

Естественно, статистического распределения производства в этих двух секторах недостаточно для того, чтобы отказывать античным городам в экономической значимости. В почти полностью сельскохозяйственном мире валовая прибыль от городской торговли могла быть незначительной, но совокупное превосходство, которое она давала данной сельскохозяйственной экономике над другими, все же могло иметь решающее значение. Важной предпосылкой этой специфической характеристики классической цивилизации был ее прибрежный характер.[13 - Макс Вебер был первым ученым, который сделал акцент на этом фундаментальном факте в своих двух великих, но забытых исследованиях: М. Вебер, Аграрная история Древнего мира, М., 2001, с. 98 и далее; М. Вебер, ‘Социальные причины падения античной культуры’ // М. Вебер, Избранное. Образ общества, М., 1994, с. 449 и далее.] Греко-римская античность была средиземноморской по самой своей структуре. Ибо вести торговлю, объединявшую ее в единое целое, можно было только по воде – морской транспорт был единственным подходящим средством обмена товарами на средние или большие расстояния. Колоссальную важность моря для торговли можно оценить по тому простому факту, что в эпоху Диоклетиана пшеницу было проще доставить по морю из Сирии в Испанию – с одного конца Средиземного моря в другой, – чем провезти ее по земле 75 миль.[14 - Jones, The Later Roman Empire, II, p. 841–842.] Поэтому не случайно, что Эгейской зоне – лабиринту островов, гаваней и мысов – суждено было стать первым пристанищем городов-государств; что Афины – классический образец такого города – основной свой доход получали от мореплавания; что, когда в эллинистическую эпоху греческая колонизация распространилась на Ближний Восток, александрийский порт стал главным городом Египта, первой приморской столицей в его истории; и что в конечном итоге Риму, который был расположен в верхнем течении Тибра, также пришлось стать приморской метрополией. Вода была незаменимым средством сообщения и торговли, которое делало возможными рост городов и развитие сложной городской жизни, существенно опережающей развитие сельских внутренних областей. Поразительный блеск античности был достигнут благодаря морю. Своеобразное сочетание города и деревни, определявшее классический мир, в конечном итоге сложилось благодаря наличию в центре него огромного водоема. Средиземное море – это единственное крупное внутреннее море на поверхности Земли: только оно создавало возможность быстрых морских перевозок и предоставляло прибрежные убежища от ураганов или штормов на большом географическом пространстве. Уникальное место классической античности во всеобщей истории неразрывно связано с этим физическим преимуществом.

Иными словами, Средиземноморье послужило необходимой географической основой для античной цивилизации. Ее историческое содержание и новизна, однако, состоит в социальной основе сложившихся в ней отношений между городом и деревней. Рабовладельческий способ производства был главным изобретением греко-римского мира, которое стало основной причиной и его расцвета, и его упадка. Необходимо подчеркнуть новизну этого способа производства. Рабство в различных формах существовало по всему древнему Ближнему Востоку (как и позднее в других частях Азии), но оно никогда не было юридически чистым состоянием и зачастую принимало форму долговой кабалы или каторжных работ, просто составляя низшую ступень в аморфной иерархии разных форм и степеней зависимости, которая охватывала практически все общество сверху донизу.[15 - M. I. Finley, ‘Between Slavery and Freedom’, Comparative Studies In Society and History, VI, 1963–1964, p. 237–238.] И оно не было преобладающим типом изъятия излишков в этих догреческих монархиях – оно было периферийным явлением, в то время как основной рабочей силой были крестьяне. Шумерская, вавилонская, ассирийская и египетская империи – «речные» государства, основанные на интенсивном ирригационном сельском хозяйстве, которое значительно отличалось от менее интенсивного сельского хозяйства на не требующих ирригации почвах в более позднем средиземноморском мире, – не были рабовладельческими экономиками, а в их правовых системах отсутствовало четкое представление о движимом имуществе в виде рабов. Именно греческие города-государства впервые сделали рабство «чистым» и преобладающим, превратив его тем самым из вспомогательного средства в систематический способ производства. Классический греческий мир, конечно, никогда не покоился исключительно на использовании труда рабов. Свободные крестьяне, зависимые арендаторы и городские ремесленники всегда в различных комбинациях в различных городах-государствах Греции сосуществовали с рабами. К тому же соотношение между ними могло существенно меняться от столетия к столетию вследствие собственного внутреннего развития этих городов-государств или под действием внешних факторов: каждая конкретная общественная формация – это всегда специфическое сочетание различных способов производства, и античность здесь не является исключением.[16 - На протяжении всего этого текста термину «общественная формация» будет отдаваться предпочтение перед термином «общество». В марксистском языке использование понятия «общественная формация» призвано подчеркнуть многообразие и гетерогенность способов производства, которые могут сосуществовать во всякой данной исторической и социальной тотальности. Некритическое повторение термина «общество», напротив, очень часто создает представление о внутреннем единстве экономики, политики или культуры в данном историческом ансамбле, когда на самом деле такого простого единства и идентичности не существует. Общественные формации, если не делается никаких специальных оговорок, таким образом, всегда означают здесь конкретные сочетания различных способов производства, организованные при преобладании одного из них. Об этом различии см.: Nicos Poulantzas, Pouvoir Politique et Classes Sociales, Paris 1968, p. 10–12. Прояснив этот момент, было бы педантизмом полностью избегать употребления привычного термина «общества», и мы не пытаемся этого делать.] Но преобладающим способом производства в классической Греции, определявшим сложные сочленения локальных экономик и оставившим свой отпечаток на всей цивилизации городов-государств, было именно рабовладение. Это в равной степени справедливо и для Рима. Древний мир в целом никогда не отличался постоянным и повсеместным преобладанием рабского труда. Но в свои великие классические эпохи,
Страница 6 из 35

когда античная цивилизация достигла своего расцвета – в V–IV веках до н. э. в Греции и со II века до н. э. до I века н. э. в Риме, – рабство было наиболее распространенной формой среди всех трудовых систем. Наивысший расцвет классической городской культуры сопровождался расцветом рабства; а ее упадок в эллинистической Греции или христианском мире сопровождался его закатом.

За неимением сколько-нибудь надежной статистики, невозможно точно определить долю рабского населения на родине рабовладельческого способа производства постархаической Греции. Признанные оценки заметно варьируются, но, по последним оценкам, соотношение рабов и свободных граждан в перикловских Афинах составляло 3:2,[17 - A. Andrewes, Greek Society, London 1967, p. 135. Автор подсчитал, что общее количество рабов в V веке в регионе составляло от 80 до 100 тысяч человек, а число граждан – примерно 45 тысяч. Эта цифра, вероятно, получит более широкое признание по сравнению с более низкими или более высокими оценками. Но всем современным работам по истории античности недостает надежной информации о численности населения и социальных классов. На основании количества зерна, ввозимого в город, Джонсу удалось подсчитать соотношение рабов и граждан в IV веке (1:1), когда произошло сокращение численности населения Афин: Jones, Athenian Democracy, Oxford 1957, p. 76–79. С другой стороны, Финли утверждал, что в V – IV веках оно могло составлять 3 или 4:1: Finley, ‘Was Greek Civilization Based on Slave Labour?’, Historia, VIIIi, 1959, p. 58–59. Наиболее полная, хотя и не лишенная недостатков, современная монография, посвященная античному рабству (W. L. Westermann, The Slave Systems of Greek and Roman Antiquity, Philadelphia 1955, p. 9), приводит примерно ту же цифру, что и Эндрюс и Финли: около 60–80 тысяч рабов в начале Пелопонесской войны.] преобладание рабов в населении Хиоса, Эгины или Коринфа в определенные времена, вероятно, было еще больше, а в Спарте илоты всегда численно превосходили спартанцев. В IV веке до н. э. Аристотель отмечал как нечто само собой разумеющееся, что «в государствах неизбежно имеется большое число рабов», а Ксенофонт разработал схему возвращения богатства Афинам, по которой они «стали бы приобретать государственных рабов, пока их не оказалось бы по три на каждого афинянина».[18 - Аристотель, Политика, VII, IV, 4; Ксенофонт, О доходах, IV, 17.] В классической Греции рабы, таким образом, впервые стали использоваться в ремесле, производстве и сельском хозяйстве за пределами домохозяйства. В то же время, по мере распространения использования рабства, его природа стала абсолютной – оно больше не было одной из многих форм относительной зависимости в последовательном континууме этих форм, а представляло собой состояние полной утраты свободы, которое существовало одновременно с новой и безграничной свободой. Ибо именно формирование четко определенного рабского населения подняло население греческих городов на неведомые доселе высоты сознательной юридической свободы. Греческие свобода и рабство были неотделимы друг от друга – одно было структурным условием другого в диадической системе, которая не имела примера или соответствия в социальных иерархиях ближневосточных империй, незнакомых ни с понятием свободного гражданства, ни с понятием рабовладения.[19 - Westermann, The Slave Systems of Greek and Roman Antiquity, p. 42–43; Finley, ‘Between Slavery and Freedom’, p. 236–239.] Эта глубокая юридическая перемена была социальным и идеологическим коррелятом экономического «чуда», вызванного появлением рабовладельческого способа производства.

Цивилизация классической древности, как мы видели, была основана на аномальном господстве города над деревней в условиях преобладания сельской экономики – полная противоположность раннефеодальному миру, который пришел ей на смену. Условием этого великолепия метрополии при отсутствии городского производства было существование рабского труда в сельской местности: ибо он один мог так радикально освободить землевладельческий класс от его сельского происхождения, что тот смог превратиться в преимущественно городское население, которое продолжало тем не менее получать свое основное богатство от земли. Аристотель выразил возникшую в результате социальную идеологию позднеклассической Греции в своем высказанным им мимоходом замечании: «Если говорить о желательном порядке, то лучше всего, чтобы землепашцы были рабами. Они, однако, не должны принадлежать к одной народности (homophylon) и не должны обладать горячим темпераментом; именно при таких условиях они окажутся полезными для работы, и нечего будет опасаться с их стороны каких-либо попыток к возмущению».[20 - Аристотель, Политика, VII, IX, 9.] Для полностью развитого рабовладельческого производства в римской деревне было характерно даже делегирование руководящих функций надсмотрщикам и управляющим из числа рабов, следившим за трудом других рабов на полях.[21 - Повсеместное распространение рабского труда во времена расцвета Римской республики и принципата привело к парадоксальному выдвижению определенных категорий рабов на ответственные административные или профессиональные должности, что в свою очередь облегчило освобождение и последующее включение в класс граждан детей квалифицированных вольноотпущенников. Этот процесс был не столько гуманистическим смягчением классического рабства, сколько еще одним показателем глубокой оторванности римского правящего класса от всякого производительного труда вообще, даже в руководящей форме.] Рабовладение, в отличие от феодального манора, позволяло разделить место жительства и источник дохода; прибавочный продукт, который обеспечивал богатство классу собственников, мог извлекаться без его присутствия на земле. Связь между непосредственным сельским производителем и городским присвоителем его продукта не основывалась на обычае и не была опосредована самим земельным наделом (как в более позднем крепостничестве). Напротив, в ее основе лежал, как правило, универсальный коммерческий акт покупки товара, который осуществлялся в городах, где обычно были рынки рабов. Рабский труд классической древности, таким образом, воплощал в себе две противоречивые черты, в единстве которых заключался секрет парадоксального раннего развития городов греко-римского мира. С одной стороны, рабство представляло собой самую радикальную деградацию сельского труда – превращение самих людей в инертные средства производства с лишением их всех социальных прав и юридическим приравниванием к вьючным животным – в римском праве сельский раб определялся как Instrumentum vocale, говорящий инструмент, недалеко ушедший от скота, считавшегося Instrumentum semi-vocale, и простых инструментов, которые были Instrumentum mutum. С другой стороны, рабство отражало самую радикальную коммерциализацию труда в городе: сведение всей личности работника к стандартному объекту покупки-продажи на городских рынках. Большинство рабов в классической древности использовалось в сельскохозяйственном труде (так обстояло дело не везде и не всегда, но в целом было именно так), но их сосредоточение, распределение и отправка производились на рыночных площадях городов, которые, конечно, также были местом работы и для многих из них. Рабство, таким образом, было экономическим стержнем, соединявшим город и деревню и
Страница 7 из 35

обеспечивавшим непомерные богатства полиса. Оно поддерживало невольническое сельское хозяйство, которое сделало возможным полный отрыв городского правящего класса от его сельских корней, и способствовало междугородной торговле, которая дополняла такое сельское хозяйство в Средиземноморье. Рабы, помимо других достоинств, в мире, где транспортные ограничения играли определяющую роль в структуре всей экономики, были чрезвычайно мобильным товаром.[22 - Вебер, Аграрная история Древнего мира, с. 99–100.] Их без труда можно было перевозить из одной области в другую; их можно было обучить множеству различных навыков; к тому же во времена избыточного предложения они, будучи альтернативной рабочей силой, позволяли сокращать затраты там, где трудились наемные работники или независимые ремесленники. Богатство и беззаботность имущего городского класса классической древности – прежде всего, Афин и Рима во времена их расцвета – основывались на значительных излишках, извлекавшихся при помощи этой системы труда, которая оказывала решающее влияние на все другие.

Но цена, которую приходилось платить за такое грубое и прибыльное устройство, была высокой. Рабовладельческие производственные отношения накладывали определенные непреодолимые ограничения на античные производительные силы в классическую эпоху. И, прежде всего, они вели к параличу производства как в сельском хозяйстве, так и в промышленности. Конечно, в экономике классической древности были определенные технические улучшения. Каждый способ производства на этапе своего подъема порождает материальный прогресс; и рабовладельческий способ производства достиг определенного прогресса в экономике благодаря своему новому общественному разделению труда. Здесь можно вспомнить распространение более прибыльных культур для производства вина и масла; внедрение жерновых мельниц для зерна и улучшение качества хлеба. Были придуманы винтовые прессы, развивалось стеклодувное дело и строительство печей; определенные успехи были достигнуты также в селекции зерновых, ботанике и орошении.[23 - См. особ.: F. Kiechle, Sklavenarbeit und Technischer Fortschrift Im r?mischen Reich, Wiesbaden 1969, p. 11–114; L. A. Moritz, Grain-Mills and Flour In Classical Antiquity, Oxford 1958; K. D. White, Roman Farming, London 1970, p. 113–114, 147–172, 188–191, 260–261, 452.] Ни о какой простой и окончательной остановке развития техники в классическом мире не может быть и речи. Но в то же время не было сделано кластера значительных изобретений, который способствовал бы переходу античной экономики к качественно новым производительным силам. При сравнительном взгляде в прошлом более всего поражает общий технологический застой античности.[24 - Общая проблема была четко поставлена, как всегда, Финли: Finley, ‘Technical Innovation and Economic Progress In the Ancient World’, Economic History Review, XVIII, No. 1, 1955, p. 29–45. О Римской империи см.: F. W. Walbank, The Awful Revolution, Liverpool 1969, p. 40–41, 46–47, 108–110.] Достаточно сравнить достижения восьми веков, начиная от возвышения Афин до падения Рима, с таким же промежутком времени для феодального способа производства, сменившего его, чтобы ощутить разницу между статичной и динамичной экономикой. В самом же классическом мире еще больше поражает контраст между богатством его культуры и надстройки и бедностью его базиса – ручная технология древности была совершенно примитивной не только по меркам последующей истории, но и, прежде всего, по меркам собственных интеллектуальных достижений классической древности, которые в наиболее важных отношениях намного превосходили достижения Средневековья. Нет никаких сомнений в том, что такая необычайная диспропорция была обусловлена именно структурой рабовладельческой экономики. Аристотель, величайший и наиболее показательный мыслитель античности, сжато изложил ее социальный принцип в своем замечании: «Наилучшее государство не даст ремесленнику гражданских прав, ибо ручным трудом сейчас занимаются в основном рабы и иноземцы».[25 - Аристотель, Политика, III, IV, 2.] Такое государство было идеалом рабовладельческого способа производства, который не был полностью претворен в жизнь ни в одной реальной общественной системе Древнего мира. Но его логика всегда имманентно присутствовала в природе классических экономик.

Как только физический труд стал ассоциироваться с утратой свободы, исчезли все возможные социальные основания для изобретения. Отсутствие развития техники оказывало влияние на рабство, и это не было просто следствием низкой средней производительности самого рабского труда или даже объема его использования – оно незаметно сказывалось на всех формах труда. Маркс попытался описать воздействие, которое оно оказывало, в своей знаменитой, хотя и загадочной теоретической формуле: «Каждая форма общества имеет определенное производство, которое определяет место и влияние всех остальных производств, и отношения которого поэтому точно так же определяют место и влияние всех остальных отношений. Это – то общее освещение, в сферу действия которого попали все другие цвета и которое модифицирует их в их особенностях».[26 - К. Маркс, Ф. Энгельс, Сочинения, 2-е изд., т. 46, ч. II, с. 43.] У самих сельскохозяйственных рабов, как только надсмотр над ними ослабевал, по понятным причинам было мало стимулов для полноценного и добросовестного выполнения своих экономических обязанностей; наиболее удобно использовать их было в работах на небольших виноградниках или в оливковых рощах. С другой стороны, многие рабы-ремесленники и земледельцы часто обладали выдающимися умениями и навыками, конечно, в рамках господствующей технологии. Структурные ограничения, которые накладывало рабство на технологии, таким образом, связаны не столько с прямой внутриэкономической причинностью, хотя и она имела немаловажное значение, сколько с опосредующей социальной идеологией, которая охватывала тотальность физического труда в классическом мире, ставя на наемный и даже независимый труд клеймо унижения.[27 - Финли отмечает, что греческий термин penia, обычно противопоставлявшийся ploutos как «бедность» «богатству», на самом деле имел более широкое пейоративное значение «рутины» или «вынужденного и изматывающего труда» и мог применяться даже к преуспевающим небольшим собственникам, на труд которых падала та же культурная тень: M. I. Finley, The Ancient Economy, London 1973, p. 41.] Труд рабов в целом не был менее производительным, чем труд свободных, а иногда был и более производителен, но он задавал темп обоих видов труда, так что между ними не было серьезных различий в общем экономическом пространстве, которое исключало применение культуры к технике для изобретений. Оторванность материального труда от сферы свободы была настолько значительной, что в греческом языке даже не было слова для выражения идеи труда как социальной функции или личной деятельности. И сельскохозяйственный, и ремесленный труд обычно считались «приспособлением» к природе, а не преобразованием ее; они были формами обслуживания. Платон полностью исключал ремесленников из полиса, так как для него «труд остается чуждым всякому человеческому достоинству и в каком-то смысле кажется даже противоположным тому, что составляет сущность человека».[28 - J. P. Vernant, Mythe et Pensеe chez les Grecs, Paris 1965, p. 191, 197–199, 217. В двух статьях Вернана – «Прометей
Страница 8 из 35

и функция техники» и «Труд и природа в Древней Греции» – предложен тонкий анализ различий между poiesis и praxis и отношениями земледельца, ремесленника и ростовщика к полису. Александр Койре пытался показать, что технический застой греческой цивилизации был связан не с рабовладением или обесцениванием труда, а с отсутствием экспериментальной физики, которая применяла бы математические измерения к земному миру: Alexandre Koyrе, ‘Du Monde de l ’A Peu Pr?s ? l’Univers de la Prеcision’, Critique, September 1948, p. 806–808. Этим он явно старался избежать социологического объяснения феномена. Но, как он сам имплицитно признал в другом месте, Средние века тоже не знали физики, но все же создали динамичную технологию: дело было не в развитии науки, а в производственных отношениях, которые определяли судьбу техники.] Техника как продуманное, прогрессивное применение человеком орудий труда к природному миру была несовместима с ассимиляцией людей этому миру в качестве «говорящих орудий». Производительность сдерживалась непрестанной рутиной Instrumentum vocalis, которая обесценивала весь труд, исключая сколько-нибудь серьезный интерес к средствам его экономии. Типичной формой экспансии в античности для всякого данного государства всегда была экспансия «вширь» – географическое завоевание, а не экономический прогресс. Поэтому классическая цивилизация была колониальной по своему характеру: «клетки» городов-государств неизменно воспроизводили себя – на этапах подъема – путем основания новых поселений и ведения войн. Грабеж, получение дани и захват рабов были основными целями и средствами колониальной экспансии. Военная сила была связана с экономическим ростом теснее, чем, возможно, в любом другом предшествующем или последующем способе производства, потому что главным источником рабской рабочей силы, как правило, были пленники, а создание свободных городских войск для ведения войн зависело от поддержания рабовладельческого производства; поля сражений поставляли рабочую силу для сельскохозяйственных полей, и наоборот – пленные позволяли создавать армии граждан. В классической античности можно проследить три больших цикла имперской экспансии, последовательные и различные черты которых определяли общее развитие греко-римского мира: афинский, македонский и римский. Каждый из них предлагал определенное решение политических и организационных проблем, связанных с завоеваниями, которое принималось и преодолевалось следующим, никогда не ставя, однако, под угрозу основы общей городской цивилизации.

2. Греция

Греческие города-государства появились в Эгейской зоне еще до классической эпохи, но на основе имеющихся неписьменных источников о них можно говорить только в самых общих чертах. После краха микенской цивилизации около 1200 года до н. э. Греция переживала продолжительный период «темных веков», когда грамотность исчезла, а экономическая и политическая жизнь свелась к зачаточной стадии домохозяйства; этот примитивный деревенский мир описан в гомеровском эпосе. Затем наступила эпоха архаической Греции, продлившаяся с 800 по 500 год до н. э., когда произошла постепенная кристаллизация городского устройства классической цивилизации. Незадолго до появления исторических записей местные цари были свергнуты племенными аристократиями, и именно при власти этой знати были основаны или получили свое развитие города. Аристократическое правление в архаической Греции совпало с возрождением торговли на большие расстояния (главным образом с Сирией и Востоком), первым появлением чеканной монеты (изобретенной в Лидии в VII веке) и созданием алфавитного письма (заимствованного у Финикии). Урбанизация неуклонно прогрессировала, распространяясь все дальше в Средиземноморье и Причерноморье, и к окончанию периода колонизации в середине VI века в самой Греции и за ее пределами было уже примерно 1500 греческих городов, причем практически ни один из них не отстоял от береговой линии дальше, чем на 25 миль. Эти города были, в сущности, местом сосредоточения земледельцев и землевладельцев – в типичных небольших городах той эпохи земледельцы проживали в пределах города, каждый день выходя работать в поле и возвращаясь вечером; кроме того, в города входила сельская округа с проживавшим в ней постоянно сельским населением. Социальная организация этих городов во многом была отражением племенного прошлого, из которого они выросли – их внутренняя структура четко определялась наследственными объединениями, родовая номенклатура которых отражала перенос в города традиционного сельского деления. Так, жители городов обычно организовывались в порядке убывания размера и открытости – в «племена», «фратрии» и «кланы». «Кланы» были закрытыми аристократическими группами, а «фратрии», возможно, – их первоначальной клиентелой.[29 - A. Andrewes, Greek Society, London 1967, p. 76–82.] Нам мало известно о формальном политическом устройстве греческих городов архаической эпохи, поскольку, в отличие от Рима, оно не сохранилось в классическую эпоху; но, очевидно, это устройство основывалось на привилегированном правлении наследственной знати остальным городским населением, обычно осуществлявшемся посредством закрытого аристократического совета.

Разрыв с этим общим порядком произошел в последнем столетии архаической эпохи с наступлением эпохи «тиранов» (около 650–510 гг. до н. э.). Эти диктаторы порвали с господством в городах наследственных аристократий. Они представляли новых землевладельцев и новое богатство, накопленное во время экономического роста предшествующей эпохи, и в своей власти в намного большей степени опирались на уступки непривилегированной массе горожан. Тирании VI века на деле были важным этапом при переходе к классическому полису, поскольку именно в эпоху их преобладания были заложены экономические и военные основы классической греческой цивилизации. Тираны были продуктом двоякого процесса, разворачивавшегося в греческих городах поздней архаической эпохи. Появление чеканки монеты и распространение денежной экономики сопровождалось быстрым ростом общей численности населения и торговли Греции. Волна заморской колонизации VIII–VI веков была наиболее очевидным выражением этого развития; в то же время более высокая производительность вина и оливкового масла по сравнению с тогдашним зерновым производством, возможно, обеспечила Греции сравнительное преимущество в торговом обмене в зоне Средиземноморья.[30 - См.: William McNeill, The Rise of the West, Chicago 1963, p. 201, 273.] Экономические возможности, которые открылись благодаря этому росту, привели к появлению страты новых богатых сельскохозяйственных собственников, не связанных с традиционной знатью и в некоторых случаях, возможно, получавших прибыль от вспомогательных торговых предприятий. Новое богатство этой группы никак не сказывалось на распределении власти в городе. В то же время увеличение численности населения и рост и распад архаической экономики вызвали острую социальную напряженность среди беднейшего класса земледельцев, постоянно находившихся под угрозой впасть в полную нищету и зависимость от знатных землевладельцев, и породили новые трения и противоречия.[31 - О новом экономическом росте на селе см.: W. G.
Страница 9 из 35

Forrest, The Emergence of Greek Democracy, London 1966, p. 55, 150–156; о социальной подавленности класса мелких земледельцев см.: A. Andrewes, The Greek Tyrants, London 1956, p. 80–81.] Одновременное давление недовольного крестьянства снизу и новых богачей сверху сломало систему правления в городах узкого круга аристократии. Специфическим итогом политических потрясений в городах стало появление переходных режимов тирании конца VII–VI веков. Сами тираны обычно были обладавшими большим богатством выходцами из низов, а их личная власть символизировала получение социальной группой, из которой они вышли, почета и положения в городе. Но их победа была возможна только благодаря использованию ими глубокого недовольства бедных, а их самым важным достижением были экономические реформы в интересах народных классов, которые им пришлось провести или с которыми им пришлось смириться ради сохранения собственной власти. Тираны, вступившие в борьбу с традиционной знатью, объективно заблокировали монополизацию сельскохозяйственной собственности, к которой могло привести неограниченное правление знати и которая могла вызвать дальнейший рост социального угнетения в архаической Греции. За исключением единственной не имевшей выхода к морю области, равнины Фессалии, в эту эпоху небольшие крестьянские хозяйства по всей Греции смогли не просто сохраниться, но и окрепнуть. Различные формы, в которых происходил этот процесс, принимая во внимание нехватку письменных свидетельств из доклассической эпохи, приходится реконструировать в основном на основании его более поздних последствий. Первое крупное восстание против господства аристократии, которое при поддержке низших классов привело к успешному установлению тирании, произошло в Коринфе в середине vii века, где семья Бакхиадов лишилась традиционной власти над городом, который был одним из наиболее ранних и процветающих торговых центров в Греции. Но наиболее ясным и подробно описанным примером того, что, возможно, было чем-то вроде общей закономерности того времени служат, конечно, реформы Солона в Афинах. Солон, который сам не был тираном, был облачен высшей властью, чтобы положить конец серьезной социальной борьбе между богатыми и бедными, разразившейся в Аттике на рубеже VI века. Его главным шагом была отмена долговой зависимости, вследствие которой мелкие земледельцы становились жертвами крупных землевладельцев и превращались в зависимых арендаторов, а арендаторы попадали в кабалу и личную зависимость к аристократическим собственникам.[32 - Неясно, были ли до реформ Солона бедные земледельцы в Аттике арендаторами или собственниками своих земель. Эндрюс утверждает, что они могли быть арендаторами (Andrewes, Greek Society, p. 106–107), но последующие поколения не сохранили воспоминаний о том, что при Солоне произошло действительное перераспределение земель, так что это кажется маловероятным.] В результате рост владений знати был остановлен, и произошла стабилизация небольших и средних хозяйств, которые с тех пор стали определяющей чертой сельской местности в Аттике.

Этот экономический порядок сопровождался новым распределением политического влияния. Солон лишил знать ее монополии на власть, разделив население Афин в зависимости от дохода на четыре класса: первые два получили доступ к высшим административным должностям, третий – к более низким, а четвертый – и последний – к голосованию на собрании граждан, которое отныне стало созываться регулярно. Такое устройство просуществовало недолго. В последующие тридцать лет Афины с созданием городской валюты и распространением местной торговли пережили быстрый экономический рост. Социальные конфликты между гражданами вспыхнули с новой силой, достигнув наивысшей точки в захвате власти тираном Писистратом. Именно при этом правителе произошло окончательное оформление афинской общественной формации. Писистрат поддерживал программу строительства, которая обеспечила занятость городским ремесленникам и чернорабочим, и установил свой контроль над стремительным развитием морских путей из Пирея. Но, прежде всего, он оказывал прямую финансовую помощь афинским земледельцам в виде общественных кредитов, которые в конечном итоге обеспечили их автономию и безопасность накануне появления классического полиса.[33 - О том, что политика Писистрата для экономической независимости земледельцев Аттики была важнее реформ Солона, см.: M. I. Finley, The Ancient Greeks, London 1963, p. 33.] Выживание мелких и средних земледельцев было гарантировано. Этот экономический процесс, отсутствие которого позднее определило совершенно иную социальную историю Рима, по-видимому, происходил по всей Греции, хотя никаких иных описаний этих событий, кроме афинских, не имеется. В других местах средний размер землевладений иногда мог быть и больше, но крупные аристократические имения были только в Фессалии. Экономической основой существования греков являлась небольшая аграрная собственность. Вместе с этим социальным успокоением в эпоху тиранов произошли существенные изменения в военной организации городов. Армии отныне состояли в основном из гоплитов, тяжеловооруженных пехотинцев – новшество, которым средиземноморский мир обязан грекам. Каждый гоплит покупал себе оружие и доспехи за свой счет, таким образом, эти воины должны были обладать достаточными средствами, и гоплитское войско всегда состояло из проживавших в городах средних землевладельцев. Свидетельством его военной эффективности стали впечатляющие победы греков над персами в следующем столетии. Но наибольшее значение в конечном итоге имело положение гоплитов в политической структуре городов-государств. Вооружавшие сами себя граждане-воины послужили предпосылкой более поздней греческой «демократии» или расширенной «олигархии».

Спарта была первым городом-государством, воплотившим в своем устройстве социальные результаты гоплитской войны. Ее развитие является своеобразным вариантом развития Афин в доклассическую эпоху. Дело в том, что в Спарте не было тирании, и отсутствие этого нормального переходного этапа сказалось впоследствии на ее экономических и политических институтах, особым образом сочетавших в себе передовые и архаические черты. За короткий промежуток времени Спарта завоевала сравнительно большие области на Пелопоннесе, сначала на востоке в Лаконии, а затем на западе в Мессении, поработив значительную часть жителей обеих областей, которые стали государственными «илотами». Это расширение территории и социальное порабощение соседнего населения были достигнуты при монархическом правлении. Но в течение VII века – или после первоначального завоевания Мессении, или после последующего подавления мессенского восстания, и вследствии их – в спартанском обществе произошли радикальные перемены, традиционно связываемые с мифической фигурой реформатора Ликурга. Согласно греческой легенде, земля была разделена на равные части, которые были распределены между спартанцами в виде kleroi или наделов, возделываемых принадлежавшими государству илотами. Эти «древние» держания позднее стали считаться неотчуждаемыми, в то время как другие, купленные позже, участки земли считались личной собственностью, которую
Страница 10 из 35

можно было покупать или продавать.[34 - Реальность первоначального раздела земли или даже более поздней неотчуждаемости наделов вызывает сомнения; см., напр.: A. H. M. Jones, Sparta, Oxford 1967, p. 40–43. Более осторожную точку зрения, согласующуюся с представлениями греков, см. в: Andrewes, Greek Society, p. 94–95.] Каждый гражданин обязан был вносить фиксированный вклад в натуральном виде для проведения совместных трапез – сисситий, поварами и прислугой на которых были илоты: тот, кто был неспособен внести его, автоматически терял гражданство и становился своеобразным «гражданином второго сорта», беда, во избежание которой, возможно, и было введено владение неотчуждаемыми наделами. Результатом этой системы было создание прочной сплоченности среди спартанцев, которые гордо называли себя hoi homoioi – «равные», хотя полного экономического равенства среди граждан Спарты никогда не существовало.[35 - Вопрос о размере наделов, поддерживавших социальную сплоченность спартанцев, вызвал широкие споры. По различным оценкам, он составлял от 20 до 90 акров пахотных земель; см.: P. Oliva, Sparta and Her Social Problems, Amsterdam-Prague 1971, p. 51–52.] Политическая система, возникшая на основе клеров, также была новой для своего времени. В отличие от других греческих городов, монархия здесь так до конца никогда и не исчезла, но она была сведена к наследственному праву командования войсками и ограничивалась совместным правлением представителей двух царских домов.[36 - О конституционном устройстве Спарты см.: Jones, Sparta, p. 13–43.] Во всех остальных отношениях спартанские «цари» были простыми членами аристократии, не имевшими особых привилегий в совете из тридцати старейшин или герусии, которая изначально правила городом – типичный конфликт ранней архаической эпохи между монархией и знатью здесь был разрешен институциональным компромиссом между ними. Но в VII веке рядовые граждане образовали полноценное городское собрание, которому совет старейшин, сам ставший избираемым органом, передал право решения политических вопросов; в то же время пять годовых магистратов или эфоров наделялись высшей исполнительной властью путем прямых выборов, в которых принимали участие все граждане. Герусия могла наложить вето на решение собрания, и эфоры были наделены необычайно большой самостоятельной властью. Но спартанская конституция, которая кристаллизовалась в доклассическую эпоху, в социальном отношении была тем не менее самой передовой для своего времени. В ней впервые в Греции гоплиты действительно стали обладать правом голоса.[37 - Andrewes, The Greek Tyrants, p. 75–76.] Ее введение часто связывается с новой ролью тяжеловооруженной пехоты в завоевании или порабощении жителей Мессении; и после этого Спарта, конечно, всегда славилась невероятной дисциплиной и отвагой своего гоплитского войска. Необычайные военные достоинства спартанцев, в свою очередь, были следствием повсеместно распространенного илотского труда, который освобождал граждан от какого-либо участия в производстве, позволяя им заниматься исключительно подготовкой к войне, не отвлекаясь ни на что другое. В результате сложился корпус из 8000–9000 спартанских граждан, экономически самодостаточных и политически полноправных, который был намного более широким и эгалитарным, чем любая современная аристократия или более поздняя олигархия в Греции. Крайний консерватизм спартанской общественной формации и политической системы в классическую эпоху, благодаря которым к V веку она стала казаться отсталой, на самом деле была продуктом успеха ее передовых преобразований в VII веке. Греческое государство, первым пришедшее к гоплитской конституции, последним изменило ее – устройство архаической эпохи сохранялось в основных чертах вплоть до окончательного падения Спарты пять веков спустя.

В других местах, как было отмечено ранее, греческие города-государства шли к своей классической форме более медленно. Тирания обычно служила необходимым промежуточным этапом развития: ее аграрные законы или военные нововведения подготовили греческий полис V века. Но для появления классической греческой цивилизации нужно было еще одно важное нововведение. Речь, конечно же, идет о введении масштабного рабства. Сохранение мелкой и средней собственности на землю разрешило социальный кризис в Аттике и не только в ней. Но само по себе оно лишь удерживало политическое и культурное развитие греческой цивилизации на «беотийском» уровне, препятствуя появлению более сложного социального разделения труда и городской надстройки. Относительно эгалитарные крестьянские общества физически могли сосредоточиться в городах; но в своем простом состоянии они никогда бы не смогли создать ту блистательную городскую цивилизацию, которую теперь впервые должна была продемонстрировать античность. Для этого был необходим широкий прибавочный труд рабов, позволявший освободить правящую страту для создания нового гражданского и интеллектуального мира. «Вообще говоря, рабство лежало в основе греческой цивилизации в том смысле, что его отмена и замена свободным трудом, если бы кто-то попытался сделать это, стала бы потрясением для всего общества и лишила бы высшие классы Афин и Спарты их свободного времени».[38 - Andrewes, Greek Society, p. 133. Ср.: V. Ehrenburg, The Greek State, London 1969, p. 96: «Без метеков или рабов существование полиса едва ли было бы возможно».]

Поэтому не случайно, что за спасением независимых земледельцев и отменой долговой кабалы вскоре последовал стремительный рост использования труда рабов и в городах, и в сельской местности классической Греции. И как только в греческих общинах произошло блокирование крайностей социальной поляризации, логичным решением нехватки рабочей силы для господствующего класса стало обращение к поставкам рабов. Цена рабов – в основном фракийцев, фригийцев и сирийцев – была крайне низкой, немногим превышавшей стоимость их годового содержания;[39 - Andrewes, Greek Society, p. 135.] поэтому их использование распространилось по всему греческому обществу – ими смогли владеть часто даже самые скромные ремесленники или мелкие земледельцы. Первым образчиком такого экономического развития также послужила Спарта; ведь именно предшествующее создание массы илотов, занятых сельскохозяйственным трудом в Лаконии и Мессении, позволило появиться сплоченному братству спартанцев. Появление первого многочисленного рабского населения в доклассической Греции и достижение гоплитами гражданских свобод и прав – две стороны одного и того же процесса. Но в этом, как и в других случаях, спартанское первенство сдерживало дальнейшее развитие: илотия оставалась «неразвитой формой» рабства,[40 - Oliva, Sparta and Her Social Problems, p. 43–44. Илоты также имели свои собственные семьи и иногда использовались для военных нужд.] поскольку илотов нельзя было покупать, продавать или освобождать и поскольку они были коллективной, а не индивидуальной собственностью. Полноценное товарное рабство, определявшееся рыночным обменом, было введено в городах-государствах Греции, соперничающих со Спартой. К V веку, расцвету классического полиса, Афины, Коринф, Эгина и практически все остальные крупные города имели огромное рабское население, нередко превосходившее по численности свободное население.
Страница 11 из 35

Именно введение этой рабовладельческой экономики – в горном деле, сельском хозяйстве и ремесле – сделало возможным внезапный расцвет греческой городской цивилизации. Естественно, последствия этого, как было отмечено ранее, были не только экономическими. «Рабство, конечно, было не просто экономической необходимостью; оно было жизненно важно для всей социальной и политической жизни граждан».[41 - Victor Ehrenburg, The Greek State, p. 97.] Классический полис основывался на новом концептуальном открытии свободы, сопровождавшимся систематическим насаждением рабства – свобода гражданина, в том числе и свобода от труда, теперь могла быть противопоставлена рабству и труду. Первые «демократические» институты в классической Греции появились в Хиосе в середине VI века, и именно Хиос считается первым греческим городом, который приступил к масштабному ввозу рабов с варварского Востока.[42 - Finley, The Ancient Greeks, p. 36.] В Афинах после реформ Солона в эпоху тирании произошел резкий рост численности рабского населения; а вслед за этим была введена новая конституция, разработанная Клисфеном, которая отменила традиционное племенное деление, позволявшее поддерживать отношения аристократической клиентелы, реорганизовала население в территориальные «демы» и ввела избрание по жребию в расширенный совет пятисот для контроля над делами города в сочетании с народным собранием. В V веке в греческих городах-государствах наблюдалось распространение политической формулы «предварительного обсуждения»: небольшой совет предлагал публичные решения более широкому собранию, которое голосовало за них, не имея права инициативы (хотя в более демократических государствах собрание позднее получило такое право). Различия в составе совета и собрания и в системе выборов магистратов государства, которые осуществляли управление им, определяли относительную степень «демократии» или «олигархии» в пределах каждого полиса. Спартанская система, в которой господствовали эфоры, воспринималась как противоположность афинской системе, властью в которой обладало общее собрание граждан. Но главная разделительная линия проходила не внутри граждан полиса, организованного или стратифицированного тем или иным образом. Она отделяла граждан – 8000 спартанцев или 45 000 афинян – от неграждан и несвободных, над которыми они возвышались. Община классического полиса, несмотря на свое внутреннее классовое разделение, возвышалась над порабощенной рабочей силой, которая определяла его форму и сущность.

Эти города-государства классической Греции постоянно соперничали и боролись друг с другом. Распространенной формой экспансии после завершения процесса колонизации в конце VI века было военное завоевание и получение дани. С изгнанием персидских войск из Греции в начале V века Афины постепенно стали самым сильным среди соперничающих городов Эгейского бассейна. Афинская империя, построенная поколением от Фемистокла до Перикла, казалось, обещала политическое объединение Греции под властью одного полиса (или несла в себе угрозу такого объединения). Ее материальной основой служило особое положение самих Афин, наиболее крупного в территориальном и демографическом отношении греческого города-государства, хотя и занимавшего по площади всего около 1000 квадратных миль и имевшего, возможно, до 250.000 человек населения. Аграрная система Аттики была типичной для своего времени (и возможно, наиболее ярким образцом общегреческой). По греческим меркам, крупным землевладением было имение площадью 100–200 акров.[43 - Forrest, The Emergence of Greek Democracy, p. 46.] В Аттике было не слишком много крупных имений, и даже состоятельные землевладельцы имели не сконцентрированные латифундии, а множество небольших хозяйств. Владения площадью в 70 или даже в 45 акров считались выше среднего, а самые маленькие участки, по-видимому, были немногим больше 5 акров. К концу V века три четверти свободного населения имело свои земельные участки.[44 - M. I. Finley, Studies In Land and Credit In Ancient Athens 500–200 B. C., New Brunswick, p. 58–59.] Рабы служили прислугой, работали на полях, обычно возделывая земли богатых, и занимались ремесленным трудом; численно свободные работники в сельском хозяйстве и, возможно, в ремеслах, по-видимому, превосходили рабов, но рабы в целом составляли намного более многочисленную группу, чем граждане. В V веке в Афинах, очевидно, было около 80.000–100.000 рабов и 30.000–40.000 граждан.[45 - Westermann, The Slave Systems of Greek and Roman Antiquity, p. 9.] Треть свободного населения жила в самом городе. Большая часть остальных проживала в сельской местности неподалеку от города. Большинство граждан в соотношении 1:2 составляли классы «гоплитов» и «фетов»; последние были беднейшей частью населения, неспособной экипировать себя для службы в тяжеловооруженной пехоте. Разделение между гоплитами и фетами зависело от дохода, а не от рода занятий или места жительства: гоплиты могли быть городскими ремесленниками, а половина фетов, очевидно, были бедными крестьянами. Над этими двумя рядовыми классами возвышались два не столь многочисленных сословия более богатых горожан, элита которых составляла верхушку афинского общества из примерно 300 семей.[46 - A. H. M. Jones, Athenian Democracy, Oxford 1957, p. 79–91.] Эта социальная структура с ее признанной стратификацией, но отсутствием глубоких расколов в массе граждан, составляла основу афинской политической демократии.

К середине V века совет пятисот, следивший за отправлением власти в Афинах, набирался из всех граждан по жребию во избежание преобладания аристократии и клиентелизма на выборах. Единственными крупными избираемыми должностями в государстве были десять военачальников, которые, как правило, были выходцами из верхней городской страты. Совет больше не предлагал спорных решений собранию граждан, которое к этому времени сосредоточило в себе весь суверенитет и политическую инициативу, занимаясь простой подготовкой программы для него и ставя перед ним ключевые вопросы, требующие решения. Собрание проводило минимум 40 заседаний в год, на которые обычно являлись никак не меньше 5000 граждан, так как кворум в 6000 человек был необходим для обсуждения даже самых рядовых вопросов. На нем обсуждались и разрешались все важные политические вопросы. Судебная система, которая обрамляла законодательный центр полиса, состояла из заседателей, избираемых по жребию из населения и получавших, как и члены совета, плату за исполнение своих обязанностей, что позволяло беднякам принимать участие в судопроизводстве. В IV веке этот принцип был распространен и на работу самого собрания. Никакого постоянного бюрократического аппарата не существовало; административные должности распределялись по жребию среди участников собрания, а немногочисленная полиция состояла из скифских рабов. На практике, конечно, прямая народная демократия афинской конституции размывалась неформальным господством над собранием профессиональных политиков, набиравшихся из традиционно богатых и знатных городских семей (или – позднее – из новых богатых). Но это социальное доминирование никогда не было юридически установленным или закрепленным и всегда могло быть подорвано и оспорено вследствие самой природы афинской политии, основанной на гражданском равенстве и
Страница 12 из 35

прямой демократии. Противоречие между этими двумя моментами лежало в основе структуры афинского полиса и находило поразительное отражение в единодушном осуждении беспрецедентной демократии города мыслителями, олицетворявшими его беспримерную культуру – Фукидидом, Сократом, Платоном, Аристотелем, Исократом или Ксенофонтом. Афины так никогда и не создали никакой демократической теории – практически все выдающиеся аттические философы или историки придерживались олигархических убеждений.[47 - Джонс описывает этот разрыв, но не замечает его роли в структуре афинской цивилизации в целом, ограничиваясь защитой полисной демократии от городских мыслителей: Jones, Athenian Democracy, p. 41–72.] Аристотель предложил наиболее полное выражение этой точки зрения в своем решительном требовании исключения из идеального государства всех, кто занимается физическим трудом.[48 - Политика, III, IV, 2, см. выше.] Рабовладельческий способ производства, поддерживавший афинскую цивилизацию, естественно, находил свое наиболее чистое идеологическое выражение в привилегированной социальной страте города, интеллектуальные достижения которой покоились на прибавочном труде, создавшемся молчащими низами, служившими основанием полиса.

Структура афинской общественной формации, однако, сама по себе была недостаточна для достижения имперского господства в Греции. Для этого нужны были еще две особые черты, которые отличали афинскую экономику и общество от всех остальных греческих городов-государств V века. Во-первых, в Аттике в Лаврийских горах имелись богатейшие в Греции месторождения серебра. Благодаря труду многочисленных рабов (около 30.000 человек), руда из этих шахт позволила оплатить строительство афинского флота, одержавшего победу над персидскими судами при Саламине. Афинское серебро с самого начала было условием военно-морского могущества Афин. Кроме того, благодаря ему появилась аттическая монета, которая – единственная из всех греческих монет того времени – стала широко приниматься за границей и превратилась в средство торговли между различными местностями, во многом способствуя торговому процветанию города. Этому процветанию также немало способствовала необычайная концентрация в Афинах чужестранцев-«метеков», которым запрещалось владеть землей, но которые начали господствовать в городских торговле и промышленном производстве, сделав Афины основным торгово-промышленным центром в регионе Эгейского моря. Морская гегемония, установленная Афинами, сказалась на политическом устройстве города. Гоплитский класс средних земледельцев, составлявший пехоту полиса, насчитывал примерно 13.000 человек – треть населения. Но афинский флот был укомплектован моряками, которые происходили из более бедного класса фетов; гребцам выплачивалась заработная плата, и они были заняты на службе восемь месяцев в году. Их численность была почти равна численности пехотинцев (12.000), а их присутствие способствовало сохранению в афинском государстве более широкой демократии, чем в других греческих городах-государствах, в которых социальной основой полиса служила одна только категория гоплитов.[49 - Традиционно считается, что именно победа моряков при Саламине сделала невозможным сопротивление притязаниям фетов на политические права, подобно тому как когда-то завоевание Мессении обеспечило спартанским гоплитам право голоса.] Именно денежное и военно-морское превосходство Афин сделало возможным их империализм; и оно же способствовало их демократии. Население города было освобождено от прямых налогов: в частности, собственность на землю, которой обладали только граждане, не облагалась никакими налогами, что было главным условием независимости землевладельцев в полисе. Доходы Афины получали от государственной собственности, косвенных налогов (например, портовых сборов) и обязательных финансовых «литургий», приносившихся городу состоятельными гражданами. Этот мягкий налоговый режим дополнялся оплатой работы судей и многочисленных моряков – сочетание, которое позволяло поддерживать значительную степень гражданского мира, бывшую отличительной особенностью политической жизни Афин.[50 - M. I. Finley, Democracy Ancient and Modern, London 1973, p. 45, 48–49; см. также: Finley, The Ancient Economy, p. 96, 173.] Экономические издержки этой народной гармонии переносились на афинскую экспансию вовне.

Афинская империя, возникшая после персидских войн, была морской системой, созданной для силового подчинения греческих городов-государств Эгейского моря. Собственно заселение новых территорий играло второстепенную, хотя и весьма существенную, роль в ее структуре. Примечательно, что Афины были единственным греческим государством, создавшим особый класс заморских граждан или «клерухов», которым предоставлялись земли, отобранные у мятежных союзников за рубежом, и за которыми, в отличие от всех остальных греческих колонистов, сохранялись все юридические права в их родном городе. Постепенное насаждение клерухий и колоний в V веке позволило городу перевести более 10.000 афинян из фетов в гоплиты, наделив их землями за рубежом и значительно усилив свое военное могущество. Но суть афинского империализма состояла не в создании этих поселений. Рост влияния Афин в Эгейском море создал политический порядок, реальной задачей которого были контроль над уже урбанизированным побережьем и островами и их эксплуатация при помощи системы денежной дани, собиравшейся для содержания постоянного флота, номинально общего защитника греческой свободы от угрозы с Востока, а на деле основного инструмента имперского угнетения Афинами своих «союзников». В 454 году основная казна Делосского союза, первоначально созданного для борьбы с Персией, перешла к Афинам; в 450 году Афины отказались распустить этот союз после того, как заключение мира с Персией сделало его de facto империей. Во время своего расцвета в 440-х годах афинская имперская система включала около 150 – главным образом ионийских – городов, которые ежегодно выплачивали Афинам установленную сумму и не имели права держать собственный флот. Общий объем дани от империи на 50 % превышал собственные внутренние доходы Аттики и, несомненно, финансировал гражданский и культурный расцвет перикловского полиса.[51 - R. Meiggs, The Athenian Empire, Oxford 1972, p. 152, 258–260.] В самих Афинах флот, оплачиваемый государством, давал работу наиболее многочисленному и наименее состоятельному классу горожан, а общественные работы, финансировавшиеся им, были связаны в основном с украшением города, наиболее заметным из которых был Парфенон. За пределами Афин их эскадры охраняли воды Эгейского моря, а постоянные политические представители, военачальники и пребывавшие из Афин с поручениями посланники обеспечивали покорность городских властей в подчиненных государствах. Афинские суды преследовали граждан союзных городов, заподозренных в неблагонадежности.[52 - Meiggs, The Athenian Empire, p. 171–174, 205–207, 215–216, 220–233.]

Но вскоре пределы внешней власти Афин были достигнуты. Возможно, она стимулировала торговлю и производство в Эгейском бассейне, в котором использование аттической монеты было расширено приказным путем, а пиратство решительно подавлено, хотя основные доходы от роста торговли
Страница 13 из 35

и накапливались у общины метеков в самих Афинах. Имперская система также пользовалась симпатией у более бедных классов союзных городов, потому что афинское покровительство, как правило, означало установление в них демократических режимов, подобных тому, что существовал в самом имперском городе, а бремя выплаты дани в основном падало на высшие классы.[53 - Об этой симпатии см.: G. E. M. De Ste Croix, ‘The Character of the Athenian Empire’, Historia, Bd. III, 1954–1955, p. 1–41. В Делосском союзе были некоторые олигархические союзники – например, Митилены, Хиос или Самос, и Афины не осуществляли систематического вмешательства во внутренние дела союзных городов. Но местные конфликты обычно использовались ими как предлоги для принудительного установления народных режимов.] Но она была неспособна институционально включить союзников в единую политическую систему. В самих Афинах права граждан были настолько широкими, что афинское гражданство невозможно было распространить на неафинян, поскольку это функционально противоречило прямой демократии собрания жителей, осуществимой только в очень ограниченном географическом масштабе. Поэтому, при всех демократических влияниях, которые оказывало на союзные города афинское правление, «демократическая» внутренняя основа перикловского империализма неизбежно порождала «диктаторскую» эксплуатацию ионийских союзников Афин, которая вела к колониальному рабству. Не было никаких оснований для равенства или федерации, которые могла бы дать более олигархическая конституция. Но в то же время демократическая природа афинского полиса, основным принципом которого было прямое участие, а не представительство, исключала и создание бюрократической машины, способной поддерживать расширенную территориальную империю при помощи административного принуждения. В городе, политическая структура которого определялась неприятием специализированных органов управления – гражданских или военных, – отсутствовал профессиональный государственный аппарат, отделенный от массы простых граждан; в афинской демократии отсутствовало разделение между «государством» и «обществом».[54 - Эренбург видел в этом главную слабость Афин. Тождество государства и общества неизбежно было противоречием, поскольку государство должно быть единым, а общество в силу деления на классы всегда оставалось разделенным. Поэтому либо государство должно было воспроизводить в своем устройстве социальное деление общества (олигархия), либо общество должно было поглотить государство (демократия). Ни одно решение не соответствовало этому институциональному различию государства и общества, которое оставалось неизменным, и оба содержали в себе семена разрушения: Ehrenburg, The Greek State, p. 89. Конечно, для Маркса и Энгельса в этом структурном отказе разрешить это противоречие и заключалось величие афинской демократии.] Не было никакой основы для создания имперской бюрократии. Афинский экспансионизм поэтому довольно быстро потерпел крах – как вследствие собственных структурных противоречий, так и вследствие сопротивления ему (облегченного этими противоречиями) более олигархических городов материковой Греции во главе со Спартой. Спартанский союз обладал преимуществами как раз в том, в чем были слабости Афинского союза: это была конфедерация олигархий, сила которой основывалась на гоплитских собственниках без примеси простонародных моряков, а сплоченность не была связана с денежной данью или военной монополией гегемонистского города (самой Спарты), власть которого всегда представляла для других греческих городов меньшую угрозу, чем власть Афин. Нехватка сколько-нибудь значительных тылов на материке существенно ограничивала для Афин возможность – и в комплектовании войска, и в ресурсах, – военного противостояния коалиции сухопутных соперников.[55 - Вообще границы между «олигархией» и «демократией» довольно четко соответствовали в классической Греции морской и сухопутной ориентациям полисов; преобладающее в жизни Афин значение моря было характерно и для городов в их ионийской зоне влияния, тогда как большинство союзников Спарты на Пелопоннесе и в Беотии, напротив, были более тесно связаны с землей. Важное исключение, конечно, составлял Коринф, традиционный торговый соперник Афин.] В Пелопоннесской войне нападение внешнего противника сопровождалось мятежом бывших союзников Афин, имущие классы которых присоединились к сухопутным олигархиям, как только она началась. Но даже в этом случае для победы спартанского флота над афинским понадобилось персидское золото – прежде, чем Лисандру удалось, наконец, разбить афинскую империю на суше. После этого у греческих городов не было уже никаких шансов самим создать единое имперское государство, несмотря на их сравнительно быстрое экономическое возрождение после окончания продолжительной Пелопоннесской войны – равенство сил и множество городских центров в Греции исключали возможность совместной внешней экспансии. В середине IV столетия, когда классический полис столкнулся со все более серьезными трудностями в финансах и в привлечении к военной службе, симптомами неизбежной старости, стало очевидно, что греческие города исчерпали свои возможности.

3. Эллинистический мир

Второй большой цикл колониального завоевания исходил из сельской северной периферии греческой цивилизации с ее огромными демографическими и крестьянскими резервами. Македонская империя изначально была племенной монархией в горной местности, отсталым регионом, в котором сохранились многие социальные отношения постмикенской Греции. Македонское царство – именно благодаря своей примитивности в сравнении с городами-государствами Юга – не угодило, как они, в тупик и оказалось способным в новую эпоху их упадка преодолеть их ограничения. Его территориальная и политическая основа, как только к нему присоединилась значительно более развитая цивилизация собственно Греции, сделала возможной их совместную международную экспансию. Титул македонского царя передавался по наследству, хотя и требовал признания собранием воинов царства. Все земли формально находились в собственности монарха, но на деле племенная знать получала от него владения и претендовала на родство с ним, образуя окружение царских «спутников», которые служили его советниками и правителями. Большинство населения состояло из свободных земледельцев-арендаторов, а численность рабов была сравнительно невелика.[56 - N. G. L. Hammond, A History of Greece to 323 B. С, Oxford 1959, p. 535–536.] Города были развиты слабо, а сама столица – Пелла – была недавно возникшим и не крупным городом. Возвышение македонской державы на Балканах в правление Филиппа II началось, прежде всего, с аннексии фракийских золотых рудников (они сыграли ту же роль, что и аттические серебряные копи в предыдущем столетии), которая позволила Македонии получить необходимые средства для внешней агрессии.[57 - Доход, который приносили фракийские золотые рудники, намного превосходил доход от лаврийских серебряных рудников в Аттике; см. наиболее здравое исследование начального этапа македонской экспансии, остающегося сравнительно слабо изученным: Arnaldo Momigliano, Filippo II Macedone, Florence 1934, p. 49–53.] Армиям
Страница 14 из 35

Филиппа II удалось победить греческие города-государства и объединить греческий полуостров во многом благодаря его военным нововведениям, отражавшим иной социальный состав племенного населения внутренних областей Северной Греции. Кавалерия – аристократический род войск, прежде всегда игравшая в Греции вспомогательную роль по отношению к гоплитам силой – была преобразована, и было установлено ее гибкое взаимодействие с пехотой, а пехота отказалась от части своих тяжелых гоплитских доспехов ради большей мобильности и более широкого использования в сражениях длинных копий. В результате сложилась знаменитая македонская фаланга, прикрываемая с флангов конницей, которая неизменно одерживала победы повсюду – от Фив до Кабула. Успех македонской экспансии, конечно, зависел не только от искусности солдат и командиров или изначального доступа к драгоценным металлам. Предпосылкой для вторжения в Азию послужило предварительное поглощение самой Греции. Македонская монархия добилась успехов на полуострове, создавая из греков и других жителей завоеванных областей новых граждан и урбанизируя внутренние сельские области – тем самым она доказывала свою способность осуществлять власть на более широких территориях. И именно политические и культурные стимулы, которые она получила от интеграции наиболее передовых городских центров той эпохи, позволили ей при Александре за несколько лет завоевать весь Ближний Восток. Символично, что незаменимый флот, который перевозил и снабжал непобедимые войска в Азии, всегда был греческим. Единая македонская империя, которая возникла после сражения при Гавгамелах и простиралась от Адриатики до Индийского океана, не пережила самого Александра, который умер прежде, чем была создана ее сколько-нибудь цельная институциональная структура. Увидеть, с какими социальными и административными проблемами ей пришлось столкнуться, можно уже из попыток Александра объединить македонскую и персидскую знать путем официальных браков, но решение этих проблем было оставлено им его преемникам. Междоусобная борьба соперничающих македонских военачальников – диадохов – завершилась разделением империи на четыре основные зоны – Месопотамию, Египет, Малую Азию и Грецию, причем первые три превосходили последнюю по политическому и экономическому влиянию. Династия Селевкидов правила Сирией и Месопотамией; Птолемей основал Лагидское царство в Египте; а полвека спустя Атталидское царство в Пергаме стало главной силой в западной Малой Азии. Эллинистическая цивилизация была в основе своей продуктом этих новых греческих монархий Востока.

Эллинистические государства были гибридными образованиями, которые определили исторический облик Восточного Средиземноморья на многие столетия. С одной стороны, они породили самую большую волну основания городов, когда-либо наблюдавшуюся в классической древности: крупные греческие города возникали по стихийной инициативе или под покровительством царей по всему Ближнему Востоку, сделав его наиболее плотно урбанизированной областью Древнего Мира и подвергнув эллинизации местные правящие классы везде, где они создавались.[58 - Большинство новых городов создавались снизу местными землевладельцами; но наиболее крупными и наиболее важными, конечно, были города, официально основанные новыми македонскими правителями. См.: A. H. M. Jones, The Greek City from Alexander to Justinian, Oxford 1940, p. 27–50.] Если количество основанных городов было меньше, чем во времена архаической греческой колонизации, то по своей величине они были намного больше. Наиболее крупным городом в классической Греции были Афины с общей численностью населения в V веке до н. э. в 80.000 человек. А три крупнейших городских центра эллинистического мира – Александрия, Антиохия и Селевкия – могли насчитывать до 500.000 жителей. Новые города распределялись неравномерно, так как централизованное Лагидское государство в Египте с подозрением относилось ко всякой полисной автономии и не поддерживало создания многих новых городов, тогда как Селевкиды, напротив, активно множили их, а в Малой Азии местная знать создавала собственные города, подражая эллинистическому образцу.[59 - О различии между политикой Лагидов и Селевкидов см.: M. Rostovtsev, The Social and Economic History of the Hellenistic World, Oxford 1941, Vol. I, p. 476ff.] Всюду эти новые города заселялись приезжими греческими и македонскими солдатами, чиновниками и торговцами, которые создавали господствующую социальную страту в эпигонских монархиях диадохов. Распространение греческих городов по Востоку сопровождалось ростом международной торговли и коммерческого процветания. Александр открыл сокровищницу персидского ахеменидского царства, пустив накопленные в ней средства в валютную систему Ближнего Востока и обеспечив тем самым резкий рост объема рыночных сделок в Средиземноморье. Аттический денежный стандарт теперь распространился по всему эллинистическому миру, за исключением птолемеевского Египта, способствуя международной торговле и морским перевозкам.[60 - F. M. Heichelheim, An Ancient Economic History, Vol. III, Leyden 1970, p. 10.] Торговля в треугольнике между Родосом, Антиохией и Александрией стала основой нового торгового пространства, созданного эллинистическим Востоком. Банковское дело при Лагидском правлении в Египте достигло степени сложности, которая так и осталась непревзойденной в античную эпоху. Городская модель Восточного Средиземноморья определялась, таким образом, греческой эмиграцией и греческим образцом.

Однако в то же время предшествующие ближневосточные общественные формации – со своими совершенно иными экономическими и политическими традициями – упорно сопротивлялись греческому влиянию в деревне. В результате, на эллинистическом Востоке труд рабов в сельской местности не получил широкого распространения. Вопреки распространенной легенде, кампании Александра не сопровождались массовым порабощением, и в ходе македонских завоеваний доля рабов, по-видимому, почти не выросла.[61 - Westermann, The Slave Systems of Greek and Roman Antiquity, p. 28–31.] Поэтому производственные отношения в сельском хозяйстве остались почти нетронутыми греческим правлением. В традиционных сельскохозяйственных системах великих речных культур Ближнего Востока существование землевладельцев, зависимых арендаторов и собственников-крестьян сочеталось с верховной или непосредственной царской собственностью на землю. Сельское рабство никогда не имело большого экономического значения. Цари веками притязали на монопольное владение землями. Новые эллинистические государства унаследовали такое устройство, чуждое Греции, и сохранили его с незначительными изменениями. Основные различия между ними касались степени, в которой царская собственность на землю действительно осуществлялась династиями каждого царства. Лагидское царство в Египте, наиболее богатая и наиболее жестко централизованная из новых монархий, притязало на полную монополию на землю за пределами немногочисленных полисов. Лагидские правители сдавали практически всю землю, разделенную на небольшие участки, в краткосрочную аренду бедным крестьянам; государство получало от них ренту, не давая им никаких гарантий на срок аренды и заставляя
Страница 15 из 35

участвовать в ирригационных работах.[62 - Описание этой системы см.: Rostovtsev, The Social and Economic History of the Hellenistic World, Vol. I, p. 274–300; аналитический обзор различных форм использования рабочей силы в Лагидском Египте см.: К. К. Зельин, М. К. Трофимова, Формы зависимости в Восточном Средиземноморье эллинистического периода, М., 1969, с. 57–102.] Династия Селевкидов в Месопотамии и Сирии, которая правила значительно большими по величине и менее связанными между собой территориями, никогда не пыталась проводить такую жесткую эксплуатацию. Царские земли передавались ею знати или правителям провинций, и независимые деревни крестьянских собственников спокойно сосуществовали с зависимыми арендаторами (laoi), которые составляли значительную часть сельского населения. Примечательно, что в сельском хозяйстве труд рабов использовался только на царских и аристократических землях Атталидского Пергама, самого западного из новых эллинистических государств, отделенного от Греции только Эгейским морем.[63 - Rostovtsev, The Social and Economic History of the Hellenistic World, Vol. II, p. 806, 1106, 1158, 1161. Рабы также широко использовались в царских рудниках и промышленности Пергама. Ростовцев полагал, что в самой Греции в эллинистическую эпоху было очень много рабов (Rostovtsev, op. cit. p. 625–626, 1127).] Географические границы этого способа производства, впервые возникшего в классической Греции, распространялись на близлежащие области Малой Азии.

Если города строились по греческому образцу, а деревня оставалась восточной, то структура государств, включавших и города, и деревни, неизбежно представляла собой синкретичное смешение греческих и азиатских форм, в которых явно преобладало многовековое наследие последних. Эллинистические правители унаследовали глубоко деспотические традиции речных цивилизаций Ближнего Востока. Монархи-диадохи пользовались той же неограниченной личной властью, что и их восточные предшественники. Новые греческие династии даже усилили и без того громадное идеологическое значение царской власти в регионе, введя официальный культ правителей. Божественность царей никогда не была доктриной персидской империи, разбитой Александром – это было македонское новшество, впервые введенное Птолемеем в Египте, где многовековой культ фараонов существовал еще до его поглощения Персией, естественным образом подготовив плодородную почву для обожествления правителя. Обожествление монархов вскоре стало идеологической нормой во всем эллинистическом мире. Развитие новых царств происходило по схожему образцу, создавая восточную в своей основе систему с незначительными греческими усовершенствованиями. Военные и гражданские кадры государства состояли в основном из македонских или греческих эмигрантов и их потомков. Никто больше не пытался произвести их этническое смешение с местными аристократиями, вроде того, которое когда-то планировал Александр.[64 - Космополитизм самого Александра на основании очень скудных свидетельств часто преувеличивался; убедительную критику представлений о его космополитизме см. в: E. Badian, ‘Alexander the Great and the Unity of Mankind’, In G. T. Griffith, Alexander the Great; the Main Problems, Cambridge 1966, p. 287–306.] Была создана многочисленная бюрократия – имперский инструмент, которого так не хватало классической Греции, – причем на нее нередко возлагались амбициозные административные задачи, прежде всего, в Египте Лагидов, где она управляла почти всей сельской и городской экономикой. Селевкидское царство всегда было более свободным, а в его администрации не-греков было больше, чем в аталлидской или лагидской бюрократии;[65 - На самом деле в институтах селевкидского государства иранцев было больше, чем греков и македонцев; см.: C. Bradford Welles, Alexander and the Hellenistic World, Toronto 1970, p. 87.] в ней также преобладали военные, как и подобало государству с обширными пространствами, в отличие от администраций Пергама и Египта, в которых преобладали писцы. Но во всех этих государствах, несмотря на существование централизованной царской бюрократии, полностью отсутствовали сколько-нибудь развитые правовые системы, призванные четко определить или сделать более универсальными ее функции. Там, где произвол правителя был единственным источником всех государственных решений, не могло появиться никакого безличного закона. Эллинистическая администрация на Ближнем Востоке так и не создала единых сводов законов, просто импровизируя с существовавшими системами греческого и местного происхождения, в применение которых всегда мог вмешиваться монарх.[66 - P. Petit, La Civilisation Hellеnistique, Paris 1962, p. 9; V. Ehrenburg, The Greek State, p. 114–117.] Точно так же бюрократическая машина государства обречена была ограничиваться бесформенными и случайными собраниями «друзей царя», нестабильной группы придворных и военных, которая составляла непосредственное окружение правителя. Глубокая аморфность эллинистических государственных систем проявлялась в отсутствии у них каких-либо территориальных наименований: эти государства были просто землями династий, которые и давали им свое имя. В таких условиях ни о какой подлинной политической независимости городов эллинистического Востока не могло быть и речи – дни классического полиса давно прошли. Свободы греческих городов на Востоке нельзя назвать незначительными, принимая во внимание деспотическую среду, в которой они находились. Но поскольку эти новые города находились в среде, совершенно непохожей на греческую, им так никогда и не удалось достичь независимости или жизнеспособности своих прообразов. Деревня внизу и государство вверху образовывали среду, которая сдерживала их развитие и встраивала их в вековые традиции региона. Их судьба, возможно, лучше всего иллюстрируется Александрией, которая стала новой морской столицей Египта Лагидов и на протяжении нескольких поколений оставалась наиболее крупным и процветающим греческим городом Древнего мира, экономическим и интеллектуальным центром Восточного Средиземноморья. Но богатство и культура Александрии при Птолемеях дались дорогой ценой. В сельской местности, населенной зависимыми земледельцами (laoi), и в царстве, в котором господствовала вездесущая бюрократия, неоткуда было взяться свободным гражданам. И в самом городе финансовая и промышленная деятельность, которой в классических Афинах занимались метеки, не смогла развиться, несмотря на исчезновения сдерживающей ее старой полисной структуры. Ибо на большинство крупных городских товаров – масло, ткани, папирус или пиво – существовала царская монополия. Сбор налогов был передан частным откупщикам, но при строгом контроле со стороны государства. Характерная поляризация свободы и рабства, которая служила отличительной особенностью эпохи классической Греции, таким образом, полностью отсутствовала в Александрии. Примечательно, что лагидская столица была одновременно сценой самого яркого эпизода в истории античной технологии – александрийский музей был источником большей части немногочисленных важных технических нововведений классического мира, а его сотрудник Ктесибий был одним из выдающихся изобретателей античности. Но даже в этом случае основным мотивом царей, которые основали музей и оказывали поддержку в его работе, было стремление к военным
Страница 16 из 35

инженерным изобретениям, а не к экономичным и трудосберегающим инструментам, и его работа по большей части определялась именно этим. Эллинистические империи, эклектично сочетавшие греческие и восточные формы, расширили пространство городской цивилизации классической древности, выхолостив ее содержание, но при этом они не смогли преодолеть ее внутренние ограничения.[67 - Синкретизм эллинистических государств едва ли может служить основанием для дифирамбов Хейхельсхайма, который писал о них, как о «чуде экономической и административной организации», бессовестное разрушение которого варварским Римом якобы задержало движение истории на полтора тысячелетия. См.: Heichelheim, An Ancient Economic History, Vol. Ill, p. 185–186, 206–207. При всей сдержанности Ростовцева он также высказывает суждение, что римское завоевание восточного Средиземноморья было имевшим печальные последствия несчастьем, которое разрушило и «деэллинизировало» его, поставив под угрозу единство самой римской цивилизации: Rostovtsev, The Social and Economic History of the Hellenistic World, Vol. II, p. 70–73. Такие представления восходят, конечно, к Винкельману и культу Греции в немецком Просвещении, когда они действительно имели определенное интеллектуальное значение.] Со II века до н. э. римская имперская власть продвигалась на восток, последовательно их разрушая, и к середине II века римские легионы смели все серьезные препятствия, стоявшие у них на пути. Символично, что именно Пергам, когда последний правитель династии Атталидов завещал его Вечному Городу, стал первым эллинистическим государством, вошедшим в новую Римскую империю.

4. Рим

Возвышение Рима ознаменовало собой начало нового цикла городской имперской экспансии, которая означала не только смещение центра тяжести античного мира к Италии, но и дальнейшее социально-экономическое развитие способа производства, который впервые появился в Греции и обладал намного большим потенциалом, нежели тот, что раскрылся в эллинистическую эпоху. Поначалу римская республика развивалась так же, как и все предыдущие классические города-государства – локальные войны с соперничающими городами, аннексия земель, подчинение «союзников», основание колоний. Но в одном важном отношении римский экспансионизм с самого начала отличался от греческого опыта. Конституционная эволюция города вплоть до классического этапа его развития законсервировала политическую власть аристократии. Архаическая монархия была свергнута знатью в самом начале его существования, в конце VI века до н. э., что в точности соответствовало греческому образцу. Но после этого, в отличие от греческих городов, Рим так никогда и не познакомился с тираническим правлением, которое сломало бы аристократическое господство и привело к последующей демократизации, опиравшейся на прочное мелкое и среднее сельское хозяйство. Вместо этого наследственная знать сохранила свою власть в крайне сложном гражданском устройстве, которое подверглось серьезным изменениям в ходе продолжительной и жесткой социальной борьбы в городе, но так никогда и не было отменено или заменено другим. Республика находилась под властью сената, который контролировался на протяжении первых двух веков ее существования небольшой группой из кланов патрициев; кооптивное членство в сенате оставалось пожизненным. Ежегодно сменяемые магистраты, наивысшее положение среди которых занимали два консула, избирались «народными собраниями», включавшими все население Рима, но организованными в неравные по весу «центурии», которые гарантировали большинство имущим классам. Консульские должности были высшими исполнительными должностями в государстве и вплоть до 366 года до н. э. по закону консулами могли быть только члены закрытого сословия патрициев.

Эта первоначальная структура в прямой и простой форме воплощала политическое господство традиционной аристократии. Затем после продолжительной борьбы, служившей наиболее близким римским эквивалентом греческих этапов «тирании» и «демократии», но так и не приведшей к результатам, сопоставимым с греческими, произошло определенное изменение и смягчение этой системы в двух важных аспектах. Прежде всего, в 366 году до н. э. недавно разбогатевшие «плебеи» вынудили «патрициев» открыть для них доступ к одной из годовых консульских должностей, хотя для того, чтобы в 172 году до н. э. обоими консулами впервые стали плебеи, потребовалось еще почти два столетия. Эти постепенные изменения привели к расширению состава самого сената, так как бывшие консулы автоматически становились сенаторами. В результате сложилась общественная формация расширенной знати, включавшей семьи как «патрициев», так и «плебеев», а политическое свержение самой системы аристократического правления, которое произошло в эпоху тиранов в Греции, так и не произошло. Хронологически и социологически с этим соперничеством в богатейших стратах республики пересекалась борьба более бедных классов за получение в ней более широких прав. Это давление снизу вскоре привело к созданию трибуната плебса, корпоративного представительства народных масс. Трибуны ежегодно избирались собранием «триб», которое, в отличие от собрания «центурий», было по сути своей глубоко эгалитарным – как и в архаической Греции, деление населения на «трибы» было на деле территориальным, а не родовым. В самом городе было четыре трибы и семнадцать за его пределами – показатель достигнутой к тому времени степени урбанизации. Трибунат служил вспомогательным и параллельным исполнительным органом, призванным защищать бедных от угнетения со стороны богатых. В конце концов, в начале III века до н. э., собрания триб, которые избирали трибунов, получили законодательные полномочия, а сами трибуны обрели номинальное право вето на решения консулов и постановления сената.

Направление этой эволюции соответствовало тому, что привело в Греции к появлению демократического полиса. Но здесь также процесс был остановлен прежде, чем он смог привести к введению в городе нового политического устройства. Трибунат и собрание триб просто дополнили существовавшие институты сената, консулата и собрания центурий: они не означали внутреннего преодоления олигархического комплекса власти, который определял республику, а служили лишь внешним дополнением к нему, практическое значение которого зачастую было намного меньше его формального потенциала. Ибо борьба более бедных классов обычно возглавлялась богатыми плебеями, которые отстаивали народное дело для достижения своих частных интересов – ничего не изменилось даже после того, как недавно разбогатевшие плебеи получили доступ в ряды самого сенаторского сословия. Трибуны, которые обычно были состоятельными людьми, таким образом, стали на долгое время послушными инструментами самого сената.[68 - P. A. Brunt, Social Conflicts In the Roman Republic, London 1971, p. 58, 66–67. Эта небольшая работа является блестящим обзором классовой борьбы в республике в свете современных исторических исследований.] Господство аристократии в республике не было серьезно подорвано. Плутократия теперь просто дополнила родовую знать, используя широкие системы «клиентелы» для приобретения сторонников среди городских масс и не
Страница 17 из 35

скупясь на взятки, чтобы обеспечить избрание на годовые магистратуры через собрание центурий. Римская республика при помощи своего сложного устройства сохранила традиционное олигархическое правление вплоть до классической эпохи своей истории.

Возникшая в результате социальная структура римского гражданства, таким образом, неизбежно отличалась от той, которая была типичной для классической Греции. Патриции с самого начала стремились сосредоточить собственность в своих руках, загоняя более бедных свободных земледельцев в долговую кабалу (как в Греции) и присваивая себе ager publicus или общие земли, которые использовались для пастьбы и возделывания. Тенденцию к превращению путем долговой кабалы свободных земледельцев в зависимых арендаторов удалось сдержать (хотя проблема самих долгов осталась),[69 - Brunt, Social Conflicts In the Roman Republic, p. 55–57. Правовой институт долговой зависимости – nexum – был отменен в 326 году до н. э. Брант, возможно, преуменьшает последствия этой отмены, замечая, что nexum мог быть позднее возрожден в другом, неформальном, виде. История римской общественной формации, конечно, была бы совершенно иной, если бы во время республики под классом землевладельцев возникло бы консолидированное юридически зависимое крестьянство. На деле же долги земледельцев вели к концентрации в руках знати не зависимой рабочей силы, а сельскохозяйственных земель. Рабочей же силой в их владениях служили рабы, вследствие чего сложилась совершенно иная социальная конфигурация.] но экспроприация ager publicus и упадок мелких землевладельцев продолжались. Никакого экономического или политического переворота, способного стабилизировать собственность простых жителей Рима и сопоставимого с тем, что имел место в Афинах или – в другой форме – в Спарте, не произошло. Когда Гракхи, в конце концов, попытались пойти по пути Солона и Писистрата, было уже слишком поздно. В конце II века до н. э., чтобы спасти положение бедных, уже нужны были куда более радикальные меры – перераспределение земли, которого требовали братья Гракхи – и, соответственно, у них было значительно меньше шансов преодолеть противодействие аристократии. На самом деле, никакой продолжительной или глубокой сельскохозяйственной реформы в республике так и не произошло, несмотря на постоянные волнения и озабоченность этим вопросом на последнем этапе ее существования. Политическое господство знати блокировало все попытки остановить резкую социальную поляризацию собственности на землю. В результате произошло постепенное размывание класса средних землевладельцев, который составлял основу греческого полиса. Римским эквивалентом категории гоплитов – мужчин, способных экипировать себя доспехами и оружием, необходимыми для службы в легионах, – были assidui или «осевшие на земле», прошедшие соответствующий имущественный ценз и признанные владеющими достаточными средствами, чтобы иметь собственное оружие. Ниже них стояли proletarii, неимущие граждане, чье служение государству заключалось в простом выращивании потомства (proles). Возросшая монополизация земли аристократией, таким образом, постепенно привела к сокращению числа assidui и неуклонному росту класса proletarii. Кроме того, римский военный экспансионизм также вел к сокращению рядов assidui, которые служили в армиях, осуществлявших экспансиию, и, соответственно, гибли в войнах. В результате к концу III века до н. э. proletarii составляли, вероятно, уже абсолютное большинство граждан и чтобы справиться с чрезвычайной ситуацией – вторжением Ганнибала в Италию – пришлось призвать в армию и их; при этом имущественный ценз для assidui снижался дважды, пока в следующем столетии он не стал ниже минимального объема земли, необходимого для обеспечения средств к существованию.[70 - Brunt, Social Conflicts In the Roman Republic, p. 13–14. Но даже после того, как Марий отменил имущественный ценз для службы в армии, в легионах по-прежнему преобладали земледельцы. См.: Brunt, ‘The Army and the Land In the Roman Revolution’, The Journal of Roman Studies, 1962, p. 74.]

Мелкие землевладельцы в Италии не исчезли полностью; но они вынуждены были уходить все дальше и дальше вглубь страны, в болотистые или горные земли, непривлекательные для крупных землевладельцев. Структура римского государства в республиканскую эпоху, таким образом, заметно отличалась от греческого образца. И если сельская местность была разделена на крупные землевладения знати, то города, напротив, были населены пролетаризированной массой, лишенной земли или любой другой собственности. Полностью урбанизированный, этот многочисленный и находящийся в отчаянной бедности низший класс утратил всякое желание вернуться к положению мелкого землевладельца, и им часто могли манипулировать аристократические клики, выступавшие против проектов аграрной реформы, которые поддерживались земледельцами assidui.[71 - Тиберий Гракх, трибун-борец за Lex Agraria, сетовал на обнищание мелких землевладельцев: «у тех, кто сражается и умирает за Италию, нет ничего, кроме воздуха и света… [И] воюют и умирают они за чужую роскошь и богатство, эти “владыки вселенной”, как их называют, которые ни единого комка земли не могут назвать своим!» (Плутарх, Тиберий и Гай Гракхи, IX, 5). Его, идола мелкого крестьянства, забила городская толпа, настроенная против него патронами из сената.] Его стратегическое положение в столице растущей империи вынуждало римский правящий класс удовлетворять его прямые материальные потребности, осуществляя государственное распределение зерна. На деле это было дешевой заменой распределения земель, которого так никогда и не произошло: для сенатской олигархии, которая правила республикой, пассивный потребляющий пролетариат был предпочтительней непокорного производящего крестьянства.

Теперь можно рассмотреть последствия этой конфигурации для особого развития римского экспансионизма. Рост римской власти последовательно отличался от греческих образцов в двух важных отношениях, непосредственно связанных с внутренней структурой города. Прежде всего, Рим смог расширить свою собственную политическую систему, включив в нее италийские города, которые были подчинены им в ходе его экспансии на полуострове. С самого начала, в отличие от Афин, он требовал от союзников войск для своих армий, а не денег для казны, облегчая тем самым для них бремя своего господства в мирное время и прочно связывая их с собой во время войны. В этом он следовал по пути Спарты, хотя его централизованный военный контроль над союзными войсками всегда был намного сильнее. Но Риму также удалось добиться и полного включения союзников в свое собственное государство, которого не мог представить себе ни один греческий город. Это стало возможным благодаря особой социальной структуре Рима. Даже самый олигархический греческий полис опирался на средних собственников и исключал крайнее экономическое неравенство богатых и бедных в городе. Политический авторитаризм Спарты – образчика греческой олигархии – не означал классовой поляризации среди населения – на самом деле, как мы видели, ему сопутствовал экономический эгалитаризм классической эпохи, возможно, включавший распределение каждому спартанцу неотчуждаемых государственных владений, дабы исключить
Страница 18 из 35

возможность «пролетаризации» гоплитов, наподобие той, что произошла с ними в Риме.[72 - Упадок Спарты после Пелопоннесской войны сопровождался, напротив, резким расширением экономического разрыва между богатыми и бедными гражданами в обстановке демографического спада и политической деморализации. Но традиции воинского равенства оставались настолько сильными и глубокими, что во II веке до н. э. – в самом конце своей истории – Спарта породила ряд удивительных эпизодов, связанных с деятельностью радикальных царей – Агиса II, Клеомена III и, прежде всего, Набиса. Социальная программа Набиса, связанная с возрождением Спарты, включала изгнание знати, отмену эфората, предоставление избирательного права подданным Спарты, освобождение рабов и распределение конфискованных земель среди бедняков, Это, очевидно, была наиболее последовательная и далеко идущая программа революционных мер, когда-либо озвученная в античную эпоху. Этот последний взрыв греческой политической жизненной энергии слишком часто воспринимался как отклонение или маргинальный эпилог к классической Греции – на самом деле, ретроспективно он проливает свет на природу спартанского государства во времена его расцвета. В одном из наиболее драматичных столкновений античности, в точке пересечения заката Греции и восхождения Рима, Набис встретил Квинция Фламиния, командовавшего войсками, посланными для подавления спартанской революции, которая могла служить дурным примером для других, следующими исполненными смысла словами: «Не судите о том, что делается в Лакедемоне, по вашим обычаям и законам… У вас по цензу набирают конников, по цензу – пехотинцев, и вы считаете правильным, что кто богаче, тот и командует, а простой народ подчиняется. Наш же законодатель, напротив, не хотел, чтобы государство стало достоянием немногих, тех, что у вас зовутся сенатом, не хотел, чтобы одно или другое сословие первенствовало в государстве; он стремился уравнять людей в достоянии и в положении и тем дать отечеству больше защитников» (Тит Ливий, История, XXXIV, XXXI, 17–18).] Классический греческий полис, независимо от степени относительной демократии и олигархии, сохранял гражданское единство, укорененное в сельской собственности на его непосредственной территории. И именно поэтому он был территориально негибким – неспособным к расширению без утраты идентичности. Римская конституция, напротив, была олигархической не только по форме. Она была намного более аристократической по своему содержанию, потому что за ней стояла совсем другого порядка экономическая стратификация римского общества. Это позволило распространить республиканское гражданство вовне, на схожие правящие классы в союзнических городах Италии, которые были социально родственны самой римской знати, и получали выгоду от римских завоеваний за рубежом. В конце концов, в 91 году до н. э., когда их требование о предоставлении римского гражданства (чего никогда не требовали союзники Афин или Спарты) было отвергнуто, италийские города восстали против Рима. Но и тогда их военной целью было не какое-либо возвращение к независимости отдельных городов, а полуостровное италийское государство со столицей и сенатом в подражание римскому устройству.[73 - P. A. Brunt, ‘Italian Aims at the Time of the Social War’, The Journal of Roman Studies, 1965, p. 90–109. Брант полагает, что столетие спокойствия в Италии после победы над Ганнибалом послужило одним из доводов, убедивших союзников в преимуществах политического единства.] В военном отношении италийское восстание потерпело поражение в продолжительной и жестокой «союзнической войне». Но в последующей суматохе гражданских войн между фракциями Мария и Суллы в республике сенат смог принять основную политическую программу союзников, потому что характер римского правящего класса и римская конституция облегчали реальное распространение гражданства на другие италийские города, находившиеся под властью городской знати, которая по своему характеру походила на сенаторский класс и обладала достаточными богатством и свободным временем, чтобы, пусть и на расстоянии, принимать участие в политических делах республики. Италийская знать, естественно, не смогла сразу же удовлетворить свои притязания на центральную власть в римском государстве, и ее скрытые амбиции после получения гражданства послужили мощным стимулом последующих социальных преобразований. Но ее гражданская интеграция тем не менее имела большое значение для будущей структуры Римской империи в целом. Относительная институциональная гибкость Рима послужила важным преимуществом во время его имперского подъема: она позволила избежать двух полюсов, между которыми разрывалась греческая экспансия, которая из-за этого и потерпела поражение, – преждевременного и бессильного закрытия города-государства или головокружительного триумфа царей за его счет. Политическая формула республиканского Рима представляла собой заметный прогресс в эффективности.

Тем не менее основные новшества римской экспансии в конечном счете были экономическими – это было введение крупных рабовладельческих латифундий, которые никогда прежде не существовали в античную эпоху. Рабы, как мы видели, широко использовались в греческом сельском хозяйстве; но само оно ограничивалось небольшими областями с небольшим населением, поскольку греческая цивилизация всегда оставалась по своему характеру прибрежной и островной. Кроме того, и это наиболее важно, возделываемые рабами участки земли Аттики или Мессении обычно были совсем небольшими – в среднем от 30 до – самое большее – 60 акров. Такое сельское устройство, конечно, было связано с социальной структурой греческого полиса, с отсутствием в нем концентрации богатства. Эллинистическая цивилизация, напротив, отличалась большим накоплением земельной собственности в руках царских династий и знати, но рабский труд в сельском хозяйстве не был широко распространен. И только в римской республике крупное землевладение впервые соединилось с масштабным трудом рабов в деревне. Появление рабства как организованного способа производства возвестило, как и в Греции, о наступлении классического этапа римской цивилизации, апогея ее могущества и культуры. Но если в Греции оно совпало со стабилизацией небольших хозяйств и компактного корпуса граждан, то в Риме оно осуществлялось под контролем городской аристократии, которая уже обладала социально-экономической властью над городом. В результате возник новый сельский институт экстенсивных латифундий с использованием труда рабов. Рабочая сила для огромных владений, которые начали появляться с конца III века до н. э., поставлялась за счет ряда кампаний, проведенных Римом для установления своей власти в Средиземноморье – Пунических, Македонских, Югуртинской, Митридатской и Галльских войн, которые доставляли военнопленных в Италию на благо римского правящего класса. В то же время на самом полуострове продолжалась жестокая борьба – Ганнибаловская, Союзническая и Гражданская войны, – которая предоставила в распоряжение сенаторской олигархии или одержавших в ней верх фракций большие территории, конфискованные у побежденных в этих конфликтах, особенно в
Страница 19 из 35

Южной Италии.[74 - Где были сосредоточены два самых непримиримых врага Рима во время Ганнибаловских и Союзнических войн – самниты и луканы.] Кроме того, те же внешние и внутренние войны обострили упадок римского крестьянства, которое некогда составляло здоровое мелкоземлевладельческое основание социальной пирамиды города. Постоянная война вела к бесконечной мобилизации; assidui призывались в легионы и ежегодно погибали тысячами под их штандартами, а выжившие не могли заниматься дома своими хозяйствами, которые все более поглощались знатью. С 200 по 167 год до н. э. на военную службу постоянно призывалось 10 % или более всех взрослых мужчин Рима – этих впечатляющих военных показателей можно было достичь, только если гражданская экономика поддерживалась за счет труда рабов, высвобождающего соответствующие человеческие ресурсы для армий республики.[75 - P. A. Brunt, Italian Manpower 225 B. C.-A.D. 14, Oxford 1971, p. 426.] Победоносные войны, в свою очередь, поставляли все больше рабов-пленников в города и имения Италии.

В результате объем землевладений, обрабатываемых рабами, вырос до невиданных ранее размеров. Выдающиеся представители знати I века до н. э., вроде Луция Домиция Агенобарба, могли иметь свыше 200.000 акров земли. Эти латифундии были новым социальным явлением, которое преобразило облик италийской деревни. Они, конечно, не всегда и не обязательно составляли единые блоки земли, которые обрабатывались как целостные единицы.[76 - Так же обстояло дело на всем протяжении истории империи даже после того, как такие блоки земли, сгруппированные в massae, стали встречаться чаще. Неспособность понять этот фундаментальный аспект римского латифундизма сравнительно широко распространена. Недавним примером служит крупное российское исследование Поздней империи: Е. М. Штаерман, Кризис рабовладельческого строя в западных провинциях Римской империи, М., 1957. Весь анализ социальной истории III столетия у Штаерман покоится на нереалистичном противопоставлении средней виллы и крупной латифундии. Первая именуется «античной формой собственности» и отождествляется с муниципальными олигархиями этой эпохи; последняя становится «протофеодальным» феноменом, характерным для внемуниципальной аристократии. См.: Кризис рабовладельческого строя, с. 34–47, 116–117. На самом деле латифундия всегда состояла из отдельных вилл, «муниципальные» ограничения на земельную собственность никогда не имели большого значения; а экстратерриториальные сальтусы за пределами мунициальных границ, вероятно, всегда составляли незначительную часть территории империи в целом. (О последних, которым Штаерман придает слишком большое значение, см.: Джонс, Гибель античного мира, с. 335–336).] Часто встречались латифундисты, имевшие множество вилл средней величины, иногда расположенных рядом, но чаще разбросанных по сельской местности и организованных так, чтобы достичь оптимального контроля со стороны управляющих и его агентов латифундиста. Но даже такие разбросанные владения были намного больше своих греческих предшественников, зачастую превышая 300 акров (500 Iugera), а консолидированные владения, подобно имению Плиния-младшего в Тоскане, могли составлять 3000 акров или более.[77 - См.: K. D. White, ‘Latifundia’, Bulletin of the Institute of Classical Studies, 1967, No. 14, p. 76–77. Уайт отмечает, что латифундии могли быть либо большими многопрофильными хозяйствами, наподобие тосканского имения Плиния, либо скотоводческими хозяйствами. Последние чаще были распространены в Южной Италии, а первые – в более плодородных землях Центральной и Северной Италии.] Появление италийской латифундии привело к более широкому распространению скотоводства и междурядному выращиванию винограда и маслин со злаками. Приток рабского труда был настолько значительным, что в поздней республике он преобразовал не только италийское сельское хозяйство, но и торговлю и ремесленное производство – вероятно, 90 % ремесленников в Риме были по своему происхождению рабами.[78 - Brunt, Social Conflicts In the Roman Republic, p. 34–35.] Характер гигантского социального переворота, связанного с римской имперской экспансией, и основной движущей силы, поддерживавшей его, лучше всего можно понять, взглянув на вызванную им демографическую трансформацию. По оценкам Бранта, в 125 году до н. э. в Италии были примерно 4.400.000 свободных граждан и 600.000 рабов; к 43 году до н. э., вероятно, было уже 4.500.000 свободных и 3.000.000 рабов – на самом деле, возможно, общая численность свободного населения даже сократилась, тогда как количество рабов выросло впятеро.[79 - Brunt, Italian Manpower, p. 121–125, 131. Об огромных богатствах, добытых римским правящим классом за рубежом, помимо накопления рабов, см.: A. H. M. Jones, ‘Rome’, Troisieme Conference International d’Histoire Economique (Munich 1965), 3, Paris 1970, p. 81–82 – статья об экономическом характере римского империализма.] Ничего подобного Древний мир прежде не наблюдал. Потенциал рабовладельческого способа производства в полной мере был раскрыт именно Римом, который, в отличие от Греции, довел его до логического завершения. Хищнический милитаризм римской республики был ее главным рычагом экономического накопления. Война приносила земли, дань и рабов; а рабы, дань и земли обеспечивали материальную составляющую войны.

Но историческое значение римских завоеваний в Средиземноморье, конечно, ни в коей мере не сводилось просто к необычайному обогащению сенаторской олигархии. Триумфальное продвижение легионов вызвало куда более глубокие изменения во всей истории античности. Рим объединил западное Средиземноморье и его северные внутренние области в единый классический мир. Это было важным достижением республики, которая, в отличие от своей дипломатической осторожности на Востоке, с самого начала дала волю своим аннексионистским устремлениям на Западе. Греческая колониальная экспансия в восточном Средиземноморье, как уже было отмечено, происходила в форме основания множества новых городов, сначала создававшихся сверху самими македонскими правителями, а затем и копируемых снизу местной знатью региона; и это произошло в зоне с развитой цивилизацией, которая имела куда более долгую предшествующую историю, нежели цивилизация самой Греции. Римская колониальная экспансия в западном Средиземноморье отличалась, в основном, по контексту и характеру. Испания и Галлия – а позднее Норик, Реция и Британия – были далекими землями, населенными первобытными кельтскими племенами, многие из которых вообще не имели до этого связей с классическим миром. Их включение в состав Римской империи создало проблемы совершенно иного порядка, чем эллинизация Ближнего Востока. Они были не только социально и культурно отсталыми: это были внутренние области такого типа, который классическая древность никогда прежде даже не пыталась организовать экономически. Исходная матрица города-государства предполагала наличие прибрежной территории и моря, и классическая Греция никогда от нее не отступала. Эллинистическая эпоха сопровождалась интенсивной урбанизацией приречных культур Ближнего Востока, которые в прошлом основывались на речной ирригации, а теперь частично переориентировались на море (перемена, символом которой служит переход от Мемфиса к Александрии). Но пустыня слишком близко прилегала к
Страница 20 из 35

побережью южного и восточного Средиземноморья, поэтому в Леванте или Северной Африке глубина заселения никогда не была слишком большой. Однако в западном Средиземноморье расширяющиеся римские рубежи не были ограничены ни прибрежной территорией, ни размерами оросительных систем. Здесь классическая древность впервые столкнулась с огромными внутренними пространствами, не имевшими предшествующей городской цивилизации. Именно римский город-государство, создавший рабские латифундии в сельской местности, оказался способным совладать с ними. Речные пути Испании или Галлии способствовали этому проникновению. Но непреодолимой силой, толкавшей легионы к Тахо, Луаре, Темзе и Рейну, была сила рабовладельческого способа производства, который в полной мере раскрыл себя на земле, где для него не было никаких ограничений или препятствий. Именно в эту эпоху – одновременно с экспансией Рима в западном Средиземноморье и как свидетельство динамизма сельского хозяйства этого региона – был совершен единственный серьезный прорыв в сельскохозяйственной технологии классической древности: изобретение ротационной мельницы для зерна, которая впервые появилась в двух своих основных формах в Италии и Испании во II веке до н. э.[80 - L. A. Moritz, Grain-Mills and Flour In Classical Antiquity, Oxford 1958, p. 74, 105, 115–116.] Успешная организация масштабного сельскохозяйственного производства с рабской рабочей силой была предпосылкой перманентного завоевания и колонизации огромных внутренних пространств на севере и западе. Испания и Галлия вплоть до падения Империи оставались – вместе с Италией – римскими провинциями с наибольшим распространением труда рабов.[81 - Jones, ‘Slavery In the Ancient World’, p. 196, 198. Джонс позднее был склонен исключать Галлию, ограничивая область высокого распространения рабского труда Испанией и Италией: Джонс, Гибель античного мира, с. 435. Но, в действительности, имеются веские основания для того, чтобы поддержать его первоначальную позицию. Южная Галлия отличалась своей близостью к Италии в социальной и экономической структуре с начала имперского периода: Плиний считал ее практически продолжением полуострова – Italia verius quam provincial, «больше Италией, чем провинцией». Поэтому предположение о существовании рабовладельческих латифундий в Нарбонской Галлии кажется правдоподобным. Северная Галлия по своему характеру, напротив, была куда более примитивной и менее урбанизированной. Но именно в ней – в области Луары – при Поздней империи суждено было вспыхнуть знаменитым восстаниям багаудов, которые описываются в современной литературе как восстания сельскохозяйственных рабов; см.: прим. 84 ниже. Поэтому Галлию в целом вполне можно рассматривать вместе с Испанией и Италией как крупный регион рабовладельческого сельского хозяйства.] Если греческая торговля проникала на Восток, то латинское сельское хозяйство «открыло» Запад. Естественно, города, которые основывались римлянами в западном Средиземноморье, также строились по берегам судоходных рек. Создание рабовладельческого сельского хозяйства зависело от распространения процветающей сети городов, которые являлись пунктами назначения для его прибавочных продуктов и его структурным принципом организации и контроля. Были построены Кордова, Лион, Амьен, Трир и сотни других городов. Их количество никогда не было сопоставимо с числом городов в куда более древних и плотно заселенных обществах восточного Средиземноморья, но их было значительно больше, чем городов, основанных Римом на Востоке.

Римская экспансия в эллинистической зоне происходила совершенно иначе, чем в кельтской глуши Запада. В течение долгого времени она была куда более колеблющейся и неуверенной, ограничивавшейся скорее интервенциями, направленными против тех царей, которые угрожали разрушить существующий баланс сил в эллинистической системе государств (Филипп V, Антиох III), и создававшей клиентские царства, а не завоеванные провинции.[82 - Убедительное сопоставление римской политики на Востоке и Западе см.: E. Badian, Roman Imperialism In the Late Republic, Oxford 1968, p. 2–12.] Характерно, что после разгрома последней великой армии Селевкидов в Магнезии в 198 году до н. э., на протяжении полувека не была захвачена ни одна восточная территория; и только в 129 году до н. э. Пергам мирно перешел под власть Рима по завещанию его лояльного царя, а не воле сената, став первой азиатской областью империи. И только в I веке до н. э., когда Рим полностью осознал, какими огромными богатствами располагал Восток, а его военачальники взяли расширение военного могущества Рима за рубежом в свои руки, агрессия стала более быстрой и систематичной. Но власти эпохи республики обычно управляли богатыми азиатскими провинциями, отобранными теперь римскими генералами у их эллинистических правителей, не производя в них почти никаких социальных изменений и не преобразуя их политические системы, а лишь заявляя об их «освобождении» от деспотов-царей и удовлетворяясь взиманием с них обильных налогов. Никакого значительного внедрения рабского труда в сельском хозяйстве Восточного Средиземноморья не было; многочисленные военнопленные превращались в рабов, но отправлялись для работ на Запад, в саму Италию. Царские владения присваивались римскими управляющими и авантюристами, но система труда на них оставалась по сути неизменной. Основное новшество римского правления на Востоке касалось греческих городов региона, в которых теперь был введен имущественный ценз для занятия муниципальных должностей, что приблизило их устройство к олигархическим нормам самого Вечного Города. Но на деле это была просто юридическая кодификация de facto власти местной знати, которая и так уже господствовала в этих городах.[83 - Jones, The Greek Cities from Alexander to Justinian, p. 51–58, 160.] Цезарь и Август создали несколько собственно римских городских колоний на Востоке, чтобы поселить в Азии латинских пролетариев и ветеранов. Но это не имело большого значения. Примечательно, что когда при принципате (прежде всего, в эпоху Антонинов) прокатилась вторая волна основания городов, они были в большинстве своем греческими, что соответствовало предшествующему культурному характеру региона. И никогда не предпринималось попыток романизации восточных областей; полноценной латинизации подвергся именно Запад. Языковая граница, простиравшаяся от Иллирии до Киренаики, разделяла новый имперский порядок на две основные части.

Римские завоевания в Средиземноморье в последние два столетия республики и широкое распространение сенаторской экономики, которому они способствовали, сопровождались беспрецедентным для Древнего мира развитием надстройки. Именно в эту эпоху римское гражданское право появилось во всем своем единстве и своеобразии. Постепенно развивавшаяся с III века до н. э., римская правовая система занималась в основном регулированием неформальных отношений контракта и обмена между частными лицами. Она была ориентирована, прежде всего, на экономические сделки – покупку, продажу, наем, аренду, наследование, залог – и на экономические аспекты семейных отношений (собственность супругов, наследственное право). Отношения гражданина к государству и патриархальные отношения главы семьи с
Страница 21 из 35

домочадцами играли второстепенную роль в развитии правовой теории и практики; первые считались слишком изменчивыми, чтобы быть систематизированными, тогда как вторые покрывались в основном областью уголовного права.[84 - О возникновении и характере юриспруденции той эпохи см.: F. H. Lawson, ‘Roman Law’, In J. P. Balsdon (ed.), The Romans, London 1965, p. 102–110ff.] Но республиканская юриспруденция не интересовалась ни тем, ни другим – ни публичным, ни уголовным правом; в центре ее внимания находилось гражданское право, которое регулировало споры между сторонами по поводу собственности, и в котором были достигнуты наиболее впечатляющие успехи. Развитие общей теории права также было новшеством для античности. Она было создана не государственными функционерами или практикующими юристами, а специализирующимися в этой сфере аристократическими юристами, которые не участвовали в самом процессе судебной тяжбы, высказывая перед судом суждения относительно правовых принципов, а не обстоятельств дела. Республиканские юристы, не имевшие никакого официального статуса, разработали ряд абстрактных «договорных фигур», применимых к анализу отдельных случаев коммерческого и социального взаимодействия. Их интеллектуальные наклонности были аналитическими, а не систематическими, но общим результатом их работы было появление – впервые в истории – организованного корпуса гражданского права как такового. Экономический рост товарного обмена в Италии сопровождавший строительство римской имперской системы и основывавшийся на широком использовании труда рабов, нашел свое юридическое выражение в создании в поздней республике беспрецедентного торгового права. И высшим, главным достижением нового римского права было, что вполне соответствовало его социальному контексту, изобретение понятия «неограниченной собственности» – dominium ex jure Quiritium.[85 - Важность этого достижения признается в лучшем современном исследовании римского права: H. F. Jolowicz, Historical Introduction to the Study of Roman Law, Cambridge 1952, p. 142–143, 426. Полная частная собственность была «квиритской», потому что она была атрибутом римского гражданства как такового – она была неограниченной, но не всеобщей.] Ни одна предшествующая правовая система не была знакома с понятием неограниченной частной собственности – собственность в Греции, Персии или Египте всегда была «относительной», иными словами, обусловленной превосходящими или сопутствующими правами других властей и сторон или обязательствами по отношению к ним. Именно римское право впервые освободило частную собственность от всех внешних условий или ограничений, проведя новое различие между простым «владением» (фактическим распоряжением имуществом) и «собственностью» (правовыми основаниями на него). Римское право собственности, значительная часть которого была посвящена собственности на рабов, служило концептуально чистым выражением коммерциализированного производства и обмена товаров в расширенной государственной системе, которая стала возможной благодаря республиканскому империализму. Точно так же, как греческая цивилизация первой отделила абсолютный полюс «свободы» от политического континуума относительных условий и прав, всегда преобладавшего ранее, так и римская цивилизация первой выделила чистый цвет «собственности» из экономического спектра непрозрачного и неопределенного владения, который обычно предшествовал ей. Квиритская собственность, юридическое оформление расширенного рабовладельческого римского хозяйства, была важным достижением, которому суждено было пережить мир и эпоху, породившие ее.

Республика завоевала Риму его империю, и своими победами сама сделала себя анахронизмом. Олигархия одного города не могла удерживать Средиземноморье в едином государстве – масштабы ее успехов превосходили ее саму. Завоевания последнего столетия существования республики, которые привели легионы к Евфрату и Ла-Маншу, сопровождались резким ростом напряженности в римском обществе – прямое следствие триумфальных побед, которые одерживались за границей. Крестьянское брожение из-за земельного вопроса было задушено с подавлением Гракхов. Но затем оно приняло новые и более опасные формы уже в самой армии. Постоянный призыв постепенно ослаблял и сокращал класс мелких землевладельцев, но его экономические чаяния сохранились и теперь нашли свое выражение в требованиях выделения земельных наделов отставным ветеранам – тем, кто остались в живых, исполнив воинский долг, тяжким бременем ложившийся на римское крестьянство, – которые стали последовательно выдвигаться со времен Мария. Сенаторская аристократия извлекла огромную выгоду из финансового разграбления Средиземноморья, последовавшего за завоеваниями Рима, сколотив огромные состояния на дани, вымогательстве, землях и рабах; но она вовсе не собиралась предоставлять даже малейшую компенсацию солдатам, которые завоевали для нее все эти неслыханные богатства. Легионерам мало платили, и их бесцеремонно увольняли без какой-либо компенсации за долгие годы службы, за время которой они не только рисковали своими жизнями, но даже часто лишались своей собственности. Выплата компенсаций при увольнении со службы означала бы – пусть и незначительное – обложение налогами имущих классов, на которое правящая аристократия наотрез отказывалась идти. В результате, в поздних республиканских армиях военные выказывали лояльность уже не государству, а успешным генералам, которые своим личным авторитетом могли гарантировать своим солдатам добычу или дары. Связь между легионером и командиром все больше начинала напоминать связь между патроном и клиентом в гражданской жизни – с эпохи Мария и Суллы солдаты обращались к своим генералам за экономической помощью, а генералы использовали своих солдат для своего политического роста. Армии стали инструментами популярных командиров, а войны начали становиться частными инициативами честолюбивых консулов – Помпей в Вифинии, Красс в Парфянском царстве, Цезарь в Галлии строили свои собственные стратегические планы завоевания или агрессии.[86 - Новизна такого развития событий отмечается в: Badian, Roman Imperialism In the Late Republic, p. 77–90.] Фракционное соперничество, которым традиционно сопровождалась городская политика, последовательно перешло на военную сцену, которая больше не ограничивалась одними только узкими рамками самого Рима. Неизбежным результатом этого стали полномасштабные гражданские войны.

И если бедственное положение крестьян служило предпосылкой военных волнений и беспорядков в поздней республики, то положение городских масс резко обострило кризис сенаторской власти. С расширением империи столичный Рим неудержимо рос в размерах. Все больший уход крестьян с земель и широкий ввоз рабов вызывали стремительный рост метрополии. Ко времени Цезаря в Риме проживало, по-видимому, около 750.000 человек – больше, чем в самых крупных городах эллинистического мира. Переполненные трущобы столицы, населенные ремесленниками, рабочими и мелкими лавочниками из числа рабов, вольноотпущенников или свободнорожденных, были охвачены голодом, болезнями и нищетой.[87 - P. A. Brunt, ‘The Roman Mob’, Past and Present, 1966, p. 9–16.] Во II веке до н. э. знать
Страница 22 из 35

умело направляла городские толпы против аграрных реформаторов – операция повторилась еще раз, когда римский плебс в очередной раз поддавшись на олигархическую пропаганду о «подстрекателе» и враге государства, отверг Катилину, до конца верными которому остались только мелкие земледельцы Этрурии. Но это был последний такой эпизод. После этого римский пролетариат, по-видимому, окончательно вышел из-под опеки сенаторов; его настроения в последние годы республики становились все более угрожающими и враждебными по отношению к традиционному политическому порядку. Поскольку сколько-нибудь надежных или серьезных полицейских сил в переполненном городе с населением в три четверти миллиона человек практически не было, непосредственное массовое давление, которое могли оказывать городские бунты в ситуациях политических кризисов в республике, было очень велико. Организованный трибуном Клодием, который вооружил часть городской бедноты в 50-х годах, в 53 году до н. э. римский пролетариат впервые добился для себя бесплатной раздачи зерна, ставшей с тех пор отличительной особенностью римской политической жизни; к 46 году до н. э. число его получателей выросло до 320.000 человек. Более того, именно народные волнения позволили Помпею получить чрезвычайные полномочия, которые вызвали окончательный военный распад сенаторского государства; народное восхищение Цезарем сделало его такой угрозой аристократии десять лет спустя; и восторженный народный прием гарантировал его триумфальное вхождение в Рим после пересечения Рубикона. А после смерти Цезаря, опять-таки именно народные волнения на улицах Рима в отсутствие преемника вынудили Сенат в 22–19 года до н. э. обратиться к Августу с просьбой принять продленные консульские и диктаторские полномочия, что и положило конец республике.

Наконец, и это, возможно, самое главное, из-за стремления оставить все по-старому в сочетании с бессистемными действиями в управлении провинциями римская знать становилась все более непригодной для руководства космополитической империей. Ее исключительные привилегии были несовместимы со сколько-нибудь прогрессивным объединением ее зарубежных завоеваний. Провинции были еще неспособны дать серьезный отпор ее хищному эгоизму. Но Италия, первая провинция, которая получила формальное гражданское равенство после жестокого восстания в предшествующем поколении, была способна на это. Италийская знать была юридически интегрирована в римское общество, но до сих пор не была допущена в сенат и во власть. И на последнем этапе гражданских войн между триумвирами у нее появилась возможность совершить решительное политическое вмешательство. Провинциальная знать стекалась под крыло Августа, самозваного защитника ее традиций и привилегий от пугающего и странного ориентализма Марка Антония и его сторонников.[88 - Роль италийского землевладельческого класса в приходе к власти Августа – одна из основных тем наиболее известного исследования этого периода: R. Syme, The Roman Revolution, Oxford 1960, p. 8, 286–290, 359–365, 384, 453.] Именно ее присяга на верность Августу, принесенная ‘tota Italia’ в 32 году, гарантировала ему победу при Акции. Примечательно, что все три гражданские войны, определившие судьбу республики, развивались по одному географическому образцу – все они были выиграны стороной, которая контролировала Запад, и проиграны стороной, опиравшейся на Восток, несмотря на намного большее богатство и ресурсы, имевшиеся на Востоке. Победы при Фарсале, Филиппах и Акции были одержаны в Греции, которая служила аванпостом проигравшей половины империи. Динамичный центр римской имперской системы вновь оказывался в западном Средиземноморье. Но если изначальной территориальной базой Цезаря служили варварские области Галлии, то Октавиан сколотил свой политический блок в самой Италии – и его победа оказалась впоследствии менее «преторианской» и более прочной.

Август получил верховную власть, объединив вокруг себя множество сил недовольства и распада в поздней республике. Ему удалось сплотить нищий городской плебс и тоскующих по дому солдат против немногочисленной и ненавистной правящей элиты, напыщенный консерватизм которой вызывал все большее народное озлобление. Но, прежде всего, он опирался на провинциальную знать, стремившуюся теперь урвать свой кусок власти и славы в системе, которую она помогла создать. После битвы при Акции установилась стабильная и всеобщая монархия, поскольку только она могла преодолеть ограниченный муниципализм сенаторской олигархии в Риме. Македонская монархия внезапно была навязана огромному, чужому континенту и не смогла создать единый правящий класс, чтобы править ею post facto, несмотря на возможное осознание Александром этой главной структурной проблемы, стоявшей перед ним. В отличие от нее, римская монархия Августа была установлена именно тогда, когда пришло ее время – ни слишком рано, ни слишком поздно – решающий переход от города-государства к всеобщей империи, знакомый циклический переход классической древности, произошел при принципате поразительно успешно.

Наиболее острые противоречия поздней республики теперь удалось ослабить благодаря ряду проницательных политических мер, призванных вновь стабилизировать римский общественный порядок. Прежде всего Август предоставил земельные наделы тысячам солдат, демобилизованных после гражданских войн, оплатив приобретение многих из них из своих личных средств. Эти пожалования, как и пожалования Суллы до него, делались, по-видимому, за счет других мелких землевладельцев, которые лишались земли, чтобы освободить место для возвращавшихся ветеранов, и потому не слишком способствовали улучшению социальной ситуации крестьянства в целом или изменению общего устройства сельскохозяйственной собственности в Италии.[89 - Проблема земельных наделов, предоставлявшихся ветеранам Цезарем, триумвиратом и Августом, вызвала множество различных интерпретаций. Джонс полагает, что этого перераспределения сельскохозяйственной собственности в пользу солдат-крестьян на самом деле было достаточно для успокоения сельского недовольства в Италии – отсюда и сравнительный социальный мир при принципате после брожения при поздней республике: A. H. M. Jones, Augustus, London 1970, p. 141–142. Брант, с другой стороны, убедительно показывает, что земельные наделы зачастую бывали просто небольшими участками земли, которые изымались у солдат или сторонников побежденных в гражданских войнах армий и передавались рядовым солдатам войск победителя; то есть они не имели никакого отношения к крупным владениям, присваивавшимся командирами-землевладельцами, и общее устройство собственности в деревне оставалось неизменным. «Римская революция, возможно, не вызвала никаких перманентных изменений в сельскохозяйственном обществе Италии». См.: Brunt, ‘The Army and the Land In the Roman Revolution’, p. 84; Social Conflicts In the Roman Republic, p. 149–150.] Но они действительно снизили остроту требований важного вооруженного меньшинства из класса крестьян, ключевой части сельского населения. Плата за действительную воинскую службу была увеличена вдвое еще при Цезаре, и при принципате рост продолжился. И – что еще более важно – с 6 года н. э. ветераны
Страница 23 из 35

стали получать регулярные денежные вознаграждения при увольнении в размере заработка за тринадцать лет, которые выплачивались из специально созданной военной казны, получавшей средства от скромных налогов на продажи и наследство, возложенных на имущие классы Италии. Такие меры вызвали острое противодействие сенаторской олигархии, которая требовала их отмены, но с введением новой системы в армию вернулись дисциплина и лояльность, численность легионов сократилась с 50 до 28, а сама армия превратилась в постоянную и профессиональную силу.[90 - Jones, Augustus, p. 110–111ff.] В результате, удалось произвести самую важную реформу – ко времени правления Тиберия воинская повинность была отменена, и тем самым италийские мелкие землевладельцы были освобождены от постоянного бремени, которое вызывало такие страдания при республике. Возможно, это была для них более ощутимая материальная выгода, чем любая из схем распределения земли.

В столице городской пролетариат был успокоен раздачами зерна, которые вновь были увеличены с уровня цезаревских времен и стали теперь – после включения в империю египетской житницы – более гарантированными. Была запущена амбициозная программа строительства, которая обеспечила городским низам занятость, а городские службы после создания пожарных команд и системы водопровода стали заметно лучше. Кроме того, в Риме теперь постоянно находились преторианские когорты и городская полиция для подавления волнений. Тем временем произвольные и необузданные поборы республиканских откупщиков в провинциях – одно из худших злоупотреблений старого режима – были прекращены, и была введена единообразная фискальная система, включавшая поземельный и подушный налог, основанные на точных переписях – доходы центра выросли, а периферийные области перестали страдать от поборов откупщиков. Правителям провинций стало выплачиваться регулярное жалованье. Судебная система была перестроена так, чтобы расширить возможность апелляций против произвольных решений и для италийцев, и для жителей провинций. Чтобы соединить обширные пространства империи непрерывной системой коммуникаций, впервые была создана имперская почтовая служба.[91 - Jones, Augustus, p. 140–141, 117–120, 95–96, 129–130.] В отдаленных областях, преимущественно в западных провинциях, основывались римские колонии и муниципалитеты и латинские общины. После поколения разрушительной гражданской борьбы был восстановлен внутренний мир, а вместе с ним – и процветание провинций. На границах успешное завоевание и интеграция важных коридоров между Востоком и Западом – Реции, Норика, Паннонии и Иллирии – обеспечило окончательное геостратегическое объединение империи. Иллирия, в частности, была важнейшим военным звеном в имперской системе Средиземноморья.[92 - Syme, The Roman Revolution, p. 390. Попытка Августа завоевать Германию как раз тогда, когда туда началось тевтонское переселение из Балтии, была единственной крупной внешней неудачей его правления; граница по Рейну оказалась, вопреки официальным ожиданиям того времени, окончательной. Недавнюю переоценку римских стратегических целей этой эпохи см.: C. M. Wells, The German Policy of Augustus, Oxford 1972, p. 1–13, 149–161, 246–250.]

В новых границах наступление принципата означало введение семей италийской муниципальной знати в ряды сенаторского сословия и высшего руководства, где они теперь служили одним из столпов власти Августа. Сам сенат перестал быть основным органом власти в римском государстве – он не был полностью лишен власти или престижа, но отныне стал послушным и зависимым инструментом сменявших друг друга императоров, политически оживляясь только во время династических споров и междуцарствий. Но если сенат как институт стал бледной тенью себя в прошлом, само сенаторское сословие, теперь очищенное и обновленное реформами принципата, продолжало оставаться правящим классом империи, во многом сохраняя власть над имперской государственной машиной даже после широкого распространения назначений на высшие должности всадников. Оно обладало выдающейся способностью к культурной и идеологической ассимиляции новичков. Ни один представитель старой знати никогда не дал столь яркого выражения ее взглядов на мир, как некогда скромный провинциал из Южной Галлии при Траяне – Тацит. На протяжении нескольких столетий после создания империи сенаторская оппозиционность проявлялась в глухом недовольстве или открытом неприятии автократии, введенной принципатом. Афины, имевшие самую полную демократию в Древнем мире, так и не породили ни одного ее крупного теоретика или защитника. Парадоксально, но вполне логично, что именно Рим, не знакомый ни с чем, кроме ограниченной и репрессивной олигархии, породил самые выразительные плачи по свободе в античности. Не было никакого реального греческого эквивалента латинского культа Libertas, которому посвящены столько серьезных или ироничных страниц у Цицерона или Тацита.[93 - Об изменении коннотаций этого понятия см.: Ch. Wirszubski, Libertas as a Political Idea at Rome during the Late Republic and Early Empire, Cambridge 1950; в этой работе прослеживается эволюция понятия libertas от Цицерона, когда она все еще была действенным публичным идеалом, до ее увядания в субъективной и квиетистской этике Тацита. В ней также отмечаются противоположные коннотации libertas и eleutheria, p. 13–14. Последняя была окрашена представлением о народном правлении; в ней никогда не присутствовало оттенка аристократического достоинства, неотделимого от первой, и потому она не получила подобной поддержки в греческой политической мысли.] Это явно было обусловлено различной структурой двух рабовладельческих обществ. В Риме не было никакого социального конфликта между литературой и политикой – при республике и при империи власть и культура были сосредоточены в компактной аристократии. Чем уже был круг тех, кто пользовался особой городской свободой античности, тем чище была защита этой свободы, которая завещалась потомкам и оказалась столь памятной и влиятельной даже пятнадцать веков спустя.

Сенатский идеал libertas, конечно, подавлялся и отрицался имперской автократией принципата и отрешенным примирением имущих классов Италии с новым устройством государства, отчужденным обликом их же собственной власти в грядущую эпоху. Но он так и не исчез совсем, так как политическая структура римской монархии, которая теперь включала весь средиземноморский мир, никогда не была такой, как структура предшествующих эллинистических монархий греческого Востока. Римское имперское государство покоилось на системе гражданского права, а не на царских прихотях, и его чиновники никогда не нарушали основных правовых установлений, унаследованных от республики. Более того, принципат впервые предоставил римским юристам официальные должности в государстве, когда Август избрал видных правоведов в качестве советников и подкрепил их толкования закона авторитетом империи. С другой стороны, самим императорам отныне приходилось заниматься законодательной деятельностью, выпуская эдикты, принимая решения и вынося предписания по вопросам или ходатайствам от подданных. Развитие автократического публичного права путем принятия имперских указов, конечно, делало римскую правовую систему
Страница 24 из 35

намного более сложной и гетерогенной, чем при республике. Политическая дистанция, пройденная от цицероновского Legum servi sumus ut liberi esse possimus («Мы подчиняемся законам, чтобы быть свободными») до ульпиановского quod principi placuit legis habet vicem («Воля принцепса имеет силу закона»), говорит сама за себя.[94 - Важно не смешивать последовательные фазы в этом развитии. Конституционная максима, согласно которой император был legibus solutus во время принципата не означала, что он стоял над законом; скорее, она означала, что он мог преодолеть те ограничения, освобождение от которых было юридически возможным. Только при доминате эта фраза приобрела более широкое значение. См.: Jolowicz, Historical Introduction to the Study of Roman Law, p. 337.] Но основные принципы гражданского права – прежде всего, те, что определяли экономические сделки, – остались, в сущности, нетронутыми этим авторитарным развитием публичного права, которое, в общем и целом, не посягало на область отношений между гражданами. Собственность имущих классов оставалась юридически гарантированной в соответствии с порядком, установленным при республике. Уголовное право – по сути, предназначенное для низших классов – оставалось таким же произвольным и репрессивным, как и всегда, будучи социальной гарантией всего господствующего порядка. Принципат сохранил классическую правовую систему Рима, но наложил на нее новые полномочия императора вносить инновации в области публичного права. Ульпиан позднее сформулировал различие, которое придало всему корпусу права при империи особую чистоту: частное право – quod ad singulorum utilitatem pertinet – четко отделялось от публичного права – quod ad statum rei Romanae spectat. Первое никак не пострадало от расширения последнего.[95 - Отдельные императоры, вроде Нерона, конечно, проводили произвольные конфискации сенаторских богатств. Но такие действия были отличительной особенностью тех правителей, которых на дух не переносила большая часть аристократии; и они не приобрели последовательной или институциональной формы и не оказали существенного влияния на общий характер землевладельческого класса.] На самом деле именно при империи благодаря деятельности северовских префектов Папиниана, Ульпиана и Павла в III веке н. э. произошла серьезная систематизация гражданского права, которая придала римскому праву кодифицированную форму, сохранившуюся до более поздних времен. Своей прочностью и стабильностью римское имперское государство, столь непохожее на все, что было создано эллинистическим миром, было обязано этому наследию.

Последующая история принципата была во многом историей растущей «провинциализации» центральной власти в империи. Как только монополия центральной политической власти, которой обладала римская аристократия, была разрушена, постепенный процесс диффузии интегрировал в имперскую систему все более широкие землевладельческие классы Запада за пределами самой Италии.[96 - О «взлете провинциалов» в первом столетии империи см.: R. Syme, Tacitus, II, Oxford 1958, p. 585–606.] Происхождение сменявших друг друга династий принципата прямо отражало это развитие. На смену дому римских патрициев Юлиев-Клавдиев (от Августа до Нерона) пришел италийский муниципальный род Флавиев (от Веспасиана до Домициана); а за ними последовал ряд императоров провинциального испанского или южногалльского происхождения (от Траяна до Марка Аврелия). Испания и Нарбонская Галлия были старейшими римскими завоеваниями на Западе, а их социальная структура ближе всего была к социальной структуре самой Италии. Состав сената также отражал растущий приток сельских сановников из Транспаданской Италии, Южной Галлии и средиземноморской Испании. Унификация империи, о которой когда-то мечтал Александр, символически была завершена в эпоху Адриана, первого императора, который лично объехал все свои огромные владения от края до края. Формально она было произведена по указу Каракаллы в 212 году н. э., которые предоставил римское гражданство почти всем свободным жителям империи. Политическая и административная унификация дополнялась отсутствием внешних угроз и экономическим процветанием. Дакское царство было повержено, а его золотые рудники захвачены; азиатские рубежи были расширены и укреплены. Сельскохозяйственные и ремесленные техники несколько усовершенствовались: винтовой пресс способствовал маслоделию, тестомесильные машины облегчили изготовление хлеба, широкое распространение получило стеклодувное дело.[97 - F. Kiechle, Sklavenarbeit und Technischer Fortschritt, p. 20–60, 103–107. В этой книге предпринимается попытка опровергнуть марксистские теории рабства в античности; на самом деле, собранные автором свидетельства (значение которых он даже несколько преувеличил) вполне согласуются с канонами исторического материализма.] Новому pax romana, прежде всего, сопутствовала новая волна муниципального соперничества и украшения городов с использованием римских архитектурных открытий – арок и сводов почти во всех областях империи. Эпоха Антонинов, возможно, была периодом наивысшего расцвета городского строительства в античную эпоху. Экономический рост при принципате сопровождался расцветом латинской культуры, когда поэзия, история и философия раскрылись во всей красе после сравнительной интеллектуальной и эстетической простоты ранней республики. Для Просвещения это был «золотой век», по словам Гиббона, «период всемирной истории [когда] положение человеческого рода было самое счастливое и самое цветущее».[98 - Гиббон, История упадка и разрушения Великой Римской империи, т. 1, с. 170.]

На протяжении почти двух веков безмятежное великолепие городской цивилизации Римской империи скрывало ограниченность и противоречия производственной базы, на которой оно покоилось. В отличие от феодальной экономики, которая пришла ему на смену, рабовладельческий способ производства античности не обладал естественным внутренним механизмом самовоспроизводства, потому что его рабочую силу невозможно было гомеостатически стабилизировать в рамках системы. Традиционно поставки рабов зависели прежде всего от завоеваний за рубежом, так как военнопленные всегда служили основным источником рабского труда в античную эпоху. Республика, чтобы установить римскую имперскую систему, награбила рабочую силу по всему Средиземноморью. Принципат прекратил дальнейшую экспансию в трех оставшихся областях возможного продвижения вперед – Германии, Дакии и Месопотамии. С окончательным закрытием имперских границ после Траяна источники военнопленных неизбежно иссякли. Коммерческая работорговля не в состоянии была восполнить возникшую нехватку, так как в конечном счете она всегда зависела от поставок пленных. Варварская периферия империи продолжала поставлять рабов, покупавшихся посредниками на границах, но их все же было недостаточно для решения проблемы поставок в условиях мира. В результате цены на рабов резко взлетели вверх; к I–II векам н. э. они в восемь раз превышали уровень II–I веков до н. э.[99 - Jones, ‘Slavery In the Ancient World’, p. 191–194.] Этот резкий рост затрат на рабов делал все более очевидными противоречия и риски, связанные с использованием их труда. Каждый взрослый раб представлял собой ненадежное капиталовложение для рабовладельца, которому в
Страница 25 из 35

случае его смерти приходилось списывать его стоимость In toto, так что возобновление принудительного труда (в отличие от труда наемного) требовало больших предварительных издержек на все более ограниченном рынке. Ибо, как отмечал Маркс, «капитал, уплаченный при покупке раба, не входит в состав того капитала, посредством которого из раба извлекается прибыль, прибавочный труд. Наоборот. Это – капитал, отчужденный рабовладельцем, вычет из того капитала, которым он располагает в действительном производстве».[100 - Маркс, Энгельс, Соч., т. 25, ч. II, с. 371. Маркс рассматривал использование рабского труда при капиталистическом способе производства в XIX веке, и, как будет показано ниже, экстраполировать его наблюдения на эпоху античности опасно. Но в данном случае суть его комментария mutatis mutandis применима к рабовладельческому способу производства как таковому. Та же мысль позднее была высказана Вебером: Вебер, Аграрная история Древнего мира, с. 114.] Кроме того, естественно, расходы на потомство рабов всегда были для рабовладельца непродуктивными издержками, и он стремился их минимизировать или вообще пренебрегал ими. Сельскохозяйственные рабы жили в ergastula казарменного типа, в условиях, близких к условиям сельских тюрем. Рабыни-женщины были немногочисленны, ибо рабовладельцам было невыгодно содержать их из-за отсутствия для них работы, помимо работ по дому.[101 - Brunt, Italian Manpower, p. 143–144, 707–708.] Поэтому половой состав сельскохозяйственного рабского населения всегда был искаженным, и у рабов почти полностью отсутствовали супружеские отношения. В результате, уровень воспроизводства неизбежно оказывался низким, и численность рабочей силы сокращалась от поколения к поколению.[102 - Классическое замечание об этом см.: Вебер, ‘Социальные причины падения античной культуры’, с. 454–455; Вебер, Аграрная история Древнего мира, с. 115: «стоимость и содержание женщин и воспитание детей ложилось бы мертвым балластом на основной капитал».] При позднем принципате для противодействия такому сокращению землевладельцы все чаще стали заниматься «разведением» рабов, выдавая рабыням премии за рождение ребенка.[103 - В I века н. э. Колумелла советовал выплачивать премии беременным рабыням, но случаев систематического разведения рабов известно немного. Финли утверждал, что, поскольку «разведение» рабов успешно практиковалось на американском Юге в XIX веке, где численность рабов действительно выросла после прекращения работорговли, нет никаких оснований полагать, что таких перемен не могло произойти в Римской империи после закрытия границ; см.: The Journal of Roman Studies, XLVIII, 1958, p. 158. Но это сравнение некорректно. Хозяева хлопковых плантаций Юга поставляли сырье централизованной обрабатывающей промышленности мировой капиталистической экономики и их затраты на рабочую силу могли быть привязаны к международному уровню прибыли, беспрецедентному по своим размерам, который этот капиталистический способ производства получал после промышленной революции начала XIX века. Кроме того, условием «разведения» рабов, очевидно, была и национальная интеграция Юга в более широкую капиталистическую экономику Соединенных Штатов в целом. Никакого сопоставимого уровня воспроизводства не удалось достичь и в Латинской Америке, где смертность рабов повсеместно была катастрофической, например, в Бразилии ко времени формальной отмены рабства численность рабов сократилась на 20 % по отношению к уровню 1850 года. См.: C. Van Woodward, ‘Emancipation and Reconstruction. A Comparative Study’, 13th International Congress of Historical Sciences, Moscow 1970, p. 6–8. Рабство в классической античности, конечно, было куда примитивнее, чем в Южной Америке. И для предвосхищения опыта американского Юга в античности не было никаких объективных возможностей.] И хотя у нас не слишком много сведений относительно масштабов такого «разведения» рабов в империи, на какое-то время оно могло стать средством, способным смягчить кризис во всем способе производства после закрытия границ. Но сколь-нибудь долгосрочным решением этого вопроса оно стать не могло. И при этом рост свободного сельского населения неспособен был возместить потери в рабовладельческом секторе. Опасения имперской власти по поводу демографической ситуации на селе выказывались еще Траяном, который учредил государственные ссуды землевладельцам на содержание местных сирот – предзнаменование грядущей депопуляции.

Сокращение рабочей силы невозможно было компенсировать и за счет роста производительности. Рабовладельческое сельское хозяйство в поздней республике и ранней империи было более рациональным и выгодным для землевладельцев, чем любая другая форма эксплуатации, отчасти и потому, что рабов можно было использовать постоянно, в то время как от арендаторов на протяжении значительных промежутков времени в течение года прока не было.[104 - K. D. White, ‘The Productivity of Labour In Roman Agriculture’, Antiquity, XXXIX, 1965, p. 102–107.] Катон и Колумелла старательно перечисляют различные виды домашней и несезонной работы, которую рабы могли выполнять, когда уже не нужно было заниматься вспахиванием полей или сбором урожая. Рабы-ремесленники были такими же умелыми, как и свободные мастера, так что именно они стали определять общий уровень развития всякой области, в которой они были заняты. С другой стороны, производительность латифундий зависела не только от качества их vilicus управляющих (всегда бывшего слабым звеном в хозяйстве fundus), но и от надсмотра за рабами, который было особенно трудно осуществлять при выращивании на полях экстенсивных зерновых культур.[105 - И в таком зерновом хозяйстве, возможно, наиболее оправданы замечания Маркса по поводу эффективности рабов: «Рабочий, по меткому выражению древних, отличается здесь только как Instrumentum vocale от животного как Instrumentum semivocale и от неодушевленного орудия труда как от Instrumentum mutum. Но сам-то рабочий дает почувствовать животному и орудию труда, что он не подобен им, что он человек. Дурно обращаясь с ними и con amore подвергая их порче, он достигает сознания своего отличия от них». Маркс, Энгельс, Соч., т. 23, с. 208. При этом не следует забывать, что в «Капитале» Маркса интересовало, прежде всего, использование рабов при капиталистическом способе производства (американский Юг), а не рабовладельческий способ производства как таковой. Он не оставил полноценных теоретических размышлений о функции рабовладения в античности. Более того, в современных исследованиях многие из его суждений о самом американском рабстве также подверглись радикальному пересмотру.] Но, прежде всего, невозможно было преодолеть определенные внутренние пределы производительности рабской рабочей силы. При рабовладельческом способе производства были свои технические достижения; как мы видели, его возвышение на Западе было отмечено важными нововведениями в сельском хозяйстве, прежде всего, внедрением ротационной мельницы и винтового пресса. Но его развитие было очень ограниченным, так как он покоился, по сути, на аннексии труда, а не на эксплуатации земель или накоплении капитала; поэтому, в отличие от феодального и капиталистического способов производства, которые пришли ему на смену, рабовладельческий имел слишком мало объективных стимулов для технологического прогресса – его тип
Страница 26 из 35

роста, постоянно требующий дополнительного труда, образовывал структурную область, которая в конечном итоге сопротивлялась техническим нововведениям, хотя изначально и не исключала их. Поэтому, хотя и не вполне справедливо утверждать, что александрийская технология оставалась неизменной основой трудовых процессов в Римской империи или что за четыре века ее существования не было введено ни одного трудосберегающего орудия труда, пределы развития римского сельского хозяйства вскоре были достигнуты и жестко закреплены.

Непреодолимые социальные препятствия на пути к дальнейшему техническому прогрессу и основные ограничения рабовладельческого способа производства лучше всего можно проиллюстрировать судьбой двух основных изобретений, которые появились при принципате – водяной мельницы (в Палестине на рубеже I века н. э.) и жатки (в Галлии на рубеже I века н. э.). Огромный потенциал водяной мельницы – основы более позднего феодального сельского хозяйства – вполне очевиден. Это было первым приложением неорганической силы в экономическом производстве; по замечанию Маркса, «машина в ее элементарной форме завещана была еще Римской империей в виде водяной мельницы».[106 - Маркс, Энгельс, Соч., т. 23, с. 361.] Но само это изобретение не получило в империи широкого распространения. Оно практически осталось незамеченным при принципате; в более поздней империи она применялась несколько чаще, но в античную эпоху так никогда, по-видимому, и не стала обычным сельскохозяйственным инструментом. Точно так же жатка, созданная для ускорения жатвы в дождливом северном климате, не получила сколько-нибудь широкого применения за пределами Галлии.[107 - О водяной мельнице в поздней античности см.: Moritz, Grain-Mills and Flour, p. 137–139; A. H. M. Jones, The Later Roman Empire, 282–602, Oxford 1964, II, 1047–1048. О жатке см.: White, Roman Farming, p. 452–453.] Здесь отсутствие интереса было отражением более общей неспособности изменить методы сельского хозяйства Средиземноморья – с его сохой и двупольной системой – при переходе на глинистую и влажную почву Северной Европы, которая нуждалась в новых орудиях труда. Оба этих случая показывают, что сама техника никогда не была основным движителем экономических изменений – изобретения отдельных людей могут веками оставаться незамеченными, пока не возникнут социальные отношения, которые сделают из них коллективную технологию. В рабовладельческом способе производства не было места для мельницы или жатки, и римское сельское хозяйство в целом до самого конца не знало о них. Примечательно, что основные трактаты о прикладных изобретениях или технике, сохранившиеся от Римской империи, были военными или архитектурными и касались ее сложных вооружений и фортификаций, а также ее гражданского «украшательства».

Но и в городах не было никакого спасения от болезни деревни. Принципат способствовал беспрецедентному городскому строительству в Средиземноморье. Но рост числа больших и средних городов в первые два столетия существования империи никогда не сопровождался качественным изменением структуры общего производства в них. Ни промышленность, ни торговля не в состоянии были выйти в накоплении капитала или своем росте за жесткие рамки, установленные экономикой классической древности в целом. Регионализация производства из-за транспортных издержек препятствовала всякой концентрации промышленности и развитию более передового разделения труда в мануфактурах. Население, состоявшее в основном из самостоятельно обеспечивавших себя всем необходимым крестьян, рабочих-рабов и городской бедноты, образовывало ничтожный по своим размерам потребительский рынок. Помимо налоговых откупов и государственных подрядов республиканской эпохи (роль которых заметно снизилась при принципате после финансовых реформ августовской эпохи), не создавалось никаких коммерческих компаний и не делалось никаких долгосрочных займов – система кредитования оставалась зачаточной. Имущие классы сохраняли свое традиционное презрение к торговле. Торговцы были презираемой категорией, часто комплектовавшейся за счет вольноотпущенников. Освобождение домашних рабов и рабов-управителей было распространенной практикой, которая регулярно сокращала численность рабов среди горожан; к тому же численность рабов-ремесленников в городах должна была постепенно уменьшаться из-за сокращения поставок извне. Экономическая жизнеспособность городов всегда была ограниченной и производной – она отражала, а не дополняла развитие деревни. И не было никаких общественных стимулов для изменения отношений между ними. Более того, после установления принципата, характер самого имперского государственного аппарата начал подавлять развитие коммерческих предприятий. Государство было крупнейшим потребителем империи и единственным реальным центром сбыта для товаров массового производства, который был способен содействовать динамичному развитию производственного сектора. Но проводимая политика в сфере поставок и специфическая структура имперского государства исключали такую возможность. В классической античности обычные общественные работы – строительство дорог, зданий, акведуков, водостоков – как правило, выполнялись рабами. Римская империя со своей масштабной государственной машиной развила этот принцип еще дальше: все доспехи и оружие, а также значительная часть снабжения военного и гражданского аппарата автаркически производились и поставлялись государственными предприятиями, укомплектованными полувоенными кадрами или наследственными государственными рабами.[108 - О традиции применения труда рабов на государственных работах см.: Finley, The Ancient Economy, p. 7f. Имперские монетные дворы и текстильные фабрики (поставлявшие форму для государственного аппарата, которая была обязательной для гражданских чиновников и военных, начиная с Константина) использовали труд государственных рабов; то же касалось и обширного корпуса работников cursus publicus или имперской почтовой службы, которые поддерживали основную коммуникационную систему империи. Оружие производилось наследственными рабочими, обладавшими статусом военных, которые клеймились для того, чтобы не допустить их бегства из этого состояния. На практике социальные различия между ними и рабами были не так уж велики. Джонс, Гибель античного мира, с. 455–457.] Таким образом, единственный действительно масштабный производственный сектор был во многом исключен из товарного обмена. Постоянное и прямое использование римским государством труда рабов – структурная особенность, которая сохранилась вплоть до Византийской империи, – было одним из основных столпов политической экономии поздней античности. Рабовладельческий базис нашел одно из наиболее ярких своих выражений в самой имперской надстройке. Государственное хозяйство могло расширяться, но большого прока для городской экономики от этого не было – более того, его размеры и вес, как правило, подавляли частную коммерческую инициативу и предпринимательскую деятельность. Таким образом, никакой рост производства в сельском хозяйстве или промышленности в пределах империи не в состоянии был возместить постепенное сокращение рабской рабочей силы
Страница 27 из 35
после прекращения внешней экспансии.[109 - Финли недавно предложил интересное объяснение сокращения рабства к концу принципата. Он утверждает, что разрыв между закрытием границ (14 год н. э.) и началом упадка рабства (после 200 года н. э.) был слишком продолжительным, чтобы объяснять последнее с помощью первого. Он говорит, что основной механизм, скорее, следует искать в утрате значения гражданства в империи, которое привело к юридическому разделению на два класса honestiores и humiliores и попаданию крестьянства под тяжелым политическим и финансовым гнетом имперского государства в зависимое состояние. Как только достаточное количество местной рабочей силы попало в эксплуатируемое зависимое состояние (более поздней формой которого был колонат), ввоз новых рабов стал ненужным, и рабство начало постепенно увядать; см.: Finley, The Ancient Economy, p. 85–87ff. Но это объяснение страдает от того же недостатка, который оно приписывает отвергаемому объяснению. Ведь политическое упразднение всякого реального народного гражданства и экономический упадок свободного крестьянства произошли задолго до упадка рабства – эти события были связаны в основном с периодом поздней республики. Даже различие между honestiores и humiliores датируется по крайней мере началом II века н. э. – за сто лет до кризиса рабовладельческой экономики, который сам Финли склонен датировать III веком н. э. За аргументами Финли стоит некое неприятие римского имперского государства, возлагающее всю ответственность за изменения в экономике на автократию империи. Материалистический анализ, отталкивающийся от внутренних противоречий самого рабовладельческого способа производства, по-прежнему остается предпочтительным. Возможно, что хронологический разрыв, на который справедливо обращает внимание Финли, на самом деле был обусловлен смягчающим воздействием «разведения» рабов в самой империи и закупок на границах.] В результате к началу III века в экономической и социальной системе начался общий кризис, который вскоре привел к глубокому разложению традиционного политического порядка в сочетании с усилившимися нападениями на империю извне. Внезапная нехватка источников, также один из симптомов кризиса середины III века, осложняет ретроспективное отслеживание его точного развития или механизмов.[110 - Великий перелом середины III века до сих пор остается самым неясным этапом истории Римской империи, куда хуже документированным и изученным, по сравнению со временем ее падения в IV–V веках. Большинство существующих объяснений содержит множество недостатков. Подробное описание см.: Rostovtsev, The Social and Economic History of the Roman Empire, Oxford 1926, p. 417–448. Но его объяснение страдает от явного анахронизма его аналитических понятий, которые необоснованно превращают муниципальных землевладельцев в «буржуазию», а имперские легионы в «крестьянские армии», выступавшие против нее, и истолковывает весь кризис с точки зрения противостояния между ними. Марксистскую критику этой неисторической трактовки социальных процессов в работе Ростовцева см.: Meyer Reinhold, ‘Historian of the Ancient World: A Critique of Rostovtseff’, Science and Society, Fall 1946, X, No. 4, p. 361–391. С другой стороны, наиболее крупное марксистское исследование этой эпохи, «Кризис рабовладельческого строя» Е. В. Штаерман, также имеет серьезный изъян, связанный с жестким противопоставлением средней виллы, использовавшей труд рабов, – «античной формы собственности» – и больших латифундий – результата «протофеодального» развития негородской аристократии.] Серьезные трудности возникли, кажется, уже в последние годы эпохи Антонинов. Германское давление на дунайские рубежи привело к продолжительным Маркоманнским войнам; серебряные динары были обесценены Марком Аврелием на 25 %; произошла первая крупная вспышка социального разбойничества с угрозой захвата обширных областей Галлии и Испании вооруженными бандами дезертира Матерна, попытавшегося при несчастном правлении Коммода даже вторгнуться в саму Италию.[111 - Недавние и глубокие замечания о Матерне см.: M. Mazza, Lotte Sociale e Restaurazione Autoritaria nel Terzo Secolo D. C., Catania 1970, p. 326–327.] Вступление на престол после непродолжительной гражданской войны дома Северов привело к власти африканскую династию: региональная ротация императоров, по-видимому, вновь сработала, так как гражданский порядок и процветание, очевидно, были восстановлены. Но вскоре началась стремительная инфляция не совсем ясного происхождения, и валюта начала резко обесцениваться. К середине столетия произошел полный крах серебряной монеты, в результате которого динарий упал до 5 % его обычной стоимости, а цены на зерно к концу столетия взлетели в 200 раз по сравнению с началом принципата.[112 - F. Millar, The Roman Empire and Its Neighbours, London 1967, p. 241–242. Чрезвычайно подробное рассмотрение великой инфляции см.: Mazza, Lotte Sociale e Restaurazione Autoritaria, p. 316–408.] Политическая стабильность быстро исчезала вместе с денежной стабильностью. За хаотические пятьдесят лет, прошедшие с 235 по 284 год, сменилось не менее 20 императоров, восемнадцать из которых погибли насильственной смертью, один был взят в плен за границей, а другой пал жертвой чумы – судьбы, весьма показательные для эпохи. Гражданским войнам и узурпациям не было конца – от Максимина Фракийца до Диоклетиана. К этому нужно присовокупить непрестанные и разрушительные нападения на границах и вторжения вглубь страны. Франки и другие германские племена не раз разоряли Галлию, прокладывая себе путь в Испанию; аламанны и ютунги наступали на Италию, карпы совершали набеги на Дакию и Мезию; герулы заполонили Фракию и Грецию; готы пересекли море, чтобы разграбить Малую Азию; Сасанидская Персия захватила Киликию, Кападокию и Сирию; Пальмира перекрыла путь в Египет; кочевые племена мавров и блеммиев не оставляли в покое Северную Африку. Афины, Антиохия и Александрия в разное время попадали в руки неприятелей; Париж и Таррагона были сожжены; сам Рим пришлось укреплять заново. Внутренняя политическая неразбериха и внешние вторжения вскоре вызвали эпидемии, которые привели к ослаблению и сокращению численности населения империи, и без того пострадавшего от войны. Земли были заброшены и начались перебои с поставками сельскохозяйственной продукции.[113 - Roger Rеmondon, La Crise de l’Empire Romaine, Paris 1964, p. 85–86. Ремондон склонен связывать кризис в деревне в основном с уходом крестьян в города вследствие общей урбанизации; но известно, что в эту эпоху в городском строительстве произошел упадок.] Налоговая система распалась с обесцениванием валюты, а фискальные сборы приняли натуральный вид. Городское строительство резко прекратилось, археологические свидетельства чего встречаются по всей империи; в некоторых областях городские центры увяли и пришли в упадок.[114 - О резком прекращении развития городов как основном свидетельстве глубокого кризиса см.: Millar, The Roman Empire and Its Neighbours, p. 243–244.] В Галлии, где отколовшееся от империи государство со столицей в Трире продержалось пятнадцать лет, в 283–284 годах происходили масштабные восстания эксплуатируемых масс сельского населения – первые в ряду восстаний «багаудов», которые потом вновь и вновь повторялись в западных провинциях. Под сильным внутренним и внешним давлением на протяжении почти пятидесяти лет – с 235 по 284 год – римское
Страница 28 из 35

общество столкнулось с возможностью своего краха.

Но к концу III – началу IV века имперское государство изменилось и оправилось. Военная безопасность постепенно была восстановлена силами дунайских и балканских генералов, которые последовательно захватывали трон – Клавдий II разбил готов в Мезии, Аврелиан изгнал аламаннов из Италии и покорил Пальмиру, Проб избавил от германских захватчиков Галлию. Эти успехи позволили преобразовать все устройство римского государства в эпоху Диоклетиана, провозглашенного императором в 284 году, вследствие чего стало возможным не слишком прочное возрождение в последующем столетии. Прежде всего, имперские армии существенно выросли после повторного введения воинской повинности – в течение столетия количество легионов удвоилось, а общая численность войск была доведена до более чем 450.000 человек, или около того. С конца II и в начале III века для поддержания внутренней безопасности и обеспечения порядка в сельской местности на сторожевых постах вдоль дорог стало размещаться все больше солдат.[115 - Millar, The Roman Empire and Its Neighbours, p. 6. Рост числа этих stationes был симптомом растущего социального недовольства в период от Коммода до Карина. Но описания тетрархии как чрезвычайной хунты, призванной восстановить внутренний политический порядок, предложенные Штаерман и Маца, представляются крайне ограниченными. Штаерман считает режим Диоклетиана результатом примирения при столкновении с социальным недовольством снизу двух типов собственников, конф, ликт между которыми, как полагает она, определял эпоху преобладания крупных латифундистов. См.: Кризис рабовладельческого строя, с. 479–480, 499–501, 508–509. Русский критик заметил, среди прочих возражений, что во всей схеме Штаерман странным образом остались незамеченными многочисленные внешние вторжения, которые привели к установлению тетрархии: В. Н. Дьяков, Вестник древней истории, 1958, IV, с. 116.] Позднее, со времен Галлиена, с 260-х годов, полевые армии вновь были развернуты в отдалении от имперских границ для большей мобильности в борьбе с внешними нападениями, оставив второсортные подразделения limitanei для охраны внешнего периметра империи. В армию было принято также множество добровольцев из числа варваров, которые стали составлять многие элитные подразделения. Более важно, что все ведущие военные посты теперь стали предоставляться только всадникам; таким образом, сенатская аристократия перестала играть свою традиционно ведущую роль в политической системе, поскольку высшая власть в империи стала все больше переходить к профессиональному офицерскому корпусу. Диоклетиан систематически отстранял сенаторов от гражданской администрации.[116 - См. особ.: M. Arnheim, The Senatorial Aristocracy In the Later Roman Empire, Oxford 1972, p. 39–48.] Количество провинций выросло вдвое, так как они были разделены на менее крупные и более управляемые единицы, и соответственно выросло количество чиновников в них, которые должны были осуществлять более жесткий бюрократический контроль. После провала середины столетия была введена новая фискальная система, сочетавшая принципы поземельного и подушного налогообложения, рассчитываемого на основе новых и всесторонних переписей. Впервые в античном мире были введены ежегодные бюджетные сметы, которые позволяли приводить налоговые ставки в соответствие с текущими расходами, – и понятно, что произошел резкий рост и тех, и других. Резкое расширение государственного аппарата, которое произошло в результате принятия всех этих мер, неизбежно вступало в противоречие с идеологически мотивированными попытками Диоклетиана и его преемников стабилизировать социальную структуру поздней империи. Указы, превращавшие большие группы населения в подобные кастам наследственные гильдии после потрясений прошедшего полувека не имели большого практического эффекта;[117 - R. Macmullen, ‘Social Mobility and the Theodosian Code’, The Journal of Roman Studies, LIV, 1964, p. 49–53. Традиционное представление (например, Ростовцева), что Диоклетиан навязал практически кастовую структуру поздней империи, кажется сомнительным: очевидно, что имперская бюрократия неспособна была осуществлять официальные указы и следить за гильдиями.] социальная мобильность, вероятно, даже несколько выросла благодаря появлению новых возможностей продвижения по военной и гражданской службе.[118 - Лучший краткий анализ социального продвижения через государственную машину см.: Keith Hopkins, ‘Elite Mobility In the Roman Empire’, Past and Present No. 32, December 1965, p. 12–26. В статье подчеркивается неизбежная ограниченность этого процесса: большинство новых сановников в поздней империи всегда привлекались из провинциального землевладельческого класса.] Периодические попытки административной фиксации цен и жалований по всей империи были еще менее реалистичными. С другой стороны, имперская автократия сама упразднила все традиционные ограничения, накладываемые сенаторским мнением и традицией на осуществление личной власти. «Принципат» сменился «доминатом», когда императоры, начиная с Аврелиана, стали объявлять себя dominas et deus и насаждать восточные церемониалы падения ниц при появлении императора – proskynesis, введение которого некогда Александром знаменовало появление эллинистических империй Ближнего Востока.

В связи с этим политический облик домината часто истолковывался как отражение смещения центра тяжести римской имперской системы к восточному Средиземноморью, вскоре завершившемуся возвышением Константинополя, нового Рима на берегах Босфора. Несомненно, в двух важных отношениях восточные области теперь имели большее значение в рамках империи. С экономической точки зрения, кризис развитого рабовладельческого способа производства, как и следовало ожидать, поразил Запад, где он был сильнее укоренен, серьезно ухудшив его положение: он больше не обладал никакой внутренней динамикой, способной уравновесить традиционное богатство Востока, и явно начал превращаться в более бедную часть Средиземноморья. В культурном отношении Запад также себя исчерпал. Греческая философия и история вернула свое влияние уже в конце эпохи Антонинов: литературный язык Марка Аврелия, не говоря уже о Дионе Кассии, больше не был латинским. Еще более важным, конечно, было постепенное созревание новой религии, которой суждено было захватить империю. Христианство родилось на Востоке и распространилось здесь в течение III века, тогда как Запад оставался сравнительно незатронутым им. Тем не менее эти важные изменения все же не находили соответствующего отражения в политической структуре самого государства. Никакой эллинизации правящей верхушки имперского государства на самом деле не было, и еще меньше оснований говорить о сколько-нибудь серьезной ее ориентализации. Ротация династической власти резко остановилась перед греческо-левантийским востоком.[119 - Это важное обстоятельство часто оставляется без внимания. Экуменический перечень сменявших друг друга династий у Миллара на самом деле вводит в заблуждение: Millar, The Roman Empire and Its Neighbours, p. 3. Позднее он замечает, что только «игра судьбы» сделала Элагабала и его двоюродного брата, «а не каких-либо сенаторов из процветающей буржуазии Малой Азии» (p. 49), первыми императорами с греческого Востока. На самом
Страница 29 из 35

деле ни один грек из Малой Азии никогда не был правителем неразделенной империи.] Казалось, что африканскому дому Северов в очередной раз удалось произвести спокойную передачу имперской власти новой области, когда сирийская семья, с которой породнился Септимий Север, организовала возведение на трон местного юноши, объявленного его внуком, и в 218 году он стал императором Элагабалом (Гелиогабалом). Но из-за культурной экзотичности этого молодого человека – религиозной и сексуальной – среди римлян о нем осталась не самая лучшая память. Он был быстро изгнан оскорбленным в своих лучших чувствах сенатом, установившим свою опеку над его ничем не выдающимся двоюродным братом Александром Севером, другим несовершеннолетним, получившим образование в Италии и ставшим его преемником до своего убийства в 235 году. После этого только один выходец с Востока стал римским императором – опять-таки крайне нетипичный представитель региона Юлий Филипп, араб из трансиорданской пустыни. Поразительно, но ни один грек из Малой Азии или из самой Греции, ни один сириец и египтянин никогда больше не получили императорской мантии. Самые богатые и урбанизированные области империи так и не смогли добиться участия во власти в государстве, которое правило ими. Они не допускались в римскую по своему характеру империю, основанную и построенную Западом, который в культурном отношении всегда был гораздо более гомогенным, нежели разнородный Восток, где по крайней мере три основных культуры – греческая, сирийская и египетская – вели спор за наследие эллинистической цивилизации (не говоря уже о других заметных меньшинствах в этой области).[120 - На Востоке существовало четыре местных литературных языка – греческий, сирийский, коптский и арамейский, – тогда как на Западе не было ни одного письменного языка, кроме латыни.] К III веку италийцы перестали составлять большинство в сенате, треть которого, возможно, составляли выходцы с грекоязычного Востока. Но пока у сената сохранялась возможность выбирать и контролировать императоров, он избирал представителей землевладельческих классов латинского Запада. Бальбин (Испания) и Тацит (Италия) были последними сенатскими претендентами на титул императора в III веке.

В то же время столица перестала быть центром политической власти, который переместился в военные лагеря пограничных областей. Галлиен был последним правителем той эпохи, проживавшим в Риме. Впредь императоры приводились к власти и свергались за пределами сенаторского влияния в результате фракционной борьбы между военачальниками. Это политическое изменение сопровождалось новым и важным изменением региона, из которого происходили династии императоров. С середины III века и далее имперская власть с удивительной регулярностью переходила к генералам из отсталой области, которая исторически называлась Иллирией, а теперь состояла из ряда провинций – Паннония, Далмация и Мезия. Доминирование этих дунайско-балканских императоров сохранилось до падения римского государства на Западе и даже после него. Среди них были Деций, Клавдий Готик, Аврелиан, Проб, Диоклетиан, Констанций, Галерий, Иовиан, Валентиниан и Юстиниан;[121 - Сайм утверждает, что Максимин Фракиец – возможно, был выходцем из Мезии, а не Фракии – и что, возможно, к этому перечню следует добавить еще и Тацита: Syme, Emperors and Biography, Studies In the Historia Augusta, Oxford 1971, p. 182–186, 246–247. Немногие из императоров той эпохи были выходцами с Запада. Требониан Галл, Валериан и Галлиен – из Италии, Маркин – из Мавритании, а Кар – возможно, из Южной Галлии.] их общее региональное происхождение тем более примечательно, что между ними отсутствует какое-либо родство. Вплоть до рубежа VI века единственным выдающимся императором не из этой зоны был выходец с далекого Запада империи испанец Феодосий. Наиболее очевидная причина возвышения этих паннонских или иллирийских правителей состоит в той роли, которую играли дунайские и балканские области в обеспечении новобранцев для армии – они были традиционным источником профессиональных солдат и офицеров для легионов. Но были и более веские причины, которые определяли важность этого региона. Паннония и Далмация были основными завоеваниями августовской эпохи, так как включение их в империю завершило ее географическое пространство, закрыв разрыв между ее восточной и западной частями. И с тех пор они служили основным стратегическим мостом, связывавшим две части империи. Все сухопутные движения войск по оси восток-запад неизбежно проходили через эту зону, обладание которой имело решающее значение для исхода многих крупных гражданский войн империи, в отличие от войн республиканского периода в Греции, разворачивавшихся в основном на море. Контроль над проходами в Юлийских Альпах позволял быстро перебрасывать войска и разрешать конфликты в Италии. Победа Веспасиана в 69 году была одержана из Паннонии; можно также вспомнить триумф Септимия в 193 году, узурпацию Деция в 249 году, захват власти Диоклетианом в 285 году и Констанцием в 351 году. Но помимо стратегической важности этой зоны, она имела для империи еще и особое социальное и культурное значение. Паннония, Далмация и Мезия были непокорными областями, которые, несмотря на свою близость к греческому миру, так никогда и не были полностью включены в него. Это были последние континентальные области, подвергшиеся романизации, а переход к обычному сельскому хозяйству, основанному на виллах, произошел в них намного позднее, чем в Галлии, Испании или Африке, и не был таким полным.[122 - P. Oliva, Pannonia and the Onset of Crisis In the Roman Empire, Prague 1962, p. 248–258, 345–350.] Рабовладельческий способ производства не получил в них такого распространения, как в других латинских провинциях Запада, хотя, возможно, и имел определенный успех, когда он уже начал приходить в упадок в более старых областях: Паннония выделяется как главный экспортер рабов в обзоре провинций империи конца IV века. P[123 - Штаерман, Кризис рабовладельческого строя, с. 354.]Кризис рабовладельческого сельского хозяйства, соответственно, не был здесь таким ранним или таким острым, численность свободных землевладельцев и арендаторов была более значительной, а структура сельского хозяйства была схожа с восточной. Сохранение жизнеспособности этого региона в условиях дальнейшего упадка Запада, несомненно, было связано с этим особым устройством. Но в то же время его основная политическая роль была неразрывно связана с его латинской принадлежностью. В языковом отношении он был римским, а не греческим – грубой, самой восточной окраиной латинской цивилизации. Таким образом, его значение определялось не только его территориальным положением в точке соединения Востока и Запада – положение на «верной», латинской стороне культурной границы сделало возможным его неожиданное преобладание в имперской системе, которая все еще по самой своей природе и происхождению оставалась римским порядком. Династический переход к дунайским и балканским землям отражал максимально возможный сдвиг римской политической системы в восточном направлении, позволявший сохранить и единство империи, и ее интегрально латинский характер.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст
Страница 30 из 35

предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/perri-anderson/perehody-ot-antichnosti-k-feodalizmu/?lfrom=931425718) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

notes

Примечания

1

Perry Anderson, Lineages of the Absolutist State. London: New Left Books, 1974. Русский перевод планируется выпустить в серии «Университетская библиотека Александра Погорельского» в конце 2008 г.

2

Leopold Von Ranke, Geschichte der Romanischen und Germanischen V?lkervon 1494 bis 1514, Leipzig 1885, p. XIX.

3

Ranke, op. cit., p. XXX.

4

Г. В. Ф. Гегель, Философия истории, СПб., 2000, с. 368.

5

A. H. M. Jones, The Later Roman Empire, 282–602, Oxford 1964, Vol. II, p. 1026–1068.

6

Marc Bloch, Mеlanges Historiques, Paris 1963, Vol. I, p. 113–114.

7

Bloch, op. cit., p. 124.

8

Georges Duby, L’Economie Rurale et la Vie des Campagnes dans l’Occident Mеdiеval, Paris 1962.

9

R. W. Southern, The Making of the Middle Ages, London 1953, p. 13.

10

Southern, op. cit., p. 11.

11

Э. Гиббон, История упадка и разрушения Римской империи, М., 1995, с. 17. Гиббон в рукописном примечании к планировавшемуся переизданию этой книги, высказал сожаление по поводу данного высказывания, ограничив его значение только европейскими странами. «Помнят ли о Римской империи Азия и Африка, от Японии до Марокко, и испытывают ли они какие-либо чувства по этому поводу?», – вопрошал он. Он писал слишком рано для того, чтобы увидеть, как остальной мир действительно «испытал» на себе влияние Европы и последствия описанного им «переворота». Ни далекая Япония, ни близкое Марокко не остались незатронутыми историей, о начале которой он возвестил.

12

A. H. M. Jones, The Later Roman Empire, Vol. I p. 465. Налог выплачивался «негоциаторами», то есть практически всеми, кто имел дело с каким-либо рыночным производством в городах, включая и купцов, и ремесленников. Несмотря на ничтожность поступлений от них, такие налоги оказались особенно тягостными и непопулярными среди городского населения – настолько хрупкой была городская экономика в собственном смысле слова.

13

Макс Вебер был первым ученым, который сделал акцент на этом фундаментальном факте в своих двух великих, но забытых исследованиях: М. Вебер, Аграрная история Древнего мира, М., 2001, с. 98 и далее; М. Вебер, ‘Социальные причины падения античной культуры’ // М. Вебер, Избранное. Образ общества, М., 1994, с. 449 и далее.

14

Jones, The Later Roman Empire, II, p. 841–842.

15

M. I. Finley, ‘Between Slavery and Freedom’, Comparative Studies In Society and History, VI, 1963–1964, p. 237–238.

16

На протяжении всего этого текста термину «общественная формация» будет отдаваться предпочтение перед термином «общество». В марксистском языке использование понятия «общественная формация» призвано подчеркнуть многообразие и гетерогенность способов производства, которые могут сосуществовать во всякой данной исторической и социальной тотальности. Некритическое повторение термина «общество», напротив, очень часто создает представление о внутреннем единстве экономики, политики или культуры в данном историческом ансамбле, когда на самом деле такого простого единства и идентичности не существует. Общественные формации, если не делается никаких специальных оговорок, таким образом, всегда означают здесь конкретные сочетания различных способов производства, организованные при преобладании одного из них. Об этом различии см.: Nicos Poulantzas, Pouvoir Politique et Classes Sociales, Paris 1968, p. 10–12. Прояснив этот момент, было бы педантизмом полностью избегать употребления привычного термина «общества», и мы не пытаемся этого делать.

17

A. Andrewes, Greek Society, London 1967, p. 135. Автор подсчитал, что общее количество рабов в V веке в регионе составляло от 80 до 100 тысяч человек, а число граждан – примерно 45 тысяч. Эта цифра, вероятно, получит более широкое признание по сравнению с более низкими или более высокими оценками. Но всем современным работам по истории античности недостает надежной информации о численности населения и социальных классов. На основании количества зерна, ввозимого в город, Джонсу удалось подсчитать соотношение рабов и граждан в IV веке (1:1), когда произошло сокращение численности населения Афин: Jones, Athenian Democracy, Oxford 1957, p. 76–79. С другой стороны, Финли утверждал, что в V – IV веках оно могло составлять 3 или 4:1: Finley, ‘Was Greek Civilization Based on Slave Labour?’, Historia, VIIIi, 1959, p. 58–59. Наиболее полная, хотя и не лишенная недостатков, современная монография, посвященная античному рабству (W. L. Westermann, The Slave Systems of Greek and Roman Antiquity, Philadelphia 1955, p. 9), приводит примерно ту же цифру, что и Эндрюс и Финли: около 60–80 тысяч рабов в начале Пелопонесской войны.

18

Аристотель, Политика, VII, IV, 4; Ксенофонт, О доходах, IV, 17.

19

Westermann, The Slave Systems of Greek and Roman Antiquity, p. 42–43; Finley, ‘Between Slavery and Freedom’, p. 236–239.

20

Аристотель, Политика, VII, IX, 9.

21

Повсеместное распространение рабского труда во времена расцвета Римской республики и принципата привело к парадоксальному выдвижению определенных категорий рабов на ответственные административные или профессиональные должности, что в свою очередь облегчило освобождение и последующее включение в класс граждан детей квалифицированных вольноотпущенников. Этот процесс был не столько гуманистическим смягчением классического рабства, сколько еще одним показателем глубокой оторванности римского правящего класса от всякого производительного труда вообще, даже в руководящей форме.

22

Вебер, Аграрная история Древнего мира, с. 99–100.

23

См. особ.: F. Kiechle, Sklavenarbeit und Technischer Fortschrift Im r?mischen Reich, Wiesbaden 1969, p. 11–114; L. A. Moritz, Grain-Mills and Flour In Classical Antiquity, Oxford 1958; K. D. White, Roman Farming, London 1970, p. 113–114, 147–172, 188–191, 260–261, 452.

24

Общая проблема была четко поставлена, как всегда, Финли: Finley, ‘Technical Innovation and Economic Progress In the Ancient World’, Economic History Review, XVIII, No. 1, 1955, p. 29–45. О Римской империи см.: F. W. Walbank, The Awful Revolution, Liverpool 1969, p. 40–41, 46–47, 108–110.

25

Аристотель, Политика, III, IV, 2.

26

К. Маркс, Ф. Энгельс, Сочинения, 2-е изд., т. 46, ч. II, с. 43.

27

Финли отмечает, что греческий термин penia, обычно противопоставлявшийся ploutos как «бедность» «богатству», на самом деле имел более широкое пейоративное значение «рутины» или «вынужденного и изматывающего труда» и мог применяться даже к преуспевающим небольшим собственникам, на труд которых падала та же культурная тень: M. I. Finley, The Ancient Economy, London 1973, p. 41.

28

J. P. Vernant, Mythe et Pensеe chez les Grecs, Paris 1965, p. 191, 197–199, 217. В двух статьях Вернана – «Прометей и функция техники» и «Труд и природа в Древней Греции» – предложен тонкий анализ различий между poiesis и praxis и отношениями земледельца, ремесленника и ростовщика к полису. Александр Койре пытался показать, что технический застой греческой цивилизации был связан не с рабовладением или обесцениванием труда, а с отсутствием экспериментальной физики, которая применяла бы математические измерения к земному миру: Alexandre Koyrе, ‘Du Monde de l ’A Peu Pr?s ? l’Univers de la Prеcision’, Critique, September 1948, p. 806–808. Этим он явно старался избежать социологического объяснения феномена. Но, как он сам имплицитно признал в другом месте, Средние века тоже не знали физики, но все же создали динамичную технологию: дело было не в развитии науки, а в производственных отношениях, которые определяли судьбу техники.

29

A. Andrewes, Greek Society, London 1967, p.
Страница 31 из 35

76–82.

30

См.: William McNeill, The Rise of the West, Chicago 1963, p. 201, 273.

31

О новом экономическом росте на селе см.: W. G. Forrest, The Emergence of Greek Democracy, London 1966, p. 55, 150–156; о социальной подавленности класса мелких земледельцев см.: A. Andrewes, The Greek Tyrants, London 1956, p. 80–81.

32

Неясно, были ли до реформ Солона бедные земледельцы в Аттике арендаторами или собственниками своих земель. Эндрюс утверждает, что они могли быть арендаторами (Andrewes, Greek Society, p. 106–107), но последующие поколения не сохранили воспоминаний о том, что при Солоне произошло действительное перераспределение земель, так что это кажется маловероятным.

33

О том, что политика Писистрата для экономической независимости земледельцев Аттики была важнее реформ Солона, см.: M. I. Finley, The Ancient Greeks, London 1963, p. 33.

34

Реальность первоначального раздела земли или даже более поздней неотчуждаемости наделов вызывает сомнения; см., напр.: A. H. M. Jones, Sparta, Oxford 1967, p. 40–43. Более осторожную точку зрения, согласующуюся с представлениями греков, см. в: Andrewes, Greek Society, p. 94–95.

35

Вопрос о размере наделов, поддерживавших социальную сплоченность спартанцев, вызвал широкие споры. По различным оценкам, он составлял от 20 до 90 акров пахотных земель; см.: P. Oliva, Sparta and Her Social Problems, Amsterdam-Prague 1971, p. 51–52.

36

О конституционном устройстве Спарты см.: Jones, Sparta, p. 13–43.

37

Andrewes, The Greek Tyrants, p. 75–76.

38

Andrewes, Greek Society, p. 133. Ср.: V. Ehrenburg, The Greek State, London 1969, p. 96: «Без метеков или рабов существование полиса едва ли было бы возможно».

39

Andrewes, Greek Society, p. 135.

40

Oliva, Sparta and Her Social Problems, p. 43–44. Илоты также имели свои собственные семьи и иногда использовались для военных нужд.

41

Victor Ehrenburg, The Greek State, p. 97.

42

Finley, The Ancient Greeks, p. 36.

43

Forrest, The Emergence of Greek Democracy, p. 46.

44

M. I. Finley, Studies In Land and Credit In Ancient Athens 500–200 B. C., New Brunswick, p. 58–59.

45

Westermann, The Slave Systems of Greek and Roman Antiquity, p. 9.

46

A. H. M. Jones, Athenian Democracy, Oxford 1957, p. 79–91.

47

Джонс описывает этот разрыв, но не замечает его роли в структуре афинской цивилизации в целом, ограничиваясь защитой полисной демократии от городских мыслителей: Jones, Athenian Democracy, p. 41–72.

48

Политика, III, IV, 2, см. выше.

49

Традиционно считается, что именно победа моряков при Саламине сделала невозможным сопротивление притязаниям фетов на политические права, подобно тому как когда-то завоевание Мессении обеспечило спартанским гоплитам право голоса.

50

M. I. Finley, Democracy Ancient and Modern, London 1973, p. 45, 48–49; см. также: Finley, The Ancient Economy, p. 96, 173.

51

R. Meiggs, The Athenian Empire, Oxford 1972, p. 152, 258–260.

52

Meiggs, The Athenian Empire, p. 171–174, 205–207, 215–216, 220–233.

53

Об этой симпатии см.: G. E. M. De Ste Croix, ‘The Character of the Athenian Empire’, Historia, Bd. III, 1954–1955, p. 1–41. В Делосском союзе были некоторые олигархические союзники – например, Митилены, Хиос или Самос, и Афины не осуществляли систематического вмешательства во внутренние дела союзных городов. Но местные конфликты обычно использовались ими как предлоги для принудительного установления народных режимов.

54

Эренбург видел в этом главную слабость Афин. Тождество государства и общества неизбежно было противоречием, поскольку государство должно быть единым, а общество в силу деления на классы всегда оставалось разделенным. Поэтому либо государство должно было воспроизводить в своем устройстве социальное деление общества (олигархия), либо общество должно было поглотить государство (демократия). Ни одно решение не соответствовало этому институциональному различию государства и общества, которое оставалось неизменным, и оба содержали в себе семена разрушения: Ehrenburg, The Greek State, p. 89. Конечно, для Маркса и Энгельса в этом структурном отказе разрешить это противоречие и заключалось величие афинской демократии.

55

Вообще границы между «олигархией» и «демократией» довольно четко соответствовали в классической Греции морской и сухопутной ориентациям полисов; преобладающее в жизни Афин значение моря было характерно и для городов в их ионийской зоне влияния, тогда как большинство союзников Спарты на Пелопоннесе и в Беотии, напротив, были более тесно связаны с землей. Важное исключение, конечно, составлял Коринф, традиционный торговый соперник Афин.

56

N. G. L. Hammond, A History of Greece to 323 B. С, Oxford 1959, p. 535–536.

57

Доход, который приносили фракийские золотые рудники, намного превосходил доход от лаврийских серебряных рудников в Аттике; см. наиболее здравое исследование начального этапа македонской экспансии, остающегося сравнительно слабо изученным: Arnaldo Momigliano, Filippo II Macedone, Florence 1934, p. 49–53.

58

Большинство новых городов создавались снизу местными землевладельцами; но наиболее крупными и наиболее важными, конечно, были города, официально основанные новыми македонскими правителями. См.: A. H. M. Jones, The Greek City from Alexander to Justinian, Oxford 1940, p. 27–50.

59

О различии между политикой Лагидов и Селевкидов см.: M. Rostovtsev, The Social and Economic History of the Hellenistic World, Oxford 1941, Vol. I, p. 476ff.

60

F. M. Heichelheim, An Ancient Economic History, Vol. III, Leyden 1970, p. 10.

61

Westermann, The Slave Systems of Greek and Roman Antiquity, p. 28–31.

62

Описание этой системы см.: Rostovtsev, The Social and Economic History of the Hellenistic World, Vol. I, p. 274–300; аналитический обзор различных форм использования рабочей силы в Лагидском Египте см.: К. К. Зельин, М. К. Трофимова, Формы зависимости в Восточном Средиземноморье эллинистического периода, М., 1969, с. 57–102.

63

Rostovtsev, The Social and Economic History of the Hellenistic World, Vol. II, p. 806, 1106, 1158, 1161. Рабы также широко использовались в царских рудниках и промышленности Пергама. Ростовцев полагал, что в самой Греции в эллинистическую эпоху было очень много рабов (Rostovtsev, op. cit. p. 625–626, 1127).

64

Космополитизм самого Александра на основании очень скудных свидетельств часто преувеличивался; убедительную критику представлений о его космополитизме см. в: E. Badian, ‘Alexander the Great and the Unity of Mankind’, In G. T. Griffith, Alexander the Great; the Main Problems, Cambridge 1966, p. 287–306.

65

На самом деле в институтах селевкидского государства иранцев было больше, чем греков и македонцев; см.: C. Bradford Welles, Alexander and the Hellenistic World, Toronto 1970, p. 87.

66

P. Petit, La Civilisation Hellеnistique, Paris 1962, p. 9; V. Ehrenburg, The Greek State, p. 114–117.

67

Синкретизм эллинистических государств едва ли может служить основанием для дифирамбов Хейхельсхайма, который писал о них, как о «чуде экономической и административной организации», бессовестное разрушение которого варварским Римом якобы задержало движение истории на полтора тысячелетия. См.: Heichelheim, An Ancient Economic History, Vol. Ill, p. 185–186, 206–207. При всей сдержанности Ростовцева он также высказывает суждение, что римское завоевание восточного Средиземноморья было имевшим печальные последствия несчастьем, которое разрушило и «деэллинизировало» его, поставив под угрозу единство самой римской цивилизации: Rostovtsev, The Social and Economic History of the Hellenistic World, Vol. II, p. 70–73. Такие представления восходят, конечно, к Винкельману и культу Греции в немецком Просвещении, когда они действительно имели определенное интеллектуальное значение.

68

P. A. Brunt, Social Conflicts In the Roman Republic, London 1971, p. 58, 66–67. Эта небольшая работа является блестящим обзором классовой борьбы в республике в свете современных исторических исследований.

69

Brunt, Social Conflicts In the Roman Republic, p. 55–57. Правовой институт долговой зависимости – nexum – был отменен в 326 году до н. э. Брант, возможно, преуменьшает последствия этой отмены, замечая, что nexum
Страница 32 из 35

мог быть позднее возрожден в другом, неформальном, виде. История римской общественной формации, конечно, была бы совершенно иной, если бы во время республики под классом землевладельцев возникло бы консолидированное юридически зависимое крестьянство. На деле же долги земледельцев вели к концентрации в руках знати не зависимой рабочей силы, а сельскохозяйственных земель. Рабочей же силой в их владениях служили рабы, вследствие чего сложилась совершенно иная социальная конфигурация.

70

Brunt, Social Conflicts In the Roman Republic, p. 13–14. Но даже после того, как Марий отменил имущественный ценз для службы в армии, в легионах по-прежнему преобладали земледельцы. См.: Brunt, ‘The Army and the Land In the Roman Revolution’, The Journal of Roman Studies, 1962, p. 74.

71

Тиберий Гракх, трибун-борец за Lex Agraria, сетовал на обнищание мелких землевладельцев: «у тех, кто сражается и умирает за Италию, нет ничего, кроме воздуха и света… [И] воюют и умирают они за чужую роскошь и богатство, эти “владыки вселенной”, как их называют, которые ни единого комка земли не могут назвать своим!» (Плутарх, Тиберий и Гай Гракхи, IX, 5). Его, идола мелкого крестьянства, забила городская толпа, настроенная против него патронами из сената.

72

Упадок Спарты после Пелопоннесской войны сопровождался, напротив, резким расширением экономического разрыва между богатыми и бедными гражданами в обстановке демографического спада и политической деморализации. Но традиции воинского равенства оставались настолько сильными и глубокими, что во II веке до н. э. – в самом конце своей истории – Спарта породила ряд удивительных эпизодов, связанных с деятельностью радикальных царей – Агиса II, Клеомена III и, прежде всего, Набиса. Социальная программа Набиса, связанная с возрождением Спарты, включала изгнание знати, отмену эфората, предоставление избирательного права подданным Спарты, освобождение рабов и распределение конфискованных земель среди бедняков, Это, очевидно, была наиболее последовательная и далеко идущая программа революционных мер, когда-либо озвученная в античную эпоху. Этот последний взрыв греческой политической жизненной энергии слишком часто воспринимался как отклонение или маргинальный эпилог к классической Греции – на самом деле, ретроспективно он проливает свет на природу спартанского государства во времена его расцвета. В одном из наиболее драматичных столкновений античности, в точке пересечения заката Греции и восхождения Рима, Набис встретил Квинция Фламиния, командовавшего войсками, посланными для подавления спартанской революции, которая могла служить дурным примером для других, следующими исполненными смысла словами: «Не судите о том, что делается в Лакедемоне, по вашим обычаям и законам… У вас по цензу набирают конников, по цензу – пехотинцев, и вы считаете правильным, что кто богаче, тот и командует, а простой народ подчиняется. Наш же законодатель, напротив, не хотел, чтобы государство стало достоянием немногих, тех, что у вас зовутся сенатом, не хотел, чтобы одно или другое сословие первенствовало в государстве; он стремился уравнять людей в достоянии и в положении и тем дать отечеству больше защитников» (Тит Ливий, История, XXXIV, XXXI, 17–18).

73

P. A. Brunt, ‘Italian Aims at the Time of the Social War’, The Journal of Roman Studies, 1965, p. 90–109. Брант полагает, что столетие спокойствия в Италии после победы над Ганнибалом послужило одним из доводов, убедивших союзников в преимуществах политического единства.

74

Где были сосредоточены два самых непримиримых врага Рима во время Ганнибаловских и Союзнических войн – самниты и луканы.

75

P. A. Brunt, Italian Manpower 225 B. C.-A.D. 14, Oxford 1971, p. 426.

76

Так же обстояло дело на всем протяжении истории империи даже после того, как такие блоки земли, сгруппированные в massae, стали встречаться чаще. Неспособность понять этот фундаментальный аспект римского латифундизма сравнительно широко распространена. Недавним примером служит крупное российское исследование Поздней империи: Е. М. Штаерман, Кризис рабовладельческого строя в западных провинциях Римской империи, М., 1957. Весь анализ социальной истории III столетия у Штаерман покоится на нереалистичном противопоставлении средней виллы и крупной латифундии. Первая именуется «античной формой собственности» и отождествляется с муниципальными олигархиями этой эпохи; последняя становится «протофеодальным» феноменом, характерным для внемуниципальной аристократии. См.: Кризис рабовладельческого строя, с. 34–47, 116–117. На самом деле латифундия всегда состояла из отдельных вилл, «муниципальные» ограничения на земельную собственность никогда не имели большого значения; а экстратерриториальные сальтусы за пределами мунициальных границ, вероятно, всегда составляли незначительную часть территории империи в целом. (О последних, которым Штаерман придает слишком большое значение, см.: Джонс, Гибель античного мира, с. 335–336).

77

См.: K. D. White, ‘Latifundia’, Bulletin of the Institute of Classical Studies, 1967, No. 14, p. 76–77. Уайт отмечает, что латифундии могли быть либо большими многопрофильными хозяйствами, наподобие тосканского имения Плиния, либо скотоводческими хозяйствами. Последние чаще были распространены в Южной Италии, а первые – в более плодородных землях Центральной и Северной Италии.

78

Brunt, Social Conflicts In the Roman Republic, p. 34–35.

79

Brunt, Italian Manpower, p. 121–125, 131. Об огромных богатствах, добытых римским правящим классом за рубежом, помимо накопления рабов, см.: A. H. M. Jones, ‘Rome’, Troisieme Conference International d’Histoire Economique (Munich 1965), 3, Paris 1970, p. 81–82 – статья об экономическом характере римского империализма.

80

L. A. Moritz, Grain-Mills and Flour In Classical Antiquity, Oxford 1958, p. 74, 105, 115–116.

81

Jones, ‘Slavery In the Ancient World’, p. 196, 198. Джонс позднее был склонен исключать Галлию, ограничивая область высокого распространения рабского труда Испанией и Италией: Джонс, Гибель античного мира, с. 435. Но, в действительности, имеются веские основания для того, чтобы поддержать его первоначальную позицию. Южная Галлия отличалась своей близостью к Италии в социальной и экономической структуре с начала имперского периода: Плиний считал ее практически продолжением полуострова – Italia verius quam provincial, «больше Италией, чем провинцией». Поэтому предположение о существовании рабовладельческих латифундий в Нарбонской Галлии кажется правдоподобным. Северная Галлия по своему характеру, напротив, была куда более примитивной и менее урбанизированной. Но именно в ней – в области Луары – при Поздней империи суждено было вспыхнуть знаменитым восстаниям багаудов, которые описываются в современной литературе как восстания сельскохозяйственных рабов; см.: прим. 84 ниже. Поэтому Галлию в целом вполне можно рассматривать вместе с Испанией и Италией как крупный регион рабовладельческого сельского хозяйства.

82

Убедительное сопоставление римской политики на Востоке и Западе см.: E. Badian, Roman Imperialism In the Late Republic, Oxford 1968, p. 2–12.

83

Jones, The Greek Cities from Alexander to Justinian, p. 51–58, 160.

84

О возникновении и характере юриспруденции той эпохи см.: F. H. Lawson, ‘Roman Law’, In J. P. Balsdon (ed.), The Romans, London 1965, p. 102–110ff.

85

Важность этого достижения признается в лучшем современном исследовании римского права: H. F. Jolowicz, Historical Introduction to the Study of Roman Law, Cambridge 1952, p. 142–143, 426. Полная частная собственность была
Страница 33 из 35

«квиритской», потому что она была атрибутом римского гражданства как такового – она была неограниченной, но не всеобщей.

86

Новизна такого развития событий отмечается в: Badian, Roman Imperialism In the Late Republic, p. 77–90.

87

P. A. Brunt, ‘The Roman Mob’, Past and Present, 1966, p. 9–16.

88

Роль италийского землевладельческого класса в приходе к власти Августа – одна из основных тем наиболее известного исследования этого периода: R. Syme, The Roman Revolution, Oxford 1960, p. 8, 286–290, 359–365, 384, 453.

89

Проблема земельных наделов, предоставлявшихся ветеранам Цезарем, триумвиратом и Августом, вызвала множество различных интерпретаций. Джонс полагает, что этого перераспределения сельскохозяйственной собственности в пользу солдат-крестьян на самом деле было достаточно для успокоения сельского недовольства в Италии – отсюда и сравнительный социальный мир при принципате после брожения при поздней республике: A. H. M. Jones, Augustus, London 1970, p. 141–142. Брант, с другой стороны, убедительно показывает, что земельные наделы зачастую бывали просто небольшими участками земли, которые изымались у солдат или сторонников побежденных в гражданских войнах армий и передавались рядовым солдатам войск победителя; то есть они не имели никакого отношения к крупным владениям, присваивавшимся командирами-землевладельцами, и общее устройство собственности в деревне оставалось неизменным. «Римская революция, возможно, не вызвала никаких перманентных изменений в сельскохозяйственном обществе Италии». См.: Brunt, ‘The Army and the Land In the Roman Revolution’, p. 84; Social Conflicts In the Roman Republic, p. 149–150.

90

Jones, Augustus, p. 110–111ff.

91

Jones, Augustus, p. 140–141, 117–120, 95–96, 129–130.

92

Syme, The Roman Revolution, p. 390. Попытка Августа завоевать Германию как раз тогда, когда туда началось тевтонское переселение из Балтии, была единственной крупной внешней неудачей его правления; граница по Рейну оказалась, вопреки официальным ожиданиям того времени, окончательной. Недавнюю переоценку римских стратегических целей этой эпохи см.: C. M. Wells, The German Policy of Augustus, Oxford 1972, p. 1–13, 149–161, 246–250.

93

Об изменении коннотаций этого понятия см.: Ch. Wirszubski, Libertas as a Political Idea at Rome during the Late Republic and Early Empire, Cambridge 1950; в этой работе прослеживается эволюция понятия libertas от Цицерона, когда она все еще была действенным публичным идеалом, до ее увядания в субъективной и квиетистской этике Тацита. В ней также отмечаются противоположные коннотации libertas и eleutheria, p. 13–14. Последняя была окрашена представлением о народном правлении; в ней никогда не присутствовало оттенка аристократического достоинства, неотделимого от первой, и потому она не получила подобной поддержки в греческой политической мысли.

94

Важно не смешивать последовательные фазы в этом развитии. Конституционная максима, согласно которой император был legibus solutus во время принципата не означала, что он стоял над законом; скорее, она означала, что он мог преодолеть те ограничения, освобождение от которых было юридически возможным. Только при доминате эта фраза приобрела более широкое значение. См.: Jolowicz, Historical Introduction to the Study of Roman Law, p. 337.

95

Отдельные императоры, вроде Нерона, конечно, проводили произвольные конфискации сенаторских богатств. Но такие действия были отличительной особенностью тех правителей, которых на дух не переносила большая часть аристократии; и они не приобрели последовательной или институциональной формы и не оказали существенного влияния на общий характер землевладельческого класса.

96

О «взлете провинциалов» в первом столетии империи см.: R. Syme, Tacitus, II, Oxford 1958, p. 585–606.

97

F. Kiechle, Sklavenarbeit und Technischer Fortschritt, p. 20–60, 103–107. В этой книге предпринимается попытка опровергнуть марксистские теории рабства в античности; на самом деле, собранные автором свидетельства (значение которых он даже несколько преувеличил) вполне согласуются с канонами исторического материализма.

98

Гиббон, История упадка и разрушения Великой Римской империи, т. 1, с. 170.

99

Jones, ‘Slavery In the Ancient World’, p. 191–194.

100

Маркс, Энгельс, Соч., т. 25, ч. II, с. 371. Маркс рассматривал использование рабского труда при капиталистическом способе производства в XIX веке, и, как будет показано ниже, экстраполировать его наблюдения на эпоху античности опасно. Но в данном случае суть его комментария mutatis mutandis применима к рабовладельческому способу производства как таковому. Та же мысль позднее была высказана Вебером: Вебер, Аграрная история Древнего мира, с. 114.

101

Brunt, Italian Manpower, p. 143–144, 707–708.

102

Классическое замечание об этом см.: Вебер, ‘Социальные причины падения античной культуры’, с. 454–455; Вебер, Аграрная история Древнего мира, с. 115: «стоимость и содержание женщин и воспитание детей ложилось бы мертвым балластом на основной капитал».

103

В I века н. э. Колумелла советовал выплачивать премии беременным рабыням, но случаев систематического разведения рабов известно немного. Финли утверждал, что, поскольку «разведение» рабов успешно практиковалось на американском Юге в XIX веке, где численность рабов действительно выросла после прекращения работорговли, нет никаких оснований полагать, что таких перемен не могло произойти в Римской империи после закрытия границ; см.: The Journal of Roman Studies, XLVIII, 1958, p. 158. Но это сравнение некорректно. Хозяева хлопковых плантаций Юга поставляли сырье централизованной обрабатывающей промышленности мировой капиталистической экономики и их затраты на рабочую силу могли быть привязаны к международному уровню прибыли, беспрецедентному по своим размерам, который этот капиталистический способ производства получал после промышленной революции начала XIX века. Кроме того, условием «разведения» рабов, очевидно, была и национальная интеграция Юга в более широкую капиталистическую экономику Соединенных Штатов в целом. Никакого сопоставимого уровня воспроизводства не удалось достичь и в Латинской Америке, где смертность рабов повсеместно была катастрофической, например, в Бразилии ко времени формальной отмены рабства численность рабов сократилась на 20 % по отношению к уровню 1850 года. См.: C. Van Woodward, ‘Emancipation and Reconstruction. A Comparative Study’, 13th International Congress of Historical Sciences, Moscow 1970, p. 6–8. Рабство в классической античности, конечно, было куда примитивнее, чем в Южной Америке. И для предвосхищения опыта американского Юга в античности не было никаких объективных возможностей.

104

K. D. White, ‘The Productivity of Labour In Roman Agriculture’, Antiquity, XXXIX, 1965, p. 102–107.

105

И в таком зерновом хозяйстве, возможно, наиболее оправданы замечания Маркса по поводу эффективности рабов: «Рабочий, по меткому выражению древних, отличается здесь только как Instrumentum vocale от животного как Instrumentum semivocale и от неодушевленного орудия труда как от Instrumentum mutum. Но сам-то рабочий дает почувствовать животному и орудию труда, что он не подобен им, что он человек. Дурно обращаясь с ними и con amore подвергая их порче, он достигает сознания своего отличия от них». Маркс, Энгельс, Соч., т. 23, с. 208. При этом не следует забывать, что в «Капитале» Маркса интересовало, прежде всего, использование рабов при капиталистическом способе производства (американский Юг), а не рабовладельческий способ производства как таковой. Он не оставил полноценных теоретических размышлений о функции рабовладения в античности.
Страница 34 из 35

Более того, в современных исследованиях многие из его суждений о самом американском рабстве также подверглись радикальному пересмотру.

106

Маркс, Энгельс, Соч., т. 23, с. 361.

107

О водяной мельнице в поздней античности см.: Moritz, Grain-Mills and Flour, p. 137–139; A. H. M. Jones, The Later Roman Empire, 282–602, Oxford 1964, II, 1047–1048. О жатке см.: White, Roman Farming, p. 452–453.

108

О традиции применения труда рабов на государственных работах см.: Finley, The Ancient Economy, p. 7f. Имперские монетные дворы и текстильные фабрики (поставлявшие форму для государственного аппарата, которая была обязательной для гражданских чиновников и военных, начиная с Константина) использовали труд государственных рабов; то же касалось и обширного корпуса работников cursus publicus или имперской почтовой службы, которые поддерживали основную коммуникационную систему империи. Оружие производилось наследственными рабочими, обладавшими статусом военных, которые клеймились для того, чтобы не допустить их бегства из этого состояния. На практике социальные различия между ними и рабами были не так уж велики. Джонс, Гибель античного мира, с. 455–457.

109

Финли недавно предложил интересное объяснение сокращения рабства к концу принципата. Он утверждает, что разрыв между закрытием границ (14 год н. э.) и началом упадка рабства (после 200 года н. э.) был слишком продолжительным, чтобы объяснять последнее с помощью первого. Он говорит, что основной механизм, скорее, следует искать в утрате значения гражданства в империи, которое привело к юридическому разделению на два класса honestiores и humiliores и попаданию крестьянства под тяжелым политическим и финансовым гнетом имперского государства в зависимое состояние. Как только достаточное количество местной рабочей силы попало в эксплуатируемое зависимое состояние (более поздней формой которого был колонат), ввоз новых рабов стал ненужным, и рабство начало постепенно увядать; см.: Finley, The Ancient Economy, p. 85–87ff. Но это объяснение страдает от того же недостатка, который оно приписывает отвергаемому объяснению. Ведь политическое упразднение всякого реального народного гражданства и экономический упадок свободного крестьянства произошли задолго до упадка рабства – эти события были связаны в основном с периодом поздней республики. Даже различие между honestiores и humiliores датируется по крайней мере началом II века н. э. – за сто лет до кризиса рабовладельческой экономики, который сам Финли склонен датировать III веком н. э. За аргументами Финли стоит некое неприятие римского имперского государства, возлагающее всю ответственность за изменения в экономике на автократию империи. Материалистический анализ, отталкивающийся от внутренних противоречий самого рабовладельческого способа производства, по-прежнему остается предпочтительным. Возможно, что хронологический разрыв, на который справедливо обращает внимание Финли, на самом деле был обусловлен смягчающим воздействием «разведения» рабов в самой империи и закупок на границах.

110

Великий перелом середины III века до сих пор остается самым неясным этапом истории Римской империи, куда хуже документированным и изученным, по сравнению со временем ее падения в IV–V веках. Большинство существующих объяснений содержит множество недостатков. Подробное описание см.: Rostovtsev, The Social and Economic History of the Roman Empire, Oxford 1926, p. 417–448. Но его объяснение страдает от явного анахронизма его аналитических понятий, которые необоснованно превращают муниципальных землевладельцев в «буржуазию», а имперские легионы в «крестьянские армии», выступавшие против нее, и истолковывает весь кризис с точки зрения противостояния между ними. Марксистскую критику этой неисторической трактовки социальных процессов в работе Ростовцева см.: Meyer Reinhold, ‘Historian of the Ancient World: A Critique of Rostovtseff’, Science and Society, Fall 1946, X, No. 4, p. 361–391. С другой стороны, наиболее крупное марксистское исследование этой эпохи, «Кризис рабовладельческого строя» Е. В. Штаерман, также имеет серьезный изъян, связанный с жестким противопоставлением средней виллы, использовавшей труд рабов, – «античной формы собственности» – и больших латифундий – результата «протофеодального» развития негородской аристократии.

111

Недавние и глубокие замечания о Матерне см.: M. Mazza, Lotte Sociale e Restaurazione Autoritaria nel Terzo Secolo D. C., Catania 1970, p. 326–327.

112

F. Millar, The Roman Empire and Its Neighbours, London 1967, p. 241–242. Чрезвычайно подробное рассмотрение великой инфляции см.: Mazza, Lotte Sociale e Restaurazione Autoritaria, p. 316–408.

113

Roger Rеmondon, La Crise de l’Empire Romaine, Paris 1964, p. 85–86. Ремондон склонен связывать кризис в деревне в основном с уходом крестьян в города вследствие общей урбанизации; но известно, что в эту эпоху в городском строительстве произошел упадок.

114

О резком прекращении развития городов как основном свидетельстве глубокого кризиса см.: Millar, The Roman Empire and Its Neighbours, p. 243–244.

115

Millar, The Roman Empire and Its Neighbours, p. 6. Рост числа этих stationes был симптомом растущего социального недовольства в период от Коммода до Карина. Но описания тетрархии как чрезвычайной хунты, призванной восстановить внутренний политический порядок, предложенные Штаерман и Маца, представляются крайне ограниченными. Штаерман считает режим Диоклетиана результатом примирения при столкновении с социальным недовольством снизу двух типов собственников, конф, ликт между которыми, как полагает она, определял эпоху преобладания крупных латифундистов. См.: Кризис рабовладельческого строя, с. 479–480, 499–501, 508–509. Русский критик заметил, среди прочих возражений, что во всей схеме Штаерман странным образом остались незамеченными многочисленные внешние вторжения, которые привели к установлению тетрархии: В. Н. Дьяков, Вестник древней истории, 1958, IV, с. 116.

116

См. особ.: M. Arnheim, The Senatorial Aristocracy In the Later Roman Empire, Oxford 1972, p. 39–48.

117

R. Macmullen, ‘Social Mobility and the Theodosian Code’, The Journal of Roman Studies, LIV, 1964, p. 49–53. Традиционное представление (например, Ростовцева), что Диоклетиан навязал практически кастовую структуру поздней империи, кажется сомнительным: очевидно, что имперская бюрократия неспособна была осуществлять официальные указы и следить за гильдиями.

118

Лучший краткий анализ социального продвижения через государственную машину см.: Keith Hopkins, ‘Elite Mobility In the Roman Empire’, Past and Present No. 32, December 1965, p. 12–26. В статье подчеркивается неизбежная ограниченность этого процесса: большинство новых сановников в поздней империи всегда привлекались из провинциального землевладельческого класса.

119

Это важное обстоятельство часто оставляется без внимания. Экуменический перечень сменявших друг друга династий у Миллара на самом деле вводит в заблуждение: Millar, The Roman Empire and Its Neighbours, p. 3. Позднее он замечает, что только «игра судьбы» сделала Элагабала и его двоюродного брата, «а не каких-либо сенаторов из процветающей буржуазии Малой Азии» (p. 49), первыми императорами с греческого Востока. На самом деле ни один грек из Малой Азии никогда не был правителем неразделенной империи.

120

На Востоке существовало четыре местных литературных языка – греческий, сирийский, коптский и арамейский, – тогда как на Западе не было ни одного письменного языка, кроме латыни.

121

Сайм утверждает, что Максимин Фракиец – возможно, был выходцем из Мезии, а не Фракии – и что, возможно, к
Страница 35 из 35

этому перечню следует добавить еще и Тацита: Syme, Emperors and Biography, Studies In the Historia Augusta, Oxford 1971, p. 182–186, 246–247. Немногие из императоров той эпохи были выходцами с Запада. Требониан Галл, Валериан и Галлиен – из Италии, Маркин – из Мавритании, а Кар – возможно, из Южной Галлии.

122

P. Oliva, Pannonia and the Onset of Crisis In the Roman Empire, Prague 1962, p. 248–258, 345–350.

123

Штаерман, Кризис рабовладельческого строя, с. 354.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Здесь представлен ознакомительный фрагмент книги.

Для бесплатного чтения открыта только часть текста (ограничение правообладателя). Если книга вам понравилась, полный текст можно получить на сайте нашего партнера.

Adblock
detector