Майя и другие
Сергей Николаевич
Елена Шубина
Сноб
Вашему вниманию представляется художественно-публицистический сборник историй из жизни и творчества знаменитых женщин.
Майя и другие
© Сноб, 2015
© ООО “Издательство АСТ”, 2015
© A.Бондаренко, оформление, 2015
Позолота на пальцах
Фото: Юрий Феклистов
Этот снимок сделал мой друг Юра Феклистов ровно десять лет назад. Майя Михайловна Плисецкая собиралась отпраздновать свое восьмидесятилетие. И накануне по неистребимой женской привычке решила пройтись по магазинам, взяв меня в сопровождающие. После пятнадцати лет, проведенных в Германии, она почти не знала новую Москву.
Ей почему-то казалось, что именно я смогу стать ее гидом. Разумеется, я не мог ей отказать, хотя ненавижу ходить по магазинам. Но ради Плисецкой, как и половина мужского населения бывшего Советского Союза, был готов на всё. День был осенний, холодный. Она зябла в своей шубе. Ей ничего не нравилось. Цены привели в оторопь, а гулкие просторы Петровского Пассажа, как и театрально заснеженный Столешников переулок, показались чем-то вроде декорации, где мы почувствовали себя статистами, забредшими сюда из другого спектакля. И это было такое странное чувство, что М. М. поспешила свернуть наш променад и вернуться домой.
Сейчас, когда я гляжу на эту фотографию, то вспоминаю слова Гюстава Флобера: “Не прикасайтесь к идолам! Их позолота остается на пальцах”. Лично я никогда не стремился к дружбе с великими. Одно дело, когда ты берешь интервью или находишься в зрительном зале по ту сторону рампы. И совсем другое, когда оказываешься вместе с ними в каких-то прозаических обстоятельствах, вроде этого похода по магазинам. Быт убивает любое величие, житейская близость лишает твоего героя или героиню магии исключительности и тайны. Лишь немногим удается оставаться на высоте своего мифа. Это происходит с теми, кто этим мифом нисколько не озабочен. Кто живет своей обычной частной жизнью, не ловя отражение в объективах, не начиная день с поисков собственного имени на страницах светской хроники или бульварных таблоидов, не подсчитывая лайки под очередной своей фотографией или высказыванием.
Такой была Майя Плисецкая. Это не значит, что ей было всё равно, как она выглядит или что о ней говорят. Она была абсолютной женщиной. Но поразительно, как при всей ее импульсивности и готовности к контактам, ей удавалось в любых обстоятельствах держать дистанцию и прямую спину, как умела она поставить всё на свои места и как четко провела линию судьбы от первых взмахов рук своего Лебедя до последних минут в мюнхенской больнице. С самого начала я хотел посвятить эту книгу ей, как раз к ее новому юбилею, который, увы, состоится уже без нее.
Но не только! Собственно, весь сборник “Майя и другие” был задуман как собрание женских историй и судеб, объединенных вокруг личности главной героини. Всё неожиданно сошлось, как в пасьянсе: и страстная любовь, и долгая дорога, и важные короли с тузами, и опасные дамы с марьяжным и другим интересом. Хотелось, чтобы эти тексты читались не просто как документальная или художественная проза, а как некий инфороман, где чистая информация становится образом, как будто пронизанным светом большого искусства. Он идет от молодых лиц на старых фотографиях, от высохших чернил ахматовского автографа, подаренного Алле Демидовой, от этих драматичных судеб. Поразительно, как один сюжет пересекается с другим, чтобы потом отозваться в третьем и четвертом.
Сюжетные нити переплетаются, отражения в зеркалах двоятся и троятся, дым от сожженных писем застилает глаза. И вот спустя годы посреди ночи в маленькой квартире на парижской авеню Монтень, выходящей окнами на фасад отеля Plaza Athenee, раздается телефонный звонок. Вначале один короткий. Потом три долгих, как условлено. И только после этого трубка будет снята.
Мы слышим знакомый голос. Ну, конечно, это она! Марлен Дитрих. Было бы странно, если бы в этой книге не прозвучало ее имя, если бы мы не постарались подойти ближе еще к одному мифу ХХ века. Впрочем, воспоминания Эрика Ханута о его телефонных разговорах со звездой скорее этот миф развенчивают. Старость, одиночество, немощь и… неотступный страх разрушить самое дорогое, что удалось сохранить ценою многолетних усилий и затворничества, – образ богини, легенду о великой Марлен Дитрих.
Символично, что все эти мемуары напрямую рифмуются и с сюжетами большинства рассказов, публикуемых в разделе “Опасные связи”. Диапазон авторов – от Людмилы Петрушевской и Татьяны Толстой до Виктории Токаревой и Марины Степновой. Преобладают женщины. За ними опыт. У них мужья, любовники, дети от разных браков. Им лучше знать, как спасать других. Мужчины предпочитают рассказывать о том, как спасались сами. Femme Fatale – это испытание не для слабаков.
Мне остается лишь сказать о тех, без кого эта книга не состоялась бы. И прежде всего, поблагодарить моих друзей Инару и Бориса Тетеревых, поддержавших замысел сборника к юбилею Майи Плисецкой. В 1996 году Борис был инициатором и устроителем ее прощальных гастролей в Риге. Для него это тоже в некотором роде дань памяти великой балерине. Наша особая признательность Эльвине Гилвановой, которая, узнав о том, кому будет посвящена книга, с трогательной готовностью предложила, чтобы возглавляемая ею Pnmum Agmen Group приняла участие в издании. Не могу не назвать имена тех, чьими советами, идеями, и помощью мне пришлось воспользоваться. Это Владимир и Людмила Шахмей-стеры, Мария Зонина, Юлия Лукина-Куранова, Игорь Оболенский. Отдельная благодарность замечательным фотографам Беттине Реймс и Сергею Берменьеву, которым суждено было стать авторами последних портретов Майи Плисецкой.
Ну что ж! Кажется, все на местах. Наши героини уже при полном параде. Они готовы, что сейчас прозвучит команда “занавес”. Шоу начинается. Только, пожалуйста, не забудьте отключить мобильные телефоны. Эти женщины не любят, когда отвлекаются не на них.
Сергей Николаевич
Октябрь 2015
Фото: Jack Mitchell, Getty Images
Майя. Этот снимок был сделан в октябре 1961 года в загородном доме Эльзы Триоле и Луи Арагона “Мельница» под Парижем, где Плисецкая отдыхала после своих первых триумфальных выступлений в “Лебедином озере» на сцене Гранд Опера. Фото: Le Tellier Philippe/Getty Images
Майя и Пьер Карден на примерке костюма для балета “Анна Каренина”. Париж, 1972 г. Из архива Владимира Шахмейстера
В платье от Pierre Cardin. Фото Беттины Реймс. Париж, 2005 г. Фото: Bettina Rheims
Вместе с Родионом Щедриным. Сидней, 1970 г. Из архива Сергея Николаевича; Сергей Берменьев
Последняя фотосъемка вместе. Фото Сергея Берменьева. Санкт-Петербург, апрель 2015 г. Из архива Сергея Николаевича; Сергей Берменьев
Майя Плисецкая и Элизабет Тейлор. Лос-Анджелес, март 1990 г. Из архива Владимира Шахмейстера
Элизабет Тэйлор в фильме “Любовь лучше, чем когда-либо”. 1952 г. Фото: Capital Pictures / Fotodom
Фотопроба Элизабет Тейлор к фильму “Кошка на раскаленной крыше”. 1959 г. Фото: Capital Pictures / Fotodom
Самая знаменитая пара 1960-х годов в кино и в жизни. Элизабет Тейлор и Ричард Бартон в перерывах между съемками фильма “Клеопатра”. Рим, 1961 г. Фото: Getty Images
Лондон, март 1963 г. Фото: Getty
Images
Лондон, март 1963 г. Фото: Getty Images
Ахматовский автограф на титульной странице сборника “Anno Domini MCMXXI” 1921 года заставил Аллу Демидову предпринять специальное историческое расследование. Кто является адресатом этого посвящения? Из архива Аллы Демидовой; Лев Новиков
Алла. Из архива Аллы Демидовой; Лев Новиков
Марлен Дитрих в своей гримерной. Нью-Йорк, 1963 г. Фото: Alexander Liberman
Марден Дитрих. Фото: Alexander Liberman
План комнаты в парижских апартаментах на авеню Монтень, 12, нарисованный самой Дитрих.
Дочь Екатерины Пешковой – Марфа. Жуковка, 1937 г. Из архива Марфы Пешковой
Марфа (справа) с мужем Серго и свекровью Ниной Берия. 1947 г. Из архива Марфы Пешковой
Надежда Пешкова, трагическая героиня кровавой саги 1930–1940-х годов. Из архива Марфы Пешковой
Татьяна Литвинова, дочь наркома иностранных дел СССР, художник, правозащитница, одна из заметных фигур диссидентского движения 1960-х годов. Из архива Маши Слоним
Открытки из архива Татьяны Литвиновой. Из архива Маши Слоним
Открытки из архива Татьяны Литвиновой. Из архива Маши Слоним
Цара. Фото: AKG/East News; Ullsteinbild/TopFoto/Vostok
Цара Леандер, шведская дива, сделавшая блестящую карьеру в кино III Рейха. Была заподозрена в связях с иностранной разведкой, но успела покинуть Германию. Фото: AKG/East News; Ullsteinbild/TopFoto/Vostok
Ольга Чехова, звезда немецкого кинематографа, любимая актриса Адольфа Гитлера и тайный агент советской разведки. Из архива Майи Туровской
Оригинал объяснительной записки Ольги Чеховой из архивов КГБ. 1945 г. Из архива Майи Туровской
Фотосессию Брюса Дэвидсона можно было бы назвать по аналогии с пьесой Артура Миллера “До грехопадения”. Мэрилин Монро, Симона Синьоре с мужьями Ивом Монтаном и Артуром Миллером в бунгало отеля Beverly Hills, март 1960 г. Фото: Bruce Davidson/Magnum/East New
Фото: Bruce Davidson/Magnum/East New
Фото: Bruce Davidson/Magnum/East New
Фото: Bruce Davidson/Magnum/East New
Через месяц все только и будут говорить о романе главной голливудской блондинки с ее французским партнером по фильму Let’s make love. Фото: Bruce Davidson/Magnum/East New
Кадры из фотосессии для журнала “Сноб”. Декабрь, 2014 г. Фото: Ali Mahdavi
Рената Литвинова. Фото Али Мадави. Париж, октябрь 2014 г. Фото: Ali Mahdavi
Фото: Свиридова /РИА Новости
I. Легенда осени
Сергей Николаевич
Майя навсегда
В детстве я больше всего боялся, что никогда не увижу ее на сцене. Все-таки ей уже было немало лет, и все ее ровесницы давно сидели по домам или вели кружки бальных танцев при домах культуры. А она продолжала танцевать Одетту-Одиллию, Кармен и другие заглавные балетные партии. Случалось это, правда, довольно редко. Большую часть сезона она проводила где-то далеко, на гастролях, за границей, откуда то и дело доносились победные фанфары. Программа “Время” подробно рапортовала об очередной победе советского балета и его главной звезды, народной артистки СССР, лауреата Ленинской премии и т. д. Отсюда и стойкой ощущение, что она не здесь, не с нами. Что в любой момент может улететь, исчезнуть, истаять в воздухе, как виллиса из второго акта “Жизели”. Ведь танцевала же она Мирту, повелительницу виллис. И, говорят, гениально. Только никто этого уже не помнил, кроме старичков-балетоманов, так давно это было. В общем, надо ловить момент.
Я ходил мимо белых простыней театральных афиш, расклеенных по Кутузовскому проспекту, вчитывался в списки действующих лиц и исполнителей (тогда за месяц вперед вывешивали все балетные и оперные составы). Как правило, не находил ее имени и со спокойной душой отправлялся в школу, утешая себя, что наша встреча просто откладывается на неопределенное время.
Но однажды произошло то, на что я уже перестал надеяться: афиша извещала, что 6 апреля 1972 года состоится спектакль “Анна Каренина”. В главной роли она! Первая мысль – попрошу денег у мамы и сам поеду к кассам КДС и Большого. Однажды я уже стоял в длинной очереди, извивавшейся по подземному переходу к станции метро “Библиотека им. Ленина”. Вполне себе была приличная и, я бы даже сказал, одухотворенная очередь. Не за паласами стояли пять часов, за билетами в Большой. Правда, когда, наконец, меня допустили к заветному окошку, выяснилось, что больше половины названий из списка вычеркнута. Осталась одна только “Иоланта”.
– Но это же опера! – взвыл я.
– А на балет билетов нет, – срифмовала кассирша. – Кончились!
Так я и ушел с ненужными мне билетами на “Иоланту” и с чувством, что хоть ночь напролет стой у этих дверей, никогда ничего тебе тут не обломится. В общем, ехать туда было бессмысленно. Знакомых в театральном мире у нас с мамой не было. Оставался единственный шанс – пострелять лишний билетик перед самим спектаклем. Это потом я овладел этим нехитрым искусством: посмотреть весело, улыбнулся дружелюбно и, придав голосу самый вкрадчивый и нежный обертон, спросить: “У вас не будет лишнего билета?” Но в 13 лет я стоял около обезвоженного бронзового фонтана в своей куртке на вырост, дубина дубиной, и смотрел, как мама носится по пыльному скверу, приставая к незнакомым людям с просьбой о билете на “Анну Каренину”. Теперь я понимаю, что в этой сцене было что-то от Достоевского: тень бездомной Катерины Ивановны Мармеладовой витала над нами, пробуждая то надежду, то отчаянье, то вызывая истерический хохот. Колонны Большого театра еле удерживали неистовый людской поток, рвавшийся к парадным дверям. Тогда еще не было металлоискателей и такого количества полиции, как сейчас. Стояли одни бывалые капельдинерши с программками. Но пройти мимо них не замеченным было невозможно.
В какой-то момент рядом с нами как будто из воздуха материализовался некий господин в котелке.
– У вас есть билет? – спросила мама и вцепилась в его рукав.
– Нет, но я могу вас провести в театр, – сказал господин, понизив голос до шепота.
– Не меня, сына, сына! – не веря своему счастью, взмолилась мама.
– Давайте сына.
– Сколько?
– Десять.
Мама достала розовую десятку с Лениным и отдала господину.
– Иди с ним, – скомандовала она.
Я пошел. Впереди маячило серое пальто и импортный котелок. Людские волны то прибивали меня к нему, и тогда я слышал запах его сладкого импортного одеколона, то разлучали, и мне казалось, что он сейчас исчезнет с нашей десяткой навсегда.
Господин оглянулся на меня только один раз, когда мы подходили к барьеру, отделявшему счастливых обладателей билетов от бушующего безбилетного моря. Невидимый кивок седой капельдинерше. Колючий взгляд в ответ. Она сделала вид, что меня не видит.
– А теперь марш на четвертый ярус, – прошептал одними губами господин и исчез, так же как появился.
Я буквально взлетел на последний ярус. Но там меня поджидало дикое разочарование. Краешек сцены, открывавшийся моему биноклю, был не больше спичечного коробка. Я спустился в бельэтаж в надежде пристроиться в одну из лож. “Ваш билет?” – спрашивали меня служительницы с ключом наготове. Все двери были наглухо закрыты. Звучал уже третий звонок, и опоздавшие зрители пробирались на свои законные места, а я все тыркался в запертые двери. Потом меня долго преследовал один и тот же сон: я в пустом театре, звучит увертюра, и я никак не могу попасть в зал, где сейчас должен
начаться главный спектакль в моей жизни. И все, что мне дано увидеть, – это только гаснущие огни люстры в какой-то полуоткрытой створке немедленно захлопнувшейся двери.
Я поднялся на свой третий ярус. Там было душно и тесно. Я бросил на пол сумку, которая была со мной. А когда совсем потушили свет, встал на нее на колени. Теперь я мог видеть не только оркестровую яму и край сцены, но и кусок золотого занавеса, подсвеченного огнями рампы. Потом все погрузилось в кромешную тьму, под музыку занавес торжественно двинулся в разные стороны, открывая вид на пустоватую сцену с падающим бутафорским снегом, железнодорожными фонарями и группой артистов, которые что-то старательно выделывали ногами, изображая светское общение на вокзальном перроне. А потом я увидел ее.
ОГОНЬ НА ПЛОЩАДИ
Когда спустя тридцать четыре года в парижском кафе De La Paix я рассказывал Майе Михайловне Плисецкой о том, при каких обстоятельствах я впервые увидел ее, она почему-то совсем не растрогалась и не умилилась. Мне даже показалось, что мой рассказ ее немного расстроил. Полагаю, что за свою жизнь она слышала что-то подобное не один раз. Все эти чужие инфантильные переживания оставляли ее в лучшем случае равнодушной. В худшем – раздражали. То, что я так долго и любовно описывал, принадлежало ее давнему, глубоко спрятанному и уже почти забытому прошлому. А прошлое ее совсем не интересовало. Вот ни в каком виде! Она никогда им не жила, не дорожила и, похоже, не очень-то его любила.
Как все звезды, вышедшие на пенсию, она отдала ему дань, написав свою страстную и пристрастную исповедь “Я, Майя Плисецкая”, а спустя тринадцать лет даже присовокупила к нему еще что-то вроде обличительного постскриптума “Тридцать лет спустя”. Но это было вынужденное занятие от невозможности чем-то еще занять себя, идущее от этой ее извечной жажды справедливости и чувства собственной правоты, которую уже никто не пытался опровергнуть, но и не спешил подтвердить.
Всей правды она сказать не могла, но и та, которую выдала в писательском запале, задела многих. Обиделась родня, которую она не пощадила, особенно девяностолетнюю тетку Суламифь Мессерер. Обиделись бывшие товарки по Большому театру за иногда небрежный, насмешливый тон. Обиделось семейство Катанянов за отсутствие ожидаемого панегирика в адрес Лили Брик. Точнее других резюмировала балерина Наталья Макарова, поклонница и почитательница М. М.: “Ей не надо было писать эту книгу. Понимаете, до этих мемуаров мы думали, что она – богиня. А теперь знаем, что она такая же, как и мы”.
И все-таки нет! Другая. Непредсказуемая, изменчивая, пристрастная, заряжающая всех вокруг своей неистребимой энергией, этим электричеством отчаянья и надежды. Где бы она ни появлялась, все взгляды прикованы к ней. Что бы ни говорила, всегда воцарялась какая-то предобморочная тишина, будто это не артистка балета, а пифия пророчествует и колдует прямо перед телекамерами.
Сама М. М. относилась к любым проявлениям массового психоза без всякого трепета. Мол, ну что опять от меня все хотят? “Мы, балетные, чуть лучше цирковых” (ее фраза!). В смысле, не ждите от нее каких-то философских прозрений и открытий. Любые восторги в свой адрес мгновенно гасила иронией или находчивой шуткой. Из всех слышанных комплиментов чаще всего цитировала слова академика П. Капицы, сказавшего ей после просмотра фильма-балета “Болеро”: “Майя, таких женщин, как вы, в средние века сжигали на площади”.
Ей нравилось играть с огнем. Она сама была огонь. И ее непокорные кудри, полыхавшие в молодые годы рыжим костром, способны были опалить любую самую скучную классику, поджечь самый рутинный спектакль, озарить самую унылую жизнь.
Может быть, поэтому ее любили так, как не любили никого и никогда из наших балетных звезд. Она была нашей свободой, гордостью, infant terrible, даже когда стала пенсионеркой всесоюзного значения.
До последнего часа в ней оставалось что-то неисправимо девчоночье, делавшее смешными и прелестными ее кокетливые эскапады, ее гримасы, ее шутки на грани фола. И даже в том, как она ела, ловко помогая себе пальцами, словно белочка лапками, было что-то очень трогательное и милое.
Ну да, конечно, до нее и долгое время рядом была Галина Сергеевна Уланова. Великая молчальница, балерина безмолвных пауз и выстраданных поз, окруженная беспримерным поклонением и почитанием. Первая из советских балерин, познавшая на себе “бедствие всеобщего обожания” (Б. Ахмадулина). Но там все другое: загробная тишина, молитвенно сложенные руки, взгляд, устремленный или в небо, или опущенный долу, как на портретах средневековых мадонн, с которых она копировала свою Джульетту.
А Майя – это всегда взгляд в упор. Глаза в глаза, как в “Кармен-сюите”, когда кажется, что она сейчас прожжет белое трико тореро, танцующего перед ней свой любовный монолог.
Видела всех насквозь. Даже сама этого дара немного пугалась. “Ну зачем Z мне врет и думает, что я этого не понимаю?” – говорила она об одной нашей общей знакомой.
Обмануть ее было невозможно, юлить перед ней – бессмысленно. И даже когда делала вид, что не понимает – возраст, проблемы со слухом, нежелание обижать, – все видела, слышала, обо всем имела свое мнение. И не слишком церемонилась, чтобы высказать его вслух.
Финальный жест из “Болеро” – нате вам, берите, всей раскрытой ладонью вперед прямо в зал, – это тоже Плисецкая, не привыкшая ничего скрывать, никого бояться. А сама больше всего на свете любила дарить, одаривать, отдавать. В балетной истории навсегда останется эпизод, когда она пришла за кулисы к Сильви Гиллем, тогда еще юной, нескладной, но безоговорочно гениальной. Вынула из ушей бриллиантовые серьги и отдала их ошеломленной француженке.
– Это бижу? – пролепетала Сильви, не сразу сообразив, что держит в руках увесистые шесть каратов.
– Бижу, бижу… Носите на здоровье, – улыбнулась Майя.
На самом деле у этих бриллиантов был нехилый провенанс. Их получила на свою свадьбу с Осей Бриком в качестве подарка от свекра юная Лиля Каган. Не носила никогда, хранила про черный день. Бог миловал, день этот Лилю, похоже, при всех разнообразных ужасах нашей жизни миновал, а вот у Майи был совершенно отчаянный период, когда ее не выпускали за границу, день и ночь под ее окнами дежурила гэбешная машина, и настроение было такое, что прям хоть сейчас в петлю. В один из таких дней Лиля Юрьевна достала из потертого бархатного футляра заветные брюлики и подарила их Майе с тем же напутствием: “Носите на здоровье”.
– Если честно, я дорогие украшения никогда не любила, – признавалась она мне много позже. – Во-первых, это вечные нервы. Положила, спрятала, перепрятала. Куда? Забыла, уже пора на сцену. Возвращаешься, кольцо исчезло. Где кольцо? Нет кольца. Это ж театр! Какие замки ни ставь, каких охранников ни заводи, а если кому-то очень надо, все равно упрут. Во-вторых, меня это как-то психологически угнетало. Вот сидишь на каком-нибудь приеме и думаешь только о том, что сейчас на тебе надета половина квартиры, или новая машина, или какая-нибудь крыша для дачи, которая протекает и ее пора ремонтировать. И как-то от этих мыслей не по себе становится. Вот Галя Вишневская разные бриллиантовые люстры в ушах обожала. И носила с удовольствием,
насверкалась ими всласть. А мне недавно Щедрин купил самые простые пластиковые часы с черным циферблатом и большими белыми цифрами, чтобы глаза не ломать, и счастливее меня не было никого.
Вкусы, надо сказать, у нее были самые демократические. Могла гулять по Парижу с дешевой пластиковой сумкой Tati (“А почему нет? Я там кучу всего полезного покупала и себе, и в дом”). Могла бесстрашно признаться, что набрала лишних два килограмма (“Друзья из Испании прислали нам целую ножищу хамона. Просто не было сил оторваться! Так вкусно!”). Из всего российского глянца предпочитала “Gala Биография”, который регулярно покупала в Шереметево (“Очень познавательный журнал. Мы там с Родионом Константиновичем столько про себя нового узнали!”).
Мне нравилось в ней это отсутствие всякой претензии. Она, которая как никто умела принимать самые красивые позы на сцене, в жизни их старательно избегала. Точно так же легко обходилась без нарядов haute couture, парадных лимузинов, дорогих интерьеров – всего того, что ей полагалось по праву планетарной звезды и дивы. Единственная роскошь, в которой Майя не могла себе отказать, – это духи. Вначале любила Bandit Piguet и долго хранила им верность. Потом, когда духи перекупили американцы и, как ей показалось, изменили классическую рецептуру, перешла на Fracas той же марки. Пронзительный, тревожащий, драматичный аромат с душной нотой туберозы. Я отчетливо слышал его, когда она приглашала меня на свои чествования в разные посольства, где ей вручали очередные правительственные ордена. Можно было не видеть, где она находится, но нельзя было не уловить аромат Fracas. Она была где-то близко, совсем рядом. По заведенному ритуалу все приглашенные, покорно внимавшие речам послов и других начальников, напоминали мне тот самый кордебалет из первого акта “Анны Карениной”, который предварял своим танцем выход главной героини на заснеженный московский перрон. Собственно, мы и были этим самым кордебалетом, не слишком уже молодым, но приодевшимся и приосанившимся по случаю праздника нашей Королевы. А она, как всегда, была самой молодой и красивой.
В Большом
В начале восьмидесятых у меня с Плисецкой была еще одна встреча, о которой мы никогда с ней не вспоминали. Для нее это был слишком незначительный эпизод, но для меня он значил много. К этому времени я уже успел закончить ГИТИС, писал про театр, где-то печатался. Моя подруга Катя Белова, сотрудничавшая с журналом “Радио и ТВ”, предложила подготовить репортаж со съемок балета “Чайка” в Большом театре.
– Заодно возьмешь у Майи интервью. Ты же хочешь с ней познакомиться?
Я согласился. Время было мутное, странное, неопределенное. Никто не верил, что эти старчество и ветхость, которые нами правили, когда-нибудь кончатся. Кто не исхитрился уехать по израильской визе или фиктивному браку, те пили по-черному, кляня на своих кухнях советскую власть и престарелых начальников. Лишь изредка всеобщую апатию и мертвенную скуку взбадривали новости на культурном фронте: то очередной скандал в Театре на Таганке, то бегство премьера Большого театра Александра Годунова, то санкционированные отъезды писателя Василия Аксенова и дирижера Кирилла Кондрашина, то разгром книги балетного критика Вадима Гаевского “Дивертисмент”. Но все это были новости, что называется, “для узкого круга”. А так озимые взошли, урожай убрали, план перевыполнили, погода на завтра… В дурной бесконечности одних и тех же новостей, озвученных официальными голосами Игоря Кириллова и Веры Шебеки, главных дикторов программы “Время”, было что-то даже завораживающее, иллюзорное и изнурительное. “Жизнь есть сон”. Почти по Кальдерону!
При этом повсюду бушевали страсти, которые спустя семь лет вырвутся наружу и снесут всю эту помпезную, но шаткую и гнилую конструкцию. Главным сюжетом в Большом была, конечно же, война, которую с переменным успехом вели его знаменитые солисты против своего худрука Юрия Григоровича. Если не вдаваться в тягостные подробности, то суть конфликта заключалась в следующем: Григорович, как прирожденный советский диктатор, хотел безоговорочного подчинения всех и вся. Никаких других хореографов, никаких рискованных экспериментов, никаких импровизаций и отступлений от заданного им канона. В середине семидесятых он решительно делает ставку на молодых исполнителей, оттеснив от главных ролей своих признанных, но постаревших звезд. Звезды, как им и полагается, взбунтовались и пошли ходить по кабинетам Старой площади, благо у каждого были свои высокие покровители. Конфликт удалось на какое-то время замять: кому-то бросили кость в виде обещания собственной постановки, кому-то разрешили индивидуальные гастроли на Западе, а от кого-то откупились новой жилплощадью или гаражом для заграничного авто. Разные способы были утихомирить обиды и творческую неудовлетворенность. Но было понятно, что все это ненадолго и впереди всех ждут новые битвы и бои.
Плисецкая была в самой гуще этих сражений. Григоровича ненавидела люто. Даже имени его спокойно произносить не могла. Список его преступлений был нескончаем, но ничего конкретного припомнить сейчас не могу. Думаю, больше всего ее терзало то, что именно она когда-то была главным инициатором перехода Григоровича из Кировского балета в Большой. Своими руками она привела его к власти. И поначалу танцевала все заглавные партии в его балетах: Хозяйка Медной Горы в “Каменном цветке”, Мехнеме Бану в “Легенде о любви”, Аврора в новой версии “Спящей красавицы”… Но справедливости ради стоит признать, что Плисецкая не была его балериной. Для пластического языка Григоровича требовался другой женский тип. Ему не нужна была prima-assoluta с апломбом, характером и харизмой. Ему больше подходила самоотверженная техничка, готовая разодрать себя на части, чтобы угодить ему, выполняя все головоломные комбинации. Такой была Нина Тимофеева, ставшая эталонной исполнительницей всех главных женских партий в его спектаклях. К тому же балеты Григоровича в большей степени были ориентированы на мужской состав труппы. По своей природе они были предельно маскулинны, и женщине там отводилась вспомогательная, служебная роль. А потом появилась Наталья Бессмертнова – балерина с иконописным лицом послушницы, железной волей и стальным носком. Она завладеет вакантным местом жены и музы.
И вот уже на премьеру новой редакции “Лебединого озера” – главного русского балета, который Плисецкая танцевала больше двадцати лет подряд, – поставили не ее, а Бессмертнову. И хотя начальство спектакль не примет, обвинив Григоровича в упадничестве и велев переделать финал, это был первый сигнал, что расстановка сил изменилась и позиция Майи как абсолютной и единственной примы отныне недействительна.
За ней оставались ее балеты, ее мировое имя, ее престижная гримерка рядом со сценой. Ее нельзя было выгнать из Большого, – позолоченная медаль с профилем Ленина и звание народной СССР еще какое-то время будут служить ей защитой. Но она знала, как легко соорудить из всего этого почетную ветеранскую резервацию, где лишь изредка – не чаще одного-двух раз в месяц – ей бы позволяли выходить на сцену, где ветшали ее спектакли, куда никогда не звали западных продюсеров и
директоров фестивалей, куда под страхом увольнения не пускали молодых перспективных артистов. Расчет был один: рано или поздно она сама задохнется в душном, спертом воздухе резервации, сама уберется из театра под смешки недругов и шепот штатных балетоведов: “Плисецкая кончилась”.
Она сопротивлялась. Билась, бунтовала. Пыталась спастись то в хореографии Ролана Пети, то в свободном танце Мориса Бежара. Кидалась на защиту балетов, которые ей посвящал Родион Щедрин, как будто речь шла о детях, которых у них никогда не было. Эпопею с “Анной Карениной” я мог наблюдать в бинокль с четвертого яруса, история “Чайки” разворачивалась у меня на глазах.
На съемках “Чайки”
В феврале 1981 года по распоряжению самого С. Г. Лапина, всесильного председателя Гостелерадио, было принято решение сделать телевизионную версию нового балета и показать его в прайм-тайм, хотя, кажется, таких слов тогда не знали. Можно лишь догадываться, чего стоило М. М. выбить это разрешение. В ход пошло все: и имя Чехова, и авторитет Щедрина в качестве Председателя Союза композиторов России, и ее собственная юбилейная дата. В результате к Большому театру подогнали автобус, напичканный аппаратурой, в зале расставили камеры, а в центре партера на три съемочных дня воцарилась серьезная дама по фамилии Мачерет. Мне ее представили как опытного режиссера. Хотя, кажется, достаточно было одного взгляда на ее крашенную хной шевелюру и скучное выражение лица, чтобы сразу догадаться: “Чайка” с этой дамой никуда не полетит. Но это было понятно мне, притаившемуся в десятом ряду, а вот что видела Плисецкая на сцене, недовольно жмурившая глаза от направленных на нее софитов, не знаю. Может, как всегда, понадеялась, что ее энергия и страсть пересилят любую серость и мрак? Что музыка “Чайки” заставит воспарить даже самых безнадежных? Что ее руки, ее божественные руки удержат хрупкий спектакль от бездны забвения, куда кануло уже столько ее великих балетов?
А может, как всегда, ей было просто некогда вглядываться в чьи-то физиономии, просчитывать чьи-то козни, ждать удара в спину. Уже много позднее я понял, что, несмотря на все разочарования и обиды, Майя была довольно доверчивым и даже в чем-то очень наивным человеком. Пусть каждый занимается своим делом, рассудила она. Она не будет диктовать, давить, лезть, указывать, как надо. Ей бы сейчас Нину Заречную станцевать и не сбиться.
Осознание надвигающейся катастрофы пришло, когда она села у монитора, чтобы посмотреть отснятый материал. Я видел только ее спину. Вначале как у первоклассницы, в предвкушении первого сентября. Потом спина стала испуганно-недоуменной, словно ее окатили ледяной водой. Потом гневной, готовой к немедленному резкому отпору. И наконец, сломленной, сдавшейся, несчастной.
“Это ужасно!” – скажет Майя и бессильно уронит голову на сложенные руки. Какое-то время все испуганно молчали, хотя на экране кто-то еще продолжал мельтешить и прыгать.
– Да ладно вам, Майя Михайловна, не так уж там все и плохо, – попытается вступиться за телевизионщиков исполнитель роли Тригорина Борис Ефимов. – Они там подмонтируют, подрежут, и будет красота.
Майя подняла голову, обвела всех присутствующих невидящим взглядом больных, воспаленных глаз и медленно произнесла: “Нет, Боря, красоты тут уже не будет”. Надо было видеть, как она молча поднялась по служебному мостику, соединявшему зал со сценой, как отчаянно запахнулась в черный с красным карденовский халат, как пересекла сцену с видом трагической героини, провожаемая нашими испуганными взглядами. При чем тут Чехов? Федра, Медея, Антигона – вот ее репертуар, вот подлинный масштаб. Только сейчас я начинаю понимать, как она мучилась от несоответствия, несообразности собственного дара и той реальности, которая предлагалась ей в качестве ежедневных обстоятельств, представлений о том, как надо и должно быть, и той картинки, которую увидела на мутном экране монитора.
Потом действительно все как-то смонтировали, затемнили где надо, подложили музыку. Получилось прилично. Сама Майя в красивом платье выступила перед началом, объяснив, почему она выбрала “Чайку” для балета. Откуда взялась эта странная, размытая пластика, которую она придумала. Оказалось, что все из детства, из военной юности. Это память о тех беззвучных диалогах, которые велись через стекло вагонов на бесконечных перронах и полустанках. Когда слова не значили ничего, но в запасе оставались два-три заветных жеста, улыбки, взгляды, способные выразить и радость, и горе, и надежду. Ими тогда и обходились.
И Майя их тут же показала. Эту забытую азбуку разлук, встреч, прощаний, которую помнила только она одна.
…Незадолго до окончания съемок я все-таки набрался смелости и подошел к ней за кулисами с просьбой об интервью. Она устало отмахнулась. Не сейчас!
– А когда, Майя Михайловна? Мне же материал в редакцию надо сдавать.
– А мне кости пора сдавать, – отрезала она в своей неизменной “гомерической” манере. С этим аргументом спорить было бессмысленно. Репортаж про съемки “Чайки” ушел в печать без интервью с Плисецкой.
Аудиенции у королевы
Мне так и не удалось взять у нее интервью. Даже когда спустя двадцать лет мы познакомились и подружились. Такая мысль мне не приходила в голову: прийти к Плисецкой с диктофоном, сесть напротив и начать задавать вопросы про жизнь и творчество. Сама мизансцена казалась нам обоим какой-то фальшивой и глупой. Мы просто разговаривали без оглядки на будущую книгу или непременную публикацию. Ни одного ее слова без ее согласия я бы все равно не стал печатать. И она это знала. Поэтому общаться было легко. Мы сидели у нее в гостиной на Тверской улице среди ваз и банок с увядающими букетами и хохотали, как школьники на перемене. Иногда к нам заглядывал недовольный Щедрин, герр-учитель, и мы оба испуганно замолкали. Если он был особенно не в духе, мог даже изречь что-то вроде: “На сегодня аудиенция у Майи закончена”.
В том смысле, что мне пора валить. И тогда, давясь от смеха, мы шли прощаться в полутемную прихожую к лифту, где еще долго продолжали говорить задушенными голосами заговорщиков. Вообще музыка Щедрина и все, что с ней связано, было главным содержанием жизни этой пары. Все остальное просто не заслуживало внимания или шло каким-то беглым постскриптумом к его концертам, сочинениям, выступлениям, премьерам.
Где-то на сорок пятом году их совместной жизни он, наконец, ощутил себя полновластным хозяином и господином и наслаждался этим статусом, как крон-принц, получивший свою долгожданную корону. На моей памяти, Майя никогда ему не возражала. При всей своей природной строптивости и, как считалось, невыносимом характере, она была на редкость послушной женой. По крайней мере, в то последнее десятилетие, которое я застал.
Другое дело, что по своему легкомыслию и простодушию она все время попадала в какие-то несуразные истории, которые Щедрину приходилось улаживать. Она была классической trouble woman. То она, не глядя, подмахивала свою подпись на контракте, из-за которого потом несколько лет приходилось судиться. То ее кидали очередные доброхоты-спонсоры, и Щедрин судорожно собирал деньги, чтобы расплатиться с кредиторами. А то на радость бульварным СМИ
вдруг объявлялась некая лжедочь из Израиля. С ней тоже надо будет судиться, тряся разными экспертизами и справками, что Плисецкая никак не может быть ее матерью. Все это Щедрину приходилось брать на себя, доказывать, спорить, нервничать, срывать голос, нанимать адвокатов. Не говоря уже о практических и финансовых заботах, связанных с их непростой жизнью на три дома (был еще дом в Тракае, в Литве) и фактически на три страны.
Мюнхен стал их главным прибежищем. С его педантизмом, страстью к порядку и четкому расписанию, этот город подходил Щедрину идеально. А Майе? Однажды я спросил ее, почему из всех городов они выбрали именно Мюнхен?
– Там лучшее в мире нотное издательство, – с нескрываемой гордостью ответила она.
– Что ж получается, вы там живете из-за… нот?!
– Но это так важно для Родиона Константиновича.
Конечно, ей самой больше бы подошел Париж. Она его обожала. Несколько раз ее звонки заставали меня во французской столице, и когда я говорил, где нахожусь, она, которая никогда никому не завидовала, вдруг начинала звонко вибрировать: “Как же это красиво! Вы в Париже!”
На RUE Roi de Sicile
Париж нас в свое время и сблизил. Тогда я работал в журнале ELLE и в честь ее юбилея решил, что надо обязательно осуществить модную фотосессию. Плисецкая как воплощение классического гламура. Особого энтузиазма у начальства эта идея не вызвала. Разумеется, смущал солидный возраст модели, который противоречил всем законам маркетинга и российским представлениям о том, что возможно в глянце. Никакие аргументы про великое имя и национальную гордость не действовали. То есть “нет” впрямую никто не говорил, но и “да” – тоже. По счастью, нашелся еще один энтузиаст “вечных ценностей” и давний поклонник Майи Михайловны, тогдашний вице-президент Альфа-банка Александр Гафин, который взялся профинансировать эту затею. “От всего Советского Союза только два имени, может, и осталось: Юрий Гагарин и Майя Плисецкая, – бушевал Саша, – как же можно пропустить такую дату!” В общем, деньги нашлись. Дальше встал вопрос: а кто фотограф? Хотелось, чтобы это имя можно было поставить в один ряд с легендарными Ричардом Аведоном или Сесилем Битоном, которые снимали Плисецкую в эпоху ее славы. Сошлись на Беттине Реймс, прославленном фотографе семидесятых-восьмидесятых годов, чьей специализацией долгое время были женщины с прошлым. Впрочем, в ее портфолио имеются и серьезные государственные мужи, и транссексуалы Булонского леса, и проститутки Пляс Пигаль, и тайные притоны Шанхая, и священные места Палестины. Сама Плисецкая никаких условий не выставляла, о райдере, которым так любят хвастать звезды нашего шоу-бизнеса, слыхом не слыхивала. Попросила только взять что-нибудь в бутике своего старого друга Пьера Кардена. Стилист Мартин де Ментон, конечно, слегка поморщилась: ну при чем тут Карден? Но спорить не стала. Причуды звезды – закон.
Мы приехали в студию на Рю Руа де Сисиль в квартале Марэ. Какие-то переходы, тупички, маленькие комнатки. У Беттины бесконечные помощники, ассистенты, агенты. Она – звезда. Один из самых высокооплачиваемых фотографов в мире. Она умеет себя подать. Выучка и осанка бывшей манекенщицы, свитер грубой вязки прямо на голое тело или рок-н-рольная майка, кожаные брюки байкерши. При виде нас она картинно распахивает руки и громко восклицает: “O, Maya!”. Теперь я знаю, что у нее такая манера приветствовать каждую модель на пороге своей студии.
Майя отзывается на эти приветствия довольно прохладно, давая сразу понять, что ее экстатическими вскриками не возьмешь. Деловито интересуется, где гримировальный стол, и, кажется, даже не замечает приготовленного для нее огромного букета бледно-зеленых роз. Беттина переключается на Щедрина.
Нет, нет, никого постороннего не должно быть на съемке. Это таинство, это обряд. “Но я муж этой женщины уже сорок восемь лет”, – притворно возмущается Щедрин, которому на самом деле совсем не улыбается проторчать здесь восемь часов подряд.
– Да ладно, иди лучше погуляй, – примирительно говорит Майя. – Чего здесь сидеть!
Щедрин удаляется, заручившись моим обещанием, что вечером я верну Майю Михайловну в целости и сохранности.
Мы остаемся втроем: она, гримерша по имени Беки Пудр и я – должен же был им кто-то переводить. Приглядываюсь к Беки. Хорошенькая, вертлявая. С гривой крашеных волос, рассыпанных по плечам. А профиль мужской. С тяжелым боксерским подбородком. Так это же мужик и есть! Типичный транс, к тому же, как выясняется, еще и страстный балетоман.
Майя смотрит на себя в зеркало хмуро. Про свое лицо она знает все. И могла бы сама быстренько загримироваться (что, кстати, предлагала мне, пока мы ехали в такси), но покорно подчиняется Беки. Та порхает вокруг нее. Они понимают друг друга без перевода. Стоит ей приподнять строгую бровь, как Беки бросается ее подрисовывать и удлинять. А если Майя подожмет недовольно губы, как гример уже предлагает на выбор с десяток разных тюбиков с помадой. И все так четко, слаженно, точно, будто всю жизнь только и делает, что гримирует народную артистку Плисецкую.
Дальше примерка.
– Что же у вас все такое мрачное? – раздраженно спрашивает она, перебирая платья, висящие на кронштейне. Тут и Christian Dior, и Chanel, и Louis Vuitton, и Jean-Paul Gaultier. Все хиты грядущей осени. Вместе с Мартин мы на два голоса пытаемся объяснить, что в нынешнем сезоне основные цвета самые упаднические. На их фоне яркими пятнами выделялись только платья от Cardin. Плисецкая рассеянно погладила их, как старых боевых подруг, но для съемки выбрала другое – бушлат от Dior, кепку Hermes, свитер Miu Miu. На винтажные драгоценности даже не взглянула. Но в конце концов дала надеть на себя бриллиантовое ожерелье от Bvlgary.
Спустились на первый этаж в студию к Беттине. Целая процессия – Мартин, Майя, Беки, парикмахер. Там уже все готово к съемке. Таинственная полутьма озвучена трагическим голосом Марии Каллас. За месяц до фотосессии я написал Беттине, что Плисецкая – это Каллас в балете. И вот теперь великая дива надрывается во всех динамиках, чтобы создать нужную атмосферу.
– А можно убрать это верещание? – с порога спрашивает Майя.
Каллас тут же вырубили.
– Может, она хочет рок или джаз? – волнуется Беттина. Она уже поняла, что модель не из легких.
– Нет, лучше Малера. Адажиетто из Пятой симфонии, – советую я. – Она когда-то танцевала под эту музыку.
Пока выверяли и корректировали свет, нашли Малера. Плисецкая не умеет позировать, то есть сидеть на одном месте, намертво вперившись в объектив фотокамеры. Она живет, движется. Ей надо много пространства. Ее руки, не находя себе места, сами подчиняются музыке. Ей абсолютно все равно, какие ракурсы у нее получаются более выигрышными, какие менее. Похоже, ей нет дела и до невольных зрителей, обступивших пятачок, залитый ярким студийным светом, да еще усиленный экранами из фольги.
Было даже что-то мистическое в нестерпимом серебряном сиянии и этой странно, неправдоподобно помолодевшей женщине, которая танцевала одними руками. Ни одной минуты покоя, ни одной неподвижной секунды. Жесты как оборванные лепестки или кружащие листья. Один, другой, третий… Я же помню, как она танцевала все это в балете “Гибель Розы” с Александром Годуновым. Как билась и затихала ее Rose
Malade, превратившись в невесомый розовый лоскут. И как ее руки метались, ощупывая пустоту в предсмертном усилии последних объятий. И звук, этот звук мертвой тишины, когда было слышно только, как липкие от пота тела бьются друг о друга в безмолвной схватке, после которой наступит конец света. Собственно, он и наступал, когда закрывался золотой занавес с советскими гербами и обалдевший зал еще долго не мог прийти в себя, не веря, что все это ему привиделось не во сне. Ни одна самая великая фотография, ни одна кинопленка в мире не смогут этого передать. И даже сейчас, в полутьме парижской фотостудии, где не было ни сцены, ни оркестра, а вместо публики – лишь группа случайных зрителей, Плисецкая продолжала этот свой танец-судьбу, танец-ворожбу, танец-гипноз. Она станцевала для нас и “Розу”, и своего неумирающего “Лебедя”, и бежаровскую “Аве Майя”, и что-то еще, чему нет названия. И лишь короткие вспышки блицев да яростные вскрики Беттины время от времени возвращали нас к реальности: “Maya, you’re great!”, “Maya, you’re queen!”, “Maya, you’re beautiful!”
Рядом со мной тихо стонала Беки: “Нет, я этого не переживу. Это нереально. Она великая, просто великая!” А стилистка Мартин в какой-то момент даже расплакалась и, чтобы скрыть слезы, незаметно выскользнула из студии.
Снимали часа три с коротким перерывом на ланч. Под конец лицо Беттины стало пепельного цвета, а на ее майке с затертой надписью Rolling Stones выступили темные круги. Она впивалась в глазок фотокамеры так, будто перед ней проплывал синий линкольн со смертельно раненным Кеннеди или падали башни Trade Center. В ее стонах и криках была какая-то ненужная экзальтация, которая Плисецкую раздражала. Она не любила нервных женщин с громкими, командирскими голосами. Не любила противоречивых указаний. Не любила, когда в сотый раз спрашивают, удобно ли ей, хорошо ли ей?
– Ну, конечно, нехорошо и неудобно, – цедила она сквозь зубы, – хватит задавать вопросы, давайте работать.
А когда все закончилось, она, смыв грим и переодевшись в свой черный плащик Zara, достала из сумочки несколько старых фото: Одетта, Одиллия, Кармен.
– Как вы думаете, подарить им на память?
– Они будут счастливы
Аккуратным почерком отличницы она поставила на каждом снимке свой автограф специально для таких случаев припасенным серебряным фломастером и раздала фотографии всем участникам съемки. Больше всего переживала Беки. Пока Плисецкая подписывала фото, она ходила кругами по комнате и жестами показывала на себя:
– Можно только, чтобы там было два слова, только два: “To Beky”.
Да, можно, все можно… Майя даже приписала по-английски: “With Love”. От избытка чувств Беки целует подаренное фото, а потом опускается на колено и, как предписывает балетный ритуал, едва касаясь, подносит руку Плисецкой к своим губам, сопровождая поцелуй долгим, страстным взглядом.
Мы вышли на предвечернюю Рю Руа де Сисиль с нагруженными сумками. Накрапывал парижский дождик. Заказанное такси поджидало нас на соседней улице, где можно было припарковаться. Пришлось довольно долго идти по скользкой брусчатке. Майя ее побаивалась. Один раз в Риме каблук застрял между булыжниками – все закончилось для нее тяжелым переломом и двумя операциями. Поэтому мы передвигаемся очень осторожно. Наверное, со стороны наш променад похож на какой-то медленный, церемонный танец, что-то вроде гавота. Уже в машине по дороге в отель она вдруг спросила:
– Вы знаете, когда я поняла, что это был он?
– Кто?
– Ну эта…Беки.
– Когда?
– Когда она встала на одно колено и поцеловала мне руку. Так женщины не могут, только мужчины.
Лебеди в море
Последние годы в Москве они бывали короткими наездами. И даже чаще в Петербурге, где в Мариинском театре с завидной регулярностью шли новые произведения Р. Щедрина: и оперы, и балеты. А в родном Большом ничего. Одна только “Кармен-сюита”, да и та лишь в бенефисы Светланы Захаровой, которые случались очень редко. Обида на Большой не давала ей покоя.
– Я могу пережить, когда унижают или обижают меня. Могу этого даже не заметить. Но когда речь идет о Щедрине, меня начинает душить ярость.
По странной ассоциации вспоминала в такие моменты Лилю Брик, как та тиранила Щедрина, заставляя его быть то личным водителем, то писать музыку для фильма о Маяковском, хотя это совсем не входило в его планы, и т. д. На этом и поссорились, как потом выяснилось, навсегда. Щедрин эту тему никогда не поддерживал, а только напряженно молчал. И вообще разрыв с Лилей, не первый и не последний в череде других разрывов и расставаний, был, похоже, для них обоих особенно мучителен. Только Майя со свойственным ей чувством “несравненной правоты” пыталась все объяснить и оправдать, а Щедрину, человеку закрытому и сдержанному, любой разговор на эту тему был неприятен.
Так и с Большим. Мы никогда не говорили с ней о том, как она пережила день, когда узнала, что вместе с группой солистов ее вывели на пенсию. Как потом выяснилось, к этому приказу приложила свою руку Раиса Максимовна Горбачева. Без ее участия в судьбах отечественного балета эта акция никогда бы не состоялась так поспешно и так беспардонно. Майя приняла удар стойко. К счастью, ее тогда же позвали возглавить “Театро лирико националь” в Испании. Боль и обиду глушила работой. Лучшее средство от всех депрессий.
Потом были все ее грандиозные юбилеи, концерты, получасовые овации, президентские награды и речи. Но когда я предложил записать телевизионную программу в обновленном Большом театре после ремонта, наотрез отказалась:
– Это давно не мой театр. Я к нему не имею никакого отношения. Лучше где-нибудь в другом месте.
…О грядущем юбилее она старалась не думать. ЕБЖ – любимая присказка многих лет. Если будем живы! Единственное и непременное условие, которое поставила перед дирекцией: если хотите устраивать чествования, должен быть какой-нибудь балет Щедрина. Без этого даже в Москву не приеду. Сговорились на “Даме с собачкой” – маленький, компактный, изящный балет, посвященный ей когда-то Щедриным и недолго продержавшийся в репертуаре Большого. Для постановки выбрали главного хореографа Балета Монако Жана-Кристофа Майо. А дальше показания путаются: то ли француз не смог или не захотел, то ли Большой театр не был слишком настойчив? В любом случае репетиции “Дамы” так и не начались. При этом подготовка к юбилею вовсю уже шла.
Майю это бесило. Когда мы говорили с ней в последний раз, моя телефонная трубка была раскалена до предела. В таком гневе я никогда ее не видел. Она готова была испепелить всех начальников, и жен начальников, и весь Большой театр. Я утешал ее, что директор Владимир Урин, которого знаю давно, опытный дипломат и профессионал, найдет оптимальное решение, как выйти из этой ситуации. И, кажется, решение было найдено, когда Майя и Щедрин встретились в Петербурге, куда Урин специально вылетел, чтобы уладить конфликт. От этого визита остались чудесные фотографии Сергея Берменьева. Он ее и раньше снимал. Но с Щедриным, кажется, впервые. Сейчас гляжу на них и думаю: ну почему я тогда не сорвался и не поехал в Питер? Она звала…
Второго мая я был в Юрмале, когда получил СМС от директора сайта “Сноб” Лики Кремер: “Сегодня умерла Плисецкая. Напишите некролог”. Первая реакция: ошибка. Лика
что-то перепутала. Ну как же, две недели назад… В тупом оцепенении я все ждал, что сейчас начнут поступать опровержения. Но их не было. Наоборот, новостную ленту переполняли соболезнования, траурные сообщения, ее портреты разных лет. Этот поток накрыл меня с головой. Пытаясь как-то из него вынырнуть, стал искать подходящий рейс из Риги. Ровно с тем же чувством, которое меня не покидало много лет назад, что нельзя не увидеть Майю на сцене, я думал теперь о том, что должен успеть с ней проститься.
Перед глазами вставала четкая картина, как это будет: Большой театр вряд ли отменит предпраздничные спектакли. Значит, вся церемония пройдет в фойе, как когда-то панихида по Улановой. С лаковым гробом, орденами на подушечках и очередью из ветхих старушек во главе с министром В. Мединским и Никитой Михалковым.
В какой-то момент я понял, что не могу больше смотреть в экран, захлопнул крышку лэптопа и вышел на улицу, к морю.
На берегу было пустынно. Серая гладь холодного Балтийского моря сливалась с хмурым, пасмурным небом. И на этом бледном, пепельном, чуть подсвеченном закатным солнцем фоне плыли друг за другом лебеди. Никогда я их тут не видел. Никогда они сюда не прилетали. Потом даже местные орнитологи удивлялись и выдвигали свои гипотезы. Но я-то знаю, кто их прислал!
…Билет менять не пришлось. Через день-два поступило сообщение о том, что государственные похороны отменяются. Церемония пройдет в Германии в присутствии только самых близких. Директор Большого В. Урин озвучил последнюю волю покойной. “Тела наши после смерти сжечь, и когда настанет печальный час ухода из жизни того из нас, кто прожил дольше, или в случае нашей одновременной смерти, оба наших праха соединить воедино и развеять над Россией”.
Когда я дочитал до последних слов, то сразу увидел поле на опушке подмосковного леса в Звенигороде, где до сих пор стоит огромный валун, на котором выбиты три буквы “Л”, “Ю”, “Б”. Там в 1978 году был развеян прах Лили Юрьевны Брик. Спустя много лет Майя выберет и примерит на себя этот финал, как когда-то примеряла Лилины бриллианты…
Когда на девятый день я дозвонился Родиону Щедрину со своими соболезнованиями, он, терпеливо выслушав меня, задал один-единственный вопрос.
– А, скажите, Сережа, ведь правда, Майя ушла красиво?
И получив утвердительный ответ, повесил трубку.
Ричард Бартон
Жизнь без нее проходит впустую
Фрагменты из дневников[1 - The Richard Burton Diaries, edited by Chris Williams. Yale University Press, 2012.]
Перевод с английского Веры Пророковой
При разводе с Элизабет Тейлор он попросил оставить ему Большую британскую энциклопедию. Больше всего на свете он любил книги и прочитал за свою жизнь их столько, сколько не снилось всем труженикам Голливуда, вместе взятым.
Еще он любил писать и даже всерьез подумывал о том, чтобы запереться на месяц-другой у себя в деревушке Селиньи в Швейцарии и сочинить какой-нибудь грандиозный роман, ну или хоть небольшую повесть. Как и всех незадачливых графоманов, его не покидала мысль, что, сложись жизнь иначе, он бы давно стал серьезным писателем.
А еще он очень любил свою жену, не переставая удивляться этому обстоятельству все пятнадцать лет, что они были вместе, и даже после, когда они расстались, использовал любой повод, чтобы воссоединиться с ней хотя бы на театральной сцене или съемочной площадке. Впрочем, она тоже любила его.
Об этом написаны тонны книг, сняты километры кинопленок, опрошены все возможные свидетели и участники событий. Теперь, когда не стало и ее, дошла очередь до дневников Бартона. Там все как было. Без прикрас! Нищее детство, годы службы в армии, попытки пробиться на сцену. Ревниво и жестко о коллегах. И, конечно, о Лиз, об их любви-ненависти, о его алкоголизме и депрессиях, об их бурных ссорах и страстных примирениях. Все это на изнурительном фоне бесконечных съемок, в окружении бесконечных толп поклонников, под прицелом фото- и кинокамер, ловящих каждый их взгляд, движение, улыбку. “Лиз и Дик”, “Дик и Лиз”…
Какая ужасная жизнь, завистливо скажут одни. Какая прекрасная жизнь, вздохнут другие. А в дневниках Ричарда Бартона – это просто одна-единственная жизнь, которую он проживал широко, со вкусом и размахом, почти недоступным современным звездам. Почему? Да потому, что и он, и Элизабет Тейлор были не звездами, а олимпийцами Великого Кино, богами и героями, которым позволено все: суперфильмы, супергонорары, супертраты (один бриллиант Круппа, который он ей подарил, чего стоит!). Поэтому они не слишком-то трепетали по поводу лишних килограммов или кассовых сборов. Все знали, что они великие, что равных им нет. Впрочем, когда успех стал изменять, а фильмы – проваливаться один за другим, с любовью тоже что-то случилось. И об этом “тоже” можно прочесть в его дневниках. Наверное, для них обоих кино и жизнь были слишком завязаны друг на друге и порознь не могли существовать.
Собственно, тогда-то и возникли у Бартона мысли запереться в швейцарской глуши и писать, писать… Многие страницы его дневника сочинены именно там, но большинство – между съемками и разъездами. Чтобы поддерживать соответствующий уровень жизни, ему приходилось много мотаться, подчас соглашаясь участвовать в совсем уж позорном трэше. Писательство оставалось для него любимым, но необязательным занятием, на которое под конец уже не хватало ни времени, ни сил. Все отнимали съемки, выпивка и… Лиз.
И только теперь, когда эти разрозненные записи тщательно собраны и прокомментированы биографом Крисом Уильямсом, начинаешь понимать, что, похоже, главная роль прошла мимо Бартона. Как, впрочем, и голливудский “Оскар”, который так ни разу ему и не достался, став причиной тайных драм, ссор и слез, о которых мы узнали только сейчас. Он действительно мог бы стать настоящим писателем, этот хмурый валлиец с мечтательными голубыми глазами, взгляд которых многоопытная Шанель сравнивала с поцелуем.
Говорят, что Элизабет Тейлор до последнего вздоха сохраняла и не расставалась с письмом, которое Бартон адресовал ей как раз накануне собственной смерти. У этой великой истории любви логичный и красивый финал: кино закончилось, герои ушли, бриллианты распроданы. Слова остались.
Сергей Николаевич
2 июня 1965 г. Встал [в] десять утра, а погода пасмурная. Имел бурную ссору с Берт [Элизабет Тейлор] и обвинил ее, в числе прочего, в дешевом вкусе. Она меня, в числе прочего, обвинила в снобизме. Я сказал, что с ней мне интересно только в кости играть. Про все другое забыл.
20 марта 1966 г. Ходили на ланч с Витторио Де Сика[2 - Витторио Де Сика (1901–1974) – актер, режиссер, один из основоположников итальянского неореализма. В его последнем фильме “Поездка” (1974) главную роль сыграл Ричард Бартон. Здесь и далее примеч. переводчика.], его женой и двумя их мальчиками. Один из них играл на гитаре – вот уж кошмарный инструмент, хуже губной гармошки и расчески с папиросной бумагой. А Де Сика смотрел на сына с неприкрытым восхищением. У него было лицо дебильной и чем-то пристукнутой рыбы. Еще один потерянный день в череде прочих, о которых в будущем предстоит вспоминать с сожалением. Что же нам делать… Да будь все п…! Вперед, только вперед!
1 апреля 1966 г. Ну и денек! Около 11:30 я пришел на примерку костюма [для “Укрощения строптивой”
Франко Дзеффирелли[3 - “Укрощение строптивой” (1967) – один из самых известных фильмов по пьесе У. Шекспира, гда Бартон и Тейлор продемонстрировали замечательный комедийный дуэт.]]. Вполне хорош – по крайней мере, лучше предыдущих. За ланчем я был так раздражен, что вышел из-за стола, только прорычал: “Прошу меня простить, я не в духе”. Шумдит [ЭТ] с присущим ей неизбывным тактом сказала: “Неужели, Ричард?” Я прорычал в ответ нечто остроумное, вроде “Пасть закрой”, и отправился на бешеную прогулку с Эен Co [их собакой]. Вернувшись, я кинулся целовать Шумдит, а затем снова набросился на нее с упреками. Затем мы еще пуще целовались.
3 июня 1966 г. Мне сегодня надо было сняться всего в одном эпизоде, но, к несчастью, у Элиз их было три, а потом, разумеется, ей нужно было помыть перед выходными голову, так что со студии мы уехали в 1:30. Поехали к Корсетти на ланч: восхитительный морской язык из Адриатики, у Элиз сибас с жареной картошкой, а запили мы все это двумя бутылками “Фонтана Кандида”. <…> В девять вечера я уже спал. В два часа ночи сделал себе супа с капустой, ко мне тут же присоединилась Бон-Аппети [ЭТ]. Мы ели из одной миски – прямо как два щенка.
24 сентября 1966 г., Италия. Мы в Торваянике. Она готовит, я убираю – слегка. Она делает хот-доги и гамбургеры, омлеты и супы. Нас почти не донимают – разве что прохожие пялятся, изредка кто-то просит автограф. В прошлые выходные одна жирная девица попросила поставить ей автограф на заднице, едва прикрытой бикини. Я отказался, расписался у нее на руке.
3 ноября 1966 г. Почему-то сегодня утром я распереживался по поводу Э – любит она меня или нет, как ужасно было бы ее потерять и т. д. Довел себя до жуткого уныния и самым дурацким образом успокоился, когда она позвонила со студии. Что со мной творится?
10 января 1967 г. В настоящий момент я в нее “безумно влюблен” – я ее всегда люблю, но это другое. Мне каждое мгновение хочется заниматься с ней любовью, но, увы, в ближайшие пару дней это невозможно. Через два-три дня она ходить не сможет.
24 мая 1967 г., Портофино. Э волнуется по поводу того, что я пишу о ней [в дневнике], так что вот: она милая толстушка, обожает комаров и ненавидит прыщавых фурункулезных валлийцев, терпеть не может корабли и обожает самолеты, у нее маленькие черные глазки-смородинки, крохотная грудь и совсем нет чувства юмора. Она резонерша и ханжа, болезненно зацикленная на себе.
30 июля 1967 г., Таормина. День медленный, время тянется. Пошли прогуляться, купили в какой-то лавочке солнечные очки. А когда вышли, толпа, собравшаяся на улице, нам аплодировала. Э сочла это весьма милым, впрочем, так оно и было. Ужин прошел в состоянии полудремы и некоторого самодовольства – мы сравнивали своих предков, а также предыдущих жен и мужей.
Э стала такой изящной, что мне постоянно хочется ее обнимать. Она не то что сбросила вес, но благодаря массажу и физическим упражнениям вес перераспределился. Она сейчас в числе самых соблазнительных женщин, которых я когда-либо знал. Самая. То есть соблазнительнейшая.
30 сентября 1967 г., Париж – Капо-Качча. В полдень я совершил в высшей степени вызывающий поступок. Я купил Элизабет реактивный самолет, на котором мы вчера прилетели. Стоил он, новехонький, девятьсот шестьдесят тысяч долларов. Неудовольствия это у нее не вызвало.
26 сентября 1968 г., Париж. Мы работали с семи часов вечера примерно до четырех утра. <…> Элизабет отправилась репетировать и “проверять” костюмы. Надеюсь, она успеет вернуться до того, как я уеду. Прошло лет семь или восемь, а я все еще скучаю по ней, даже когда она идет в ванную.
8 ноября 1968 г. Вчерашнюю запись я сделал, когда миледи, как я думал, крепко спала, а затем я стал просматривать сценарий, и тут вдруг дверь спальни распахнулась и на пороге возникла Э в прозрачной ночной рубашке, соскользнувшей с одного плеча. Так что на десять минут мне пришлось отправиться в постель. Я был недвусмысленно соблазнен, и весь день, когда мы говорили по телефону, я ее поддразнивал. Она была удивительно красива. Факт остается фактом – после стольких лет эта женщина все еще краснеет. Я потерял эту способность очень-очень много лет назад.
10 ноября 1968 г. Мне теперь сорок три. Сейчас девять утра. Небо серое, но, похоже, день будет солнечный. Вчера все было восхитительно. Мы пили “отвертку”, но умеренно. Играли в карты, в Джин Рамми, по тысяче долларов за очко. Я выиграл 648 тысяч долларов! Чек взять отказался. Сказал, что придется заплатить натурой.
19 ноября 1968 г., Париж. Какими бы мы ни были знаменитыми и богатыми, сколько бы нас ни баловали и ни проклинали, сколько бы нам ни платили, сколько бы вокруг нас ни суетились, нет в нашей жизни ни скуки, ни пресыщенности. Мы никому не завидуем. Нам просто повезло.
Всю жизнь я был необыкновенно везуч, но самое мое большое везенье – это Элизабет. Она сделала меня нравственным человеком, но не резонером, она безумно притягательная возлюбленная-любовница, она застенчива и остроумна, она умница, она блистательная актриса, она красива так, как ни одному порнографу не снилось, она может быть надменной и упрямой, она милосердная и любящая, она – Dulcis Imperatrix, она – дитя воскресенья, она может терпеть меня невыносимого, меня пьяного, она – моя боль в сердце, когда я не с ней, и она любит меня!
22 декабря 1968 г., Гштад. Мы приехали вчера, в жутчайшем состоянии. Я был в самом мерзком расположении духа, оскорблял всех, кто был справа, слева, сзади, спереди. Элизабет немного повопила. Я заявил, что она ипохондрик, что болеет только тогда, когда сама пожелает. Странно, сказал я, в Париже, когда тебе надо было работать, ты и пошевелиться не могла, а оказавшись в Гштаде, скачешь молодой козочкой. И я никак не мог слезть с этой темы. Это как про человека, который на машине чуть не сбил ребенка, а потом на него накинулся за то, что бедняжка его напугал. Ору я на Э потому, что боюсь за ее здоровье. Я постоянно только об этом и думаю.
29 марта 1969 г., Пуэрто-Вальярта. Элизабет загорела и выглядит умопомрачительно, хотя для пика формы этой ленивой с… нужно скинуть несколько фунтов. Я смотрю на нее самым критическим взглядом и не могу углядеть никаких признаков старения, разве что седых волос изрядно прибавилось. Кожа у нее по-прежнему гладкая, молодая, без морщин. Грудь, несмотря на объем и значительный вес, обвисла совсем чуть-чуть – но она была такой же и десять лет назад. Попка у нее крепкая и круглая. Ей нужно немного поработать над животом, но вчера она много плавала, и если будет продолжать в том же духе, все подберет к нашему возвращению в Лондон.
4 апреля 1969 г. Вчера был забавный денек. Первая его половина прошла великолепно, а в 3:30 пополудни дошло до перебранки. В основном по моей вине. Э, конечно, меня и не пыталась остановить, наоборот, огрызалась в ответ с почти мужским напором. Диалог был примерно следующий:
Я (около восьми вечера, поднявшись наверх, в спальню, чтобы почитать): Это из ванной все еще воняет?
ОНА: Да.
Я: Вроде не похоже. Может, это от тебя?
ОНА: Пошел ты на …! (Выходит из спальни, спускается вниз, я продолжаю читать.)
ОНА (возвращается в спальню минут через двадцать, стоит с лицом, искаженным злобой, в дверях): Я тебя терпеть не могу, ненавижу.
Я (надевая халат): Спокойной ночи, добрых снов.
ОНА: И
тебе того же.
NB: Для тех, кто будет знакомиться с этими зарисовками из семейной жизни Бартонов, следует отметить, что хотя слова употребляются вполне невинные, произносятся они с неподдельной злобой.
25 мая 1969 г. Что за удивительный мир! Как можно прожить с одним человеком тринадцать лет, а с другим – восемь, и чтобы оба были тебе словно чужие? Элизабет – вечная история на одну ночь. Она моя лично приобретенная любовница. И как она при этом сластолюбива! Невозможно рассказать, что такое совместимость в любви. Нет, все-таки расскажу. Э – как приемник. Она ловит и возвращает любой мяч! Я редко пишу про секс, потому что смущаюсь, но…
6 августа 1969 г. Сегодня утром Э сказала, что я не умею быть верным. Этой с… только и говорить о верности! Список ее “неверностей” длиннее, чем телефонная книга Нью-Йорка! Хотя своим детям она верна всегда. И здесь она меня побеждает, потому что своим я верен не был.
31 августа 1969 г., утро воскресенья. Вчера был очередной жуткий день. Я вел себя так, что духи преисподней по сравнению со мной – добрейшие и милейшие создания. Оскорблял Элизабет, пил, время от времени довольно убого приносил извинения, а потом опять начинал буйствовать. Порой я так похож на своего отца, что меня аж в дрожь бросает. У него был тот же дар – все крушить своим поганым языком, у него были те же приступы бешенства, он был так же верен маме, как я Элизабет, он был так же поверхностно образован, он был таким же дидактитичным (готов поклясться, что я написал это слово неправильно), мы с ним одинаково пылко отстаиваем свою невиновность в тех случаях, когда точно знаем, что виноваты на все сто.
Пора будить Мейзи [ЭТ]. Жизнь без нее проходит впустую.
2 октября 1969 г., Женева. Мы вышли из музея изящных искусств, а таксист исчез, правда, через несколько минут подъехал, что особенно мило – с розой для Элизабет. Где-то перед ужином я снова впал в задумчивость. Долгие паузы прерывались жуткими оскорблениями. В какой-то момент Э, поняв, что у меня приступ вредности, сказала: “Ричард, возьми меня за руку”. А я: “Не желаю я трогать твои руки – они такие огромные, уродливые, красные, совсем мужицкие”.
Сегодня утром Э сказала, что я просто обязан купить ей кольцо с бриллиантом в шестьдесят девять каратов, чтобы руки ее казались меньше и не такими уродливыми. Никто не умеет так быстро и умно обернуть оскорбления себе на пользу, как леди Элизабет.
18 ноября 1969 г., Монако. Сегодня рано утром кастрюля решила напасть на чайник и сшибла ему ручку. Э, кастрюля, нанесла этому чайнику, мне, серьезные повреждения. Меня холодно обвинили во всех возможных грехах. Пьянство (справедливо), лживость (справедливо), занудство (справедливо), неверность (несправедливо), стремление поскорее себя погубить (справедливо), гордыня-зависть-жадность (все справедливо), уродство (справедливо), былая красота (несправедливо) и все прочие пороки, кроме гомосексуализма и отсутствия великодушия.
29 марта 1970 г., Мехико. У нас с Э своего рода перемирие. Обе стороны вооружены до зубов и готовы начать бомбежку, но на кнопку пока что никто не нажал. Первые шесть месяцев нашего года отдыха прошли впустую. Разве что, оставаясь наедине, мы непрерывно грызлись и скандалили, но наедине мы почти и не были. Слава богу, скоро снова за работу.
3 июля 1970 г., на съемках в Мехико. Вчера приехал в Мехикали, снял на день номер в “Люцерне”, позвонил Элизабет. Разговаривать с ней было счастьем. Впервые в жизни я оценил телефон, который так презираю. За пару часов я поговорил с ней дважды! Она сказала, что соскучилась по мне так же, как я по ней, что ночью она почти не спит, а увидев мои носки, чуть не расплакалась.
7 октября 1971 г. <…> Хорошая новость: с Делоном мне придется сняться только в трех сценах “Убийства Троцкого”[4 - “Убийство Троцкого” (1972) – фильм Джозефа Лоузи, где главную роль исполнил Ричард Бартон. Его партнерами стали Ален Делон, сыгравший убийцу Троцкого Рамона Меркадера, и Роми Шнайдер в роли Гиты Сэмюэльс.]. Он настолько непрофессионален, что работать с ним пытка. Но в этой роли он, наверное, будет на своем месте: Э говорит, он отлично играет всяких гангстеров-убийц. Еще я рад, что у меня только один эпизод с мисс Шнайдер (забавно, ее фамилия по-немецки значит “портной”, совсем как Тейлор) – по слухам, с ней работать нелегко. <…> Рон, как обычно мрачно глядя в будущее, сообщил, что она погубила фильм, который они снимали в Израиле[5 - Речь о фильме “Блумфилд” (1971) – режиссеры Ричард Харрис и Ури Зохар.], – тот, где Ричард Харрис[6 - Ричард Харрис (1930–2002) – выдающийся английский актер. Всемирную известность ему принес фильм “Такова спортивная жизнь” (1963). Один из главных соперников Ричарда Бартона в кино шестидесятых-семидесятых годов.] играл главную мужскую роль и был режиссером; Рон говорит, это должен был быть милый фильм про мальчика, обожающего одного футболиста из ветеранов. Но, продолжил он, обуреваемый еще более мрачными предчувствиями, она затащила мистера Харриса в постель и, в буквальном смысле изнасиловав, заставила превратить все в историю любви между ней и мистером Харрисом, который играл футболиста. “Держи ухо востро, – говорит Рон, – и не теряй головы. Берегись октябрьских ид!” “Да ладно тебе, – говорю я с видом полной невинности, – это Джо Лоузи пусть держит ширинку застегнутой – в смысле, он же режиссер, а не я!” “Ты, Рич, не обижайся, – говорит он тоном умудренного жизнью старца, – ты парень красивый, а Роми зуб отдаст, лишь бы увести тебя от Элизабет Тейлор”. “Ладно, Рон, – отвечаю я, – буду вызывать на съемочную площадку Элизабет всякий раз, когда мне придется работать с этой жуткой Брунгильдой, а поскольку у нас с ней всего одна сцена и максимум два съемочных дня, думаю, на этот раз Бискайский залив мы пройдем спокойно”. “Э-э-э, – говорит он, – она из тех, кто притащится в свой свободный день, скажет, что хочет посмотреть, как ты работаешь, потому что ты великий актер. Так что, Рич, повторяю, будь начеку”.
<…> Лучше бы Рон продемонстрировал свои пророческие способности, предупредив меня о Делоне. Вот этот тип уж точно мечтает увести Элизабет Тейлор от Ричарда Бартона. И не думай, Рон, что он не станет пытаться. Такой тип людей мне очень хорошо знаком. Этакий вечный малолетний преступник, который заводится от того, что общается с подонками общества. Женщины на таких падки. Чем-то напоминает Фрэнка Синатру, Джорджа Рафта[7 - Джордж Рафт (1901–1980) – актер Голливуда. Его самый известный фильм – “В джазе только девушки” (1959).] и Стэнли Бейкера[8 - Стэнли Бейкер (1928–1976) – популярный актер шестидесятых-семидесятых годов, родом из Уэльса, земляк Ричарда Бартона.] в привычных им средах обитания, но в таланте – во всяком случае, Фрэнку – явно уступает. Собственно, про его актерское мастерство мне известно очень немного, я видел его только в фильме “Рокко и его братья”, снятом где-то в начале шестидесятых. Кажется, фильм Висконти, Делон там прехорошенький, и Висконти (с которым он, как я слышал, несколько лет сожительствовал) вместе с камерой любовно и почти сладострастно оглядывает все его тоненькие косточки – то одним долгим крупным планом, то другим. Впрочем, в нем, видимо, что-то было, потому что из этого фильма я запомнил только его, несмотря на то что
основной успех, все награды и похвалы критиков достались совсем другому актеру.
7 ноября 1971 г., Рим. <…> Некоторые девицы в таких обстоятельствах [без макияжа] выглядели столь кошмарно, что весь “интим” тут же и заканчивался. Поспешное бегство на жесткий холодный свет утра часто бывало вынужденным. Самая мерзкая история из всех случилась в Канаде, в Виннипеге. Шел 1945 год, моя часть стояла несколько месяцев в местечке под названием Портаж-ла-Прери, в шестидесяти милях от Виннипега. Мне было двадцать лет, эрекция у меня была перманентная, и я мало о чем еще мог думать. Вследствие своей малообразованности я боялся и стыдился мастурбировать и позволял себе этим заниматься, только когда доходил до совершенного отчаяния, поскольку, кроме вышеупомянутых страха и стыда, чувство собственного достоинства вопило “Позор!” при мысли о том, чтобы истово себя ласкать в грязном общественном туалете или в казарме ВВС в окружении тридцати спящих человек. Раз в десять дней нам давали увольнительную на тридцать шесть часов, и шестьдесят разгоряченных юношей, ковылявших на трех ногах, заполоняли бесконечно скучный Виннипег. Однажды я отправился исследовать улицы. Делать там было решительно нечего. Я побывал в парках, кинотеатрах, на центральной площади. Около одиннадцати вечера, когда я решил, что этот чертов город безнадежен и здесь окопалась Ассоциация молодых христиан, идя по какому-то переулку, я вдруг услышал звуки буйного веселья. В те времена Виннипег засыпал к десяти часам, а уж веселья, тем более буйного, там и вовсе не случалось. Звуки, определил я, доносились из дома, где окна были занавешены, но свет в них горел. Я решил напроситься в гости. Там было человек восемь, все пьяные и пожилые – им было примерно столько, сколько мне сейчас, то есть лет по сорок пять, все – как истинные обитатели Северной Америки – толстяки. Приняли меня с распростертыми объятьями. С приезда в Канаду я не выпил ни глотка, поэтому был безумно счастлив, когда мне предложили самому себе налить. Я спросил, что празднуют – может, чей-то день рождения? Мы только что пальнули из новенького браунинга, ответили мне. До меня не сразу дошло, что речь идет об атомной бомбе. Когда я спросил, мне сообщили какие-то подробности. Я был рад, жалел только, что узнал все это от канадцев, которые нас терпеть не могут. Естественно, я тогда и не подозревал обо всем ужасе атомного взрыва. Вечеринка продолжалась, и около половины первого я ушел – отправился в центр города. Я был изрядно пьян. И вот на одной из главных улиц я увидел одинокую женщину. От выпитого я осмелел, да к тому же радовался, что не придется воевать с японцами. Гарантированная жизнь куда важнее гарантированной медали. Не помню, как я договаривался с дамой, помню только, что выглядела она вполне прилично и было ей, как мне показалось, лет тридцать. Старовата, но не настолько же! Мне говорили, что проституток в Виннипеге нет, видимо, она была солдатской женой, которая решила отпраздновать сброшенную атомную бомбу и близость окончания войны. Она повела меня к себе. Квартирка была однокомнатная. Мы трахнулись. Не могу сказать, что мы “занимались любовью”. Просто трахались. А потом заснули. Комната была маленькая, и всю ее заполоняла двуспальная кровать – места там, кроме нее, хватило только на стул с прямой спинкой. Проснулся я от детского плача. Было совсем раннее утро, даже толком не рассвело. Я повернулся посмотреть на лежавшее рядом существо. Она оказалась до отвращения мерзкой. Лицо порочное. Старое. Никакие не тридцать, а пятьдесят. В тусклом свете фонарей и в темноте комнаты она выглядела не так кошмарно. К тому же, полагаю, выпивка и неуемное желание обусловили некоторую расфокусировку моего зрения. А еще на ней был толстый слой косметики. А утром она оказалась совершенно отвратительной. В квартире был крохотный санузел, которым я пользовался ночью. Я едва успел до него добежать, и меня вывернуло. Затем я оделся и, стараясь выказать дружелюбие, которого нисколько не испытывал, спросил, откуда доносится плач. Один угол комнаты был отгорожен занавеской. Женщина ее отдернула, и я увидел колыбель с младенцем. Я дал ей каких-то денег и ушел.
9 февраля 1972 г., Будапешт. Мы с Э вчера делали вечернюю зарядку вместе. Особенно забавно, когда во время бега на месте ей приходится поддерживать свои груди – одну левой рукой, другую правой, потому что они хоть и упругие, но довольно большие и поэтому мотаются туда-сюда, а это завораживающее зрелище, и будь оно доступно зрителям, заворожило бы немало народу. Миллионов десять.
Дневники Бартона заканчиваются мартом 1972 года, а после 1975 года он пишет от случая к случаю. В этом промежутке они с Тейлор развелись. И вновь поженились шестнадцать месяцев спустя, 10 октября 1975 года.
6 октября 1975 г., Йоханнесбург. Э в роскошной форме. Когда она сказала, что нам нужно пожениться на этой неделе в Чобе, я думал, она шутит. Но оказалось, что она всерьез. В результате после наполовину шутливых, наполовину горьких наскоков Э, продолжавшихся всю вторую половину дня, я сказал ей, что боюсь! В буквальном смысле боюсь, потому что брак может окончиться ужасным разводом. Конечно, мы снова поженимся, если Э так хочет, но только после того, как я преодолею свой страх, а поскольку сейчас я до безумия счастлив, не хочется портить эти мгновения!
7 октября 1975 г., Йоханнесбург – Чобе. Пришлось садиться на полосу с травяным покрытием. Успела привидеться смерть с косой. Левая стойка и левое шасси подвели. Думаю, мы были в шести-восьми-двенадцати дюймах от царствия небесного. Решили пожениться тут как можно скорее, если только Э (или я) не передумает (или я). Люблю ее сверх всякой меры и больше всего. Она крепко спит. Не могу дождаться, когда Э проснется.
10 октября 1975 г. Жутко напились, но, несмотря на все мои идиотские выходки, в том числе и мерзкие, счастливы как дети. Все время перехватывает дыхание, смотрим друг на друга и говорим с радостным удивлением и восторгом: “Эй, а ты понимаешь, что мы на самом деле женаты?” Никогда в жизни я не был так счастлив. Э вылечила меня своей любовью и неизбывным вниманием. Этот брак куда лучше первого, несмотря на то как глупо (и опасно) он начинался.
Бартон и Тейлор развелись второй раз меньше чем через год после свадьбы в Чобе. Их история возобновилась в 1983 году, когда они должны были вместе играть на Бродвее в “Частных жизнях” Ноэла Коуарда. К тому времени у Бартона уже был роман с Салли Хей, которая впоследствии стала его последней женой.
13 марта 1983 г., Нью-Йорк. Ходил к ЭТ, которая живет в квартире Рока Хадсона[9 - Рок Хадсон (1925–1985) – голливудский актер, друг и партнер Элизабет Тейлор по фильму “Гигант” (1956).]. Книг нет или почти нет. Квартира кошмарная. С лицом у Э все в порядке, но фигура – увы и ах! А еще она пьет. А еще – даже пьесы не прочитала. Моя девочка. На меня нахлынула сентиментальность. “Умоляю, ради меня, не женись на Салли как можно дольше”, “У меня никого нет”. Она очень одинока. Жалко ее. Она в полном раздрызге. Бедняжка. “У меня никого нет” означает: “Никто не хочет меня просто как меня”. И это тоже правда!
14 марта 1983 г. [на репетиции]. ЭТ все еще пьет. Говорит, что только вино. Даже свой текст толком читать не могла. Эти семь месяцев будут
очень долгими. ЭТ начинает меня раздражать, а ведь когда-то давно я такого и представить себе не мог. Какая ужасная штука время!
15 марта 1983 г. ЭТ опоздала всего на пятнадцать минут, но потом еще пятнадцать минут – занималась своими бровями. От нее несет чесноком – ну кто ест чеснок за завтраком? Она точно на чем-то сидит, потому что некоторых реплик вообще произнести не в состоянии [подчеркнуто]. Очень это тревожно. Каждые полчаса думаю о том, как она одинока.
20 марта 1983 г. Пошел к ЭТ на бранч. Яйца “бенедикт”, жареная картошка, горошек. Все, кроме меня, пили “Мимозу”. Прошел с ЭТ второй акт, полный кошмар. К этому времени она была уже никакая и реплики не могла даже читать. Я опять очень за нее боюсь. Она в полном разборе.
21 марта 1983 г. ЭТ лучше не становится. Салли видела, как в 12:30 она пила “Фернет Бранка”, а потом, нисколько не скрываясь, налегала на белое вино. Поскольку она с трудом выговаривает слова, день получается нескончаемым.
22 марта 1983 г. ЭТ весь день была беспробудно пьяна. Настолько, что даже не могла читать свой текст. Ненавидящая и ненавидимая. Боже, как же мы были счастливы оказаться дома.
Дневник Ричарда Бартона заканчивается началом апреля 1983 года. В июле он женился на Салли Хай, а 5 августа 1984 года умер во сне от кровоизлияния в мозг в возрасте пятидесяти восьми лет.
Эрик Ханут
Марлен дитрих: I wish you love[10 - “Я хочу, чтобы ты любил”, – название песни Шарля Трене, входившей в репертуар Марлен Дитрих; Eryk Hanut. I Wish You Love: Conversations With Marlene Dietrich. Berkeley, California: Frog Ltd. 1996.]
Перевод с английского Андрея Куприна
Этот старый телефон, обмотанный скотчем, давно стал музейным экспонатом и теперь кочует с выставки на выставку как свидетельство последних лет жизни великой Марлен Дитрих. По сути, ее единственная связь с миром. По нему она изредка давала интервью газетам (за деньги, разумеется!). По нему общалась с великими мира сего, включая президентов Франсуа Миттерана и Рональда Рейгана. Последний сам ей позвонил, когда приехал в Париж с государственным визитом, мол, Марлен, нам, голливудским ветеранам, надо бы повидаться. “Too late, Ronnie, too late (“Слишком поздно, Ронни, слишком поздно”)”, – сказала она ему тогда.
Случались и другие звонки. В последние годы ее постоянным собеседником стал совсем молодой парень по имени Эрик Ханут. У него занятная история. Сам он родом из Бельгии. Родители погибли в автокатастрофе. После этого он оказался в детском доме, откуда его забрала к себе тетка – одинокая стареющая актриса, коротавшая дни в большой запущенной парижской квартире. Мальчик рос среди погасших звезд, способных существовать лишь на дальней границе реального мира. Страшась одиночества, тетка отвела ему роль, с которой мало кто мог бы справиться: просто находиться рядом. Эрик рано стал подрабатывать (похоже, не слишком легальным и достойным способом). Мечтал о том, чтобы стать актером. Путешествовал по Европе автостопом. Много пил. А однажды утром решил утопиться в гамбургском порту. Шел 1987 год. Через несколько дней ему исполнялось двадцать лет. И вот, уже глядя в маслянистую воду, в которой отражалось серое небо, он услышал песню. Знакомый хрипловатый женский голос пел об одиночестве в большом городе: “Allein in einer grossen Stadt…” Юноше показалось, что эта песня посвящена ему. Он различил в ней эхо собственного крушения. А ведь разделенная печаль – это уже что-то. Он сразу узнал, чей был голос. Когда ему было восемь лет, тетка водила его на концерт Марлен Дитрих. Он навсегда запомнил женщину в серебристо-розовом платье с блестками, стоявшую на краю сцены с абсолютно прямой спиной, как солдат на посту. Эрик передумал топиться, вернулся в Париж. Теперь он живет в Сан-Франциско, стал известным фотохудожником. А еще он написал книгу – рассказ о себе и о Марлен.
Они никогда не встречались, но пять лет разговаривали по телефону. Иногда она звонила ему, иногда он. Что тут правда, а что “бель леттер”, понять сложно. Автор утверждает, что никогда не записывал их разговоры на пленку (“Марлен бы это не одобрила”). А диалоги, восстановленные по памяти, – опасный формат, который нельзя предъявить в качестве вещественного доказательства. Хотите – верьте, хотите – нет. Говорят, что Мария Рива, дочь и единственная наследница Марлен, даже пыталась судиться с Эриком из-за этой книги. Впрочем, после откровений, которые она обрушила в своем автобиографическом эпосе “Моя мать Марлен Дитрих”, эти телефонные разговоры кажутся невинным лепетом. И все же, когда читаешь книгу Ханута, нельзя избавиться от ощущения, что сквозь весь “шум времени”, всю ложь, домыслы и фантазии, будто с самого дна этого старого раздолбанного телефона до нас доносится неповторимый и единственный голос. Его нельзя сымитировать, и ему бессмысленно подражать. Голос Марлен.
Сергей Николаевич
Разве она еще жива?
Однажды моя подружка Даниэль пригласила меня в какой-то маленький кинотеатр на “Белокурую Венеру” Йозефа фон Штернберга. Было холодно, начало зимы, одолевала тоска. Уж сколько лет я скитаюсь по миру, изредка останавливаясь в роскошной и пустой квартире тетки у парка Багатель. В спальне со мной лишь Ренуар и Пикабиа на стене и бутылка “Джонни Уокера” на прикроватной тумбочке. Я медленно, но верно умираю, тщательно отмеряя яд – чтобы сохранить ясность ума до последнего.
Мы слишком редко видимся с Даниэль, чтобы она поняла, насколько я близок к финалу; однако она чувствует во мне какой-то надлом.
После фильма с Марлен Дитрих мы сидели над дымящимися чашками глинтвейна. Я сказал Даниэль:
– Удивительная женщина. В детстве я был на ее концерте. Она еще жива?
Даниэль нахмурилась и направила на меня укоризненный взгляд прекрасных черных глаз:
– Если бы она это услышала! Марлен живет в Париже, напротив “Плазы-Атени”. Она одинока и больна. Напиши ей.
Из хронического чувства противоречия я проворчал:
– Почему это я должен ей писать?
Однако дома немедленно принялся за письмо, но это было не просто письмо от поклонника. Когда-то в Гамбурге она поведала мне о своем одиночестве, теперь я рассказал ей о своем.
Через пять дней раздался телефонный звонок. Один в квартире тетушки, я сидел в большом кабинете, затянутом блеклым бежевым бархатом. В окна стучал дождь. Я поднял трубку.
Далекий глуховатый надтреснутый голос произнес:
– Алло, это Марлен…
Я сразу понял, что это Даниэль так шутит. Розыгрыш мне не понравился, и я бросил трубку.
Через минуту телефон зазвонил опять. Тот же голос подтвердил:
– Я настоящая Марлен Дитрих, а ты настоящий грубиян.
Я что-то пробормотал, извиняясь. Сердце бешено билось. Убедившись в произведенном эффекте, она стала меня успокаивать:
– Люди часто думают, что это розыгрыш, но я далеко не всегда перезваниваю.
Мне уже не узнать, почему она перезвонила в тот день. Ее голос поднимался из бежевого телефона, как дым над ложбиной в Дели. Мы оба знали, что слава – единственное, что остается тем, у кого нет счастья. Всей своей безрадостной жизнью я был подготовлен к встрече с Дитрих, чтобы, пробившись сквозь ее легенду, как можно быстрее подойти к ее подлинной человеческой сути.
То, о чем говорить “не положено”
Не раскрою секрета, если скажу, что Марлен пила, и порой немало. Все биографы твердят об ее
алкоголизме. После ее смерти многие говорили, печально и многозначительно закатывая глаза: “Дитрих пила”.
А я продолжаю думать: “И правильно делала, что пила!” Марлен знала: для нее все позади. Давным-давно ушла молодость. Изумительной красоты ноги, что принесли ей славу, были поражены болезнью. Можно ли упрекать страдающего онкологией последней стадии в том, что он принимает слишком много морфия? Мало кто терял столько, сколько Дитрих, ведь очень немногие имели так много, как она. Осуждающие ее похожи на человека, который не подаст ни гроша бездомному под предлогом, что тот потратит деньги на выпивку. Так знайте: с бутылкой дешевого вина грязный подземный переход ненадолго превращается в уютную спальню, а пустая квартира наполняется добродушными призраками.
Через несколько месяцев после нашего первого разговора я сказал, что помню вечер, когда побывал на ее концерте. Она не поверила, возразив, что я слишком молод, чтобы помнить ее выступления. Я стоял на своем. Она в раздражении повесила трубку.
Прочтя у Данте: “Тот страждет высшей мукой, кто радостные помнит времена”[11 - “Ад”, V, 121–123. Перевод Михаила Лозинского.], я понял, что настаивал зря.
Марлен встречала свой закат в одиночестве – как и я. И кто посмеет нас обвинить? Она никогда не говорила пьяным голосом, но я слишком хорошо научился отличать с трудом рождающиеся фразы, когда нужное слово прячется в тумане шампанского. Однажды я спросил у нее:
– Зачем вы пьете?
– С ума сошел?! Я пью только холодный чай. Ненавижу спиртное, – ответила она и повесила трубку, после чего не звонила целый месяц.
Она не любила говорить о своем пристрастии к алкоголю, однако сама постоянно донимала меня расспросами – словно нарочно. Марлен никогда не спрашивала напрямую, почему я пью. Ей нравилось давать советы, как бросить эту привычку: “Займись спортом! Прекрасный выход для вредной энергии”. Или: “Кури! Курить – это очень хорошо”. Марлен была убеждена, что сигареты не наносят никакого вреда. Она бросила курить задолго до нашего знакомства, но по-прежнему обожала запах табачного дыма.
Не уверен, что Дитрих в последние годы была уж настолько затуманена алкоголем, как заявляет ее дочь, чьи воспоминания я внимательно и с почтением прочел. Женщина, с которой я говорил часами, вовсе не была похожа на алкоголичку.
Марлен Дитрих страдала оттого, что ее легенда уже давно существует отдельно от старой, хрупкой женщины, какой она стала в последние годы жизни.
Она сделала выбор и сгорела в пламени собственной славы. Я уважаю ее за это. О Дитрих сказано почти все, что надо было сказать. Кроме, быть может, одного: ее путешествие во времени только начинается. И – как она часто мне повторяла, не ведая, что фраза Рильке и обвиняет, и защищает ее, – “с красоты начинается ужас”[12 - Рильке, “Дуинские элегии”, № 1, перевод Владимира Микушевича.].
В течение последних лет жизни Марлен оборвала множество связей. Все близкие ей люди прошли через смерть дружбы. Что ею двигало – желание избавить их от созерцания поверженного идола? Или просто она чувствовала, что уже отыграла свое?
Робер де Монтескье написал как-то, отклоняя приглашение: “Прежде мне нравилось, когда меня разглядывают, но теперь я не получаю от этого удовольствия. Каждый любит делать то, что у него хорошо получается, а мое время показывать себя прошло”. Марлен терпеть не могла литературу высокого стиля и наверняка не читала этих строк. Почему же она стала затворницей: чтобы защитить свою частную жизнь или чтобы продлить легенду?
“Жан Кокто однажды сказал, что я сама выбрала для себя одиночество. Он прав”. Она написала эти строки в 1984 году. (К тому времени она жила в уединении уже восемь лет, и еще восемь было у нее впереди.) Эти слова кажутся мне излишне пафосными. Как решиться оставить свет, если только в нем твое убежище?
Она была глубоко одинока. И непреклонна в отказе от всякой помощи. Она решила пройти чистилище одна. Некоторые принимали это за скверный характер, но я чувствовал, что это не что иное, как окончательное и страшное утверждение собственной независимости. Ни капли жалости к себе. Ни под каким видом.
Когда я пожаловался – чересчур настойчиво – на постоянную, хотя и слабую, зубную боль, она сменила тему. Вспоминая о кровавой и уже далекой войне, она мрачно заметила, что по сравнению с той войной “наши маленькие европейские неприятности” совершенно ее не трогают.
Никогда не забуду этого урока.
Она задула свечу задолго до своей физической смерти. В радиоинтервью 1962 года Марлен заявила: “Конец моей жизни не будет похож на “Сансет бульвар”. Даже если я перестану работать, я найду чем заняться. Те, кто уходит в собственные воспоминания, – люди второго сорта”. Тридцать лет спустя ее речь будет пересыпана словами: “ужас, ужас, ужас”. Это слово подытоживало отчаяние, с каким она смотрела на мир, который уже не узнавала, – мир, из которого бежала, испытывая мучения утопающего, одновременно страшащегося и жаждущего бездны. В изоляции она, без сомнения, видела свой последний шанс, мастерски исполненный “финальный занавес”.
Но и там, за этим занавесом, она продолжала создавать “легенду Дитрих”, подобно тому как Пруст – которого, кстати, она терпеть не могла – писал “В поисках утраченного времени” с одержимостью больного, знающего, что дни его сочтены.
Марлен имела обычай заявлять безапелляционным тоном: “Так не положено”. Во время наших последних бесед эта фраза стала почти навязчивой. Я боялся, что однажды она скажет мне, что и по телефону разговаривать “не положено”.
Что ж удивительного в том, что такая женщина выбрала для себя одиночество?
В 1988 году она дала интервью газете “Фигаро”. На бестактный вопрос “Правда ли, что вы больше не покидаете свою квартиру?” она ответила: “Конечно же, нет. Я часто бываю у друзей за городом. Там меня никто не беспокоит. По улицам Парижа я уже не гуляю, разумеется, но совсем не выходить из дома – какая чушь!” Это было сказано с железным самообладанием дочери прусского офицера, а ведь к тому времени она почти десять лет фактически не поднималась с постели. Имитируя голос своей горничной, она отвечала на звонки и сообщала, что “мадам” у Диора, у врача, в Японии…
Марлен неодобрительно относилась к любым расспросам о здоровье. В крайнем случае об этом можно солгать. Многие старики лгут, чтобы вызвать жалость. Дитрих лгала, чтобы ее не жалели. В конце своей книги, упомянув о переломе шейки бедра, она написала: “Движения мои довольно скованны, но я стараюсь ходить через “не могу”. Поклонники пишут мне, что “крайне огорчены эти обстоятельством”. Я, напротив, ничуть не чувствую себя огорченной. Да, сохраняется хромота, но это не болезнь, и те, кто меня действительно любит, находят мою походку весьма пикантной”.
Она прислала мне книгу. Я долго смеялся, узнавая между строк едкое остроумие Марлен. И только потом мне стал понятен трагизм этих строк, ведь ко времени, когда они увидели свет, она вообще не могла передвигаться без посторонней помощи. Но упоминать об этом было “не положено”.
Никогда не говори, что ты ничей
Однажды зимним вечером, в самом начале нашего знакомства Марлен позвонила мне очень поздно.
– Хотела поговорить с дочерью, но ее номер
занят. Мне очень плохо.
Она словно разоружилась, поэтому я стал менее сдержанным, чем обычно. Возможно, именно этого она и ждала.
– Ты задаешь кучу вопросов, – сказала она. – А вот когда я пытаюсь тебя о чем-то спросить, ты отгораживаешься и уходишь в сторону. Почему?
Я возразил:
– Марлен, вы же сами написали в своей книге: “Говорить о себе мне неинтересно”.
– А ты еще веришь тому, что написано в книгах, – в твоем-то возрасте?
Ее удивляло, что я не стремлюсь к карьере:
– Это ненормально.
– В пятнадцать лет я мечтал стать певцом.
– Ангел мой, не смеши меня! Неужели ты правда хотел петь про горячий песок, летние ночи и ушедшую любовь? Какая чушь!
– Но вы же пели, Марлен.
– Во-первых, я ни разу в жизни не пела про горячий песок. А во-вторых, я женщина. Пение недостойно мужчины, если, конечно, ты не Пласидо Доминго. А ты не Пласидо!
Я помню: в тот момент мы почти перешли на шепот. Я один в огромной пустой квартире. Она меня внимательно слушает.
– Знаю, что твои родители умерли… Как это произошло?
– Автомобильная катастрофа.
– Сколько тебе было лет?
– Семь.
– Я тоже очень рано потеряла отца. Нельзя скучать по тем, кого ты так и не успел узнать. Хотя ты был уже достаточно взрослый…
Я приоткрыл заржавевшую с годами дверь. Наступил момент, когда в ее голосе появилась особенная хрипотца и она назвала меня “мой маленький мальчик”. На расстоянии одной мили в Париже, застывшем в снежной тиши, безвестный юноша и величайшая кинозвезда оплакивали свое невеселое прошлое.
– Не верь, что, уничтожая память о родителях, ты их воскресишь. Пусть они останутся мертвыми. Ты не с ними должен бороться, а с тем ребенком, которым ты никогда не был.
В ту ночь я рассказал ей о своей тетушке, о незадачливом усыновлении – я был лишь “допущен к дому”, никакой формальной опеки установлено не было. В тот вечер я поймал себя на том, что признался ей в своем, возможно, самом глубоком страхе – что я никто и ничто. Я был ничей сын, ничей племянник, ничей возлюбленный.
Марлен тихо вздохнула и произнесла:
– Никогда не говори, что ты никто. Никогда не говори, что ты ничей. Ты – мой друг, ты понял?
Я затаил дыхание и не мог произнести ни слова. Наконец-то я был чьим-то другом. Я понимал, что сказанное ею было обещанием. Клятвой, скрепленной навеки в ту холодную ночь.
Затем она заговорила обычным тоном. Марлен вернулась. Я недолго был с ней знаком, но уже инстинктивно считывал ее коды. Они были и моими кодами.
– А теперь поспи. Даже если ты не работаешь, все равно надо спать. – Она пожелала мне доброй ночи и прошептала: – Слушай, если вдруг я скоро умру, скажи себе, что впереди у тебя долгая, полная радости жизнь. И куда бы тебя ни занесло, какая-то частица меня будет всегда с тобой.
Это Марлен
Потребовалось время, чтобы я осознал, что мне регулярно звонит одна из величайших легенд нашего века.
Я не воспринимал величия Дитрих. Я знал о ней очень мало, и это делало наши отношения более свободными. Если бы она позвонила мне впервые сегодня, мое восхищение, вероятно, помешало бы искренности. Мое преклонение перед ней росло постепенно. Она была чиста, как идеал некоего языческого культа, она не придерживалась никаких догм. Длительность наших отношений во многом обязана тому, что мы общались с широко открытыми глазами.
Я быстро понял, что она эмоционально парализована, что душа ее жестоко изранена. Она говорила короткими, отрывистыми фразами – и говорила только то, что было существенным. Без эмоций. Но каждое слово обладало невероятной личностной плотностью, свидетельствующей о ярко прожитой жизни.
Как правило, она звонила мне после обеда, но вовсе не из уважения к какому-то распорядку. Иногда она будила меня поздно ночью, чтобы сообщить, например, что я должен перечитать “Пандору” Гете. Голос ее был от природы глубок, она могла окрашивать его по своему усмотрению и порой, в особых случаях, умела придать ему густой и, как говорят о некоторых редких ароматах, рассыпчатый тон.
Разделенные пропастью в несколько световых лет, мы были двумя одинокими мизантропами, увидевшими друг друга, точно в зеркале. Часто мы болтали о том о сем, а иногда и вовсе ни о чем. Я рассказывал ей про свою жизнь, но чаще вспоминала она – возможно, приукрашивая прошлое.
Может показаться странным, но я точно определял, что звонит именно Марлен. Это не означало, что я ждал ее звонка, – я ничего не ждал. Но подобно тому, как некоторые имеют узнаваемую поступь или особую манеру стучаться в дверь, телефонные звонки Дитрих – с момента, когда звонил телефон, и до момента, когда она вешала трубку, – были не похожи ни на какие другие. Казалось, телефон повелевает: “Возьми трубку немедленно! Это я!”
Сначала было так: она произносила “алло” и затем выдерживала паузу, словно для того, чтобы услышать взрыв аплодисментов. Потом добавляла: “Это Марлен”. Спустя какое-то время она уже начинала разговоры так: “Привет, это ты? Это я. Чем занимался последние дни, мой ангел?”
Она задавала этот вопрос, чтобы завязать беседу. Но наши диалоги были, как правило, монологами Дитрих. Она назвала меня впервые “мой ангел” в один прекрасный день, когда решила, что у меня “ангельский голос”. Она произносила “мой ангел” тоном мягким, точно кашемир. В тех редких случаях, когда она звала меня по имени, она, напротив, говорила очень сухо, почти безлико.
Я никогда не пытался встретиться с ней. Не видел необходимости. Марлен жила скрытно – парадоксальная печать секретности для той, кто так часто позволяла похищать свой образ. Голос по телефону был голосом из фильмов – голосом женщины, чье лицо затуманено сигаретным дымом. Я и не представлял ее себе иначе.
Один и только один раз она предложила мне, будучи в игривом настроении:
– А не выпить ли нам как-нибудь вместе чаю? Хочу посмотреть, хороши ли твои манеры.
Я постарался ответить как можно небрежнее, хотя был совершенно ошарашен:
– Да, конечно… как-нибудь…
Именно такого ответа она и ждала.
Мечта осталась недостижимой. Она сохранила свою власть. Больше мы никогда не касались этой темы.
Профессор красоты
Марлен интересовали люди. Без всякого тщеславия скажу, что и я был ей интересен. Долгое время она настаивала, чтобы я прислал ей свою фотографию. Мне этого не хотелось. Разумеется, я стеснялся. К тому же считал это неуместным. Дитрих уже научила с непоколебимой логикой определять то, что делать “не положено”. Например, отправлять ей свое фото. Я отказывался под предлогом нефотогеничности.
– Твоя фотография нужна мне не для того, чтобы предложить тебе главную роль. Мне надо знать, как ты выглядишь. Имею я на это право?
Сама же она присылала свои фотографии, особенно в начале нашего знакомства. Потом, со временем, это стало случаться гораздо реже. И каждый раз, увидев среди утренней почты большой конверт, надписанный ее крупным почерком, я радовался, как ребенок в день Рождества.
Наконец и я отправил ей свое фото. Она позвонила немедленно.
– Мой ангел, у тебя чудесные глаза, но… – Она помолчала. – Ты правда меня любишь?
– Конечно, я вас очень люблю.
– Тогда повесь трубку.
– Почему?
– Повесь трубку и сейчас же сожги ту кошмарную рубашку, в которой ты на фото. Ты подвергаешь себя невообразимому риску,
надевая на себя такие ужасные вещи.
– Но мне нравится эта рубашка!
– Я могу простить тебе отсутствие вкуса, но не безумие. Сожги ее немедленно!
Рубашку я так и не сжег. Через несколько дней я выбросил ее, что почти одно и то же.
С тех пор Дитрих начала давать мне уроки элегантности. Она стала для меня тем же, чем был Монтескье для Пруста, – “профессором красоты”. Тогда я не замечал скрытой материнской нежности в том, что она делала. Теперь, когда я об этом думаю, у меня подступают слезы к глазам.
– Знаю, что у тебя нет денег, – сказала однажды Марлен. – Но, видишь ли, деньги не имеют ничего общего с хорошим вкусом. Ты должен носить белые, черные или голубые сорочки. И никакие другие. Найдешь их в любом универмаге. Я не заставляю тебя покупать от Ланвен!
Так со мной разговаривали впервые в жизни. Это верно, одевался я плохо. По правде говоря, я вовсе не “одевался”. Никто не удосужился мне объяснить, что кирпично-красные брюки не идут к зеленой рубашке.
Сегодня вся одежда в моем гардеробе подобрана со вкусом, этому меня научила Марлен. В магазине я часто беру сорочку и возвращаю ее на полку, сказав себе: “Нет, это не то. Ей бы не понравилось”.
Впрочем, ее советам я следовал не всегда. Однажды она заявила, что Habit Rouge от Guerlain — единственная достойная внимания туалетная вода для мужчин.
– Терпеть не могу этот запах! – возразил я.
– Это ненормально! Тебе должен нравиться Habit Rouge!
И она немедленно прислала мне большой сверток со всеми изделиями линии Habit Rouge, тут был полный набор: одеколон, мыло, крем для бритья, тальк и масло для тела.
Дорогая Марлен, я редко лгал тебе, и то была святая ложь. Я по-прежнему не выношу Habit Rouge. Обычно в подобных случаях ты говорила: “Я имею на это право, не так ли?” Содержимое того свертка я раздал. Возможно, людям, которым это досталось, тоже не понравилась эта парфюмерия. А ты покинула этот мир, думая, что я ее полюбил. И даже сказала: “Я была уверена, что Habit Rouge — это именно то, что тебе надо”.
Ревность нужна любви как сама любовь
– Что, если мы поговорим о ревности?
– О каком виде ревности?
– О любовной ревности. Не о зависти, конечно…
– Я думаю, что ревность нужна любви как сама любовь.
– А как же доверие, Марлен?
– Оставь в покое доверие! Доверие не имеет никакого отношения к любви. Бдительность – вот что важно.
– В наши дни ревность кажется таким анахронизмом!
– Давай разберемся! Все пошло с мая шестьдесят восьмого. Каждый получил все, что душе угодно: все начали спать с кем попало. Этот так называемый свободный секс скорее воображаемый, чем реальный. Это мода. Потеря интереса к судьбе пары рано или поздно приведет к вселенской катастрофе.
– Вы имеете в виду пару в гетеросексуальном смысле, с христианской точки зрения?
– Пара – это пара. Нормальное человеческое существо не способно жить в одиночестве.
– Значит, вы говорите и об однополых парах?
– Люди твоего поколения всегда умиляют меня своей глупой уверенностью, будто это они все на свете придумали. В Берлине гомосексуальные пары встречались на каждом шагу еще во времена моей молодости. Не пытайся убедить меня, что твое поколение открыло Америку, о’кей?
– Тем не менее скажите мне, что вы об этом думаете, Марлен?
– Не знаю… Люди любят, вот и все. Если просто секс – то это невроз… Впрочем, теперь, с этой проклятой болезнью, это все равно что ходить по острию ножа! Настоящая любовь освобождает от диктата плоти: ты перестаешь быть рабом своих чувств, потому что спишь с тем, кого любишь.
– Но вы знаете, что значительная часть ваших поклонников геи, не так ли?
– Разумеется, знаю! И что с того? Из меня сотворили какую-то двуполую мадонну, а еще эти статейки в журналах! Все это чушь. Художнику важно только одно – нравится публике то, что ты делаешь, или не нравится. Моя работа им нравится, вот и прекрасно! А кто с кем спит – не мое дело.
– Вернемся к ревности…
– Ах да… Я убеждена, что предоставлять партнеру столько свободы, сколько ему хочется, – значит подвергать опасности счастье обоих. Это дом на песке. Сейчас с легкостью меняют партнеров. Их дело! Вздумали играть с огнем – пожалуйста, только не опалите крылья! Женщина, которая благословляет мужа на связь с другой женщиной – и наоборот, кстати! – не заслуживает прощения. Двое принадлежат только друг другу. Все прочие варианты просто нелепы. Какой стабильности можно ждать на планете, населенной мужчинами и женщинами, которые изменяют друг другу?
– Любопытная точка зрения…
– Это не “точка зрения”, а чистая правда! Те, кто не хранит верность партнеру, не понимают, что и сами будут преданы. Я их глубоко презираю. Какое жалкое удовольствие! Наше спасение в преданности. А теперь, с этим СПИДом, все стало еще более актуальным. Каждый, кто заражается этим вирусом, – а нынче каждый знает, как он передается, – попросту получает то, что заслуживает.
– Не будьте столь жестокой!
– А ты перестань изображать из себя человека широких взглядов. Тебе это не идет! Разумеется, я имела в виду не тех несчастных, которые уже десяток лет сидят на игле, и не тех, кто заразился во время переливания крови… А вот если кто-то изменяет постоянному партнеру и потом за одну ночь подхватывает болезнь – у меня нет к ним никакой жалости!
– Осторожней, Марлен! Вы говорите о смерти.
– А они что? Неужели не понимают, что их неверность может стать причиной смерти партнера? Ложь убивает чаще, чем винтовки! Спи со всем Парижем, если нравится, и удачи тебе. Но если ты к кому-то привязан, имей к нему хотя бы какое-то уважение, если уж себя не уважаешь.
– Иначе?
– Иначе? Пусть тебя кастрируют, как быка!
Слишком хороша для Голливуда
– Быть красивой – это помеха?
– Я никогда не считала красоту своей профессией, в отличие от многих других актрис. Требовалось быть красивой для роли – и я была красивой. Однако уродливые актрисы тоже делают карьеру. Красота идет изнутри. Если ничто не может заставить ваши глаза засиять, то никакая камера не поможет. Настоящая красота внутри. В противном случае это называется смазливостью, сексапильностью – но только не красотой. А вот быть знаменитой – это настоящая помеха.
– Быть знаменитой? Тогда почему вы избрали карьеру, главная цель которой как раз стать знаменитой?
– Потому что, когда ты студентка театральной школы, ты еще не знаешь, что тебя ждет. Зубришь текст, вот и все. И впадаешь в немой восторг при виде звезд. Впрочем, я редко узнавала тех женщин, о которых писала пресса. И потом, актеры часто бывают совершенно безнадежны как художники. За редкими исключениями их следует избегать.
– Почему?
– Не заставляй меня говорить о Голливуде! Я вижу, как ты старательно подводишь к этому. Голливуд – это мир, в котором трудно сохранить достоинство. У меня были немецкие корни и воспитание, и это придавало мне силы. Поэтому я и выжила. Для меня было важно только одно – работа. Вышло плохо, начинай сначала! Но чем больше стремишься к идеалу, чем более ты требователен, тем чаще тебя считают жуткой занудой. Это очевидно.
– Вы очень требовательны, согласен, но никак не зануда.
– Это потому, что ты сам жуткий зануда! Во мне есть и положительное, и отрицательное. Я показываю тебе только положительные свои стороны. Это называется хорошими
манерами.
В наших беседах мы почти не затрагивали ее голливудский период. Таков был негласный, но твердый уговор. В то время я лишь смутно догадывался о причинах такого табу. Я объяснял это скрытой ностальгией по эпохе роскошных манто, лимузинов и любовников во фраках – эпохе, которая никогда не вернется. Несомненно, истинные причины были гораздо сложнее, как это часто бывает с тем, что кажется очевидным. Дитрих хватило сил остаться собой, несмотря на диктат студий, но она испытывала отвращение к воспоминаниям о голливудских годах – как жертва насилия, которая с отвращением сохраняет спокойствие, давая показания в полицейском участке.
Я начал понимать, что Голливуд для нее символизировал не только ностальгию по ушедшей молодости, но также насилие и унижение. Иногда мне попадались фотографии, сделанные на премьерах и торжественных приемах, – Марлен в шелках. Она заявляла, что Голливуд для нее был всего лишь кинофабрикой – подъем в четыре утра, сон не позднее девяти. Не оставалось времени даже помечтать.
За годы мне удалось собрать обрывки голливудских сплетен так, что она не догадывалась об этом. Понимала ли она, как далеки те события, что продолжали ее волновать? Возможно, понимала. Но всегда говорила о мире кино с большой неприязнью.
Иногда я поражался глубине ее презрения. И получал в ответ: “Почему это тебя удивляет? Голливуд есть Голливуд. Вульгарность словно нарочно была выдумана для этих людей!”
Правда, она делала несколько исключений. Например, Гарбо не была вульгарной – слишком велик масштаб личности. Кэтрин Хепберн царила в ее пантеоне: “Она была слишком хороша для Голливуда”. И все же для Марлен было жизненно важно в меру сил очернять Голливуд.
– Была такая штучка, – сказала она однажды, – которая наградила дурной болезнью каждого второго в Беверли-Хиллз. Если я назову тебе ее имя, ты будешь шокирован.
Она назвала мне это имя, и я был шокирован.
Еще об одном актере, символе мужественности на экране, который был полный ноль в постели, она отозвалась так:
– Даже с мужчинами он оказался безнадежен! За это его прозвали “Великой Иллюзией”.
Грязненькие рассказы умиляли ее. Она поведала мне то, что вогнало бы в краску целый полк солдат. Я не намерен приводить здесь это. Должен признаться, однако, что смотрю теперь на экран другими глазами, когда вижу “упомянутых лиц”.
Гарбо умерла, мои поздравления
Немногие артисты познали такую славу, как Грета Гарбо и Марлен Дитрих. Никому не известно, что думала Божественная о Дитрих. В своих мемуарах Сесил Битон упоминает о том, как однажды они с Гарбо зашли в антикварную лавку. Продавец, переполненный эмоциями, бубнил: “Да, мисс Дитрих, с удовольствием, мисс Дитрих, до свидания, мисс Дитрих”. Если верить Битону, то Гарбо воскликнула, выйдя из лавки: “Ему было не видно моих ног!”
Рассказывают, что Гарбо, прогуливаясь как-то в Центральном парке, наклонилась, чтобы приласкать ребенка, и вдруг с ужасом обнаружила, что его няня – вовсе не няня, а Дитрих собственной персоной, гулявшая с одним из своих внуков. Марлен так часто твердила мне, что о ней написано много неправды, что я не могу, конечно, настаивать на подлинности этого анекдота.
Однажды, посмотрев фильм, в котором американский актер и драг-квин Дивайн сыграл женскую роль, я рассказал об этом Марлен. Она не слышала про такого актера, но мысль о том, что упитанный мужчина надевает женское платье, привела ее в ужас. Фотографии и статьи, которые я потом прислал, лишь утвердили ее в том, что она предчувствовала: Дивайн – это угроза хорошему вкусу.
Спустя несколько дней Марлен, все еще увлеченная темой трансвестизма, доверительно мне сообщила:
– Когда я приехала в Голливуд, про меня писали, что я “новая Гарбо, немецкая Гарбо”. Дело в том, что… – последовало молчание. – Они не посмотрели на мои ноги! У меня красивые ноги… – опять молчание. – А у Гарбо ноги, как у мужика… – продолжительное молчание. – Более того, – продолжала Марлен, перейдя на басистый, мрачный шепот, – я уверена, что Гарбо мужик и есть!
Есть любительское видео семидесятых годов, в котором Гарбо делает упражнения на террасе своей швейцарской виллы в Клостерсе. Трудно не испытать легкий испуг при виде этой высокой, угловатой фигуры.
В те же семидесятые Марлен колесила по миру и каждый вечер выходила в легкой, как пена, накидке из страусиных перьев перед тысячными залами восхищенных поклонников.
По трагической иронии судьбы, даже после полувекового уединения, до самых последних дней ее жизни, Гарбо не давали прохода папарацци на улицах Манхэттена и Парижа. Существует много снимков Божественной, на которых она, одетая в мужской костюм, выставляет зонтик, чтобы защитить от любопытных взглядов свое морщинистое лицо. Словно то была цена, которую она вынуждена была платить за возможность совершать прогулки по нью-йоркским улицам.
Обе они умерли весенним днем, с интервалом в два года. Первой ушла Гарбо. В своей книге Луис Бозон рассказывает, как Шарль Трене направил Дитрих телеграмму: “Гарбо умерла. Мои поздравления”. Смерть звезды сопровождалась отвратительными слухами о продаже ее праха калифорнийскому кладбищу, предложившему самую высокую цену, – последний привет племянницы, которая, несомненно, считала, что полотен импрессионистов и семикомнатной квартиры в Нью-Йорке, оставленных ей тетушкой, недостаточно.
Марлен, которой я довольно бестактно изложил эту историю, была потрясена. После минутного молчания она воскликнула:
– Gott, надеюсь, со мной так не обойдутся!
Это затертое слово “элегантность”
– Что значит для вас “быть элегантной”?
– “Элегантность” – несколько затертое слово. Прежде всего это образ жизни. Если человек элегантен в этом смысле, да еще и одежду умеет носить – тогда с ним полный порядок.
– Элегантность – она как часть тебя, приходит изнутри?
– Очевидно, да – так же, как красота. Иначе говоря, это просто-напросто чувство меры. Но мы уже не раз говорили обо всем этом!
– Тогда поговорим об элегантности в одежде… Кто для вас образец?
– Баленсиага, Шанель, Диор.
– Именно в таком порядке?
– О, эти трое равновелики, каждый по-своему.
– А кто нравится больше лично вам?
– Несомненно, Баленсиага. Одна примерка у него стоит пяти у любого другого. Он потрясающий закройщик. Понимаешь, во всех творениях Баленсиаги есть нечто отчаянное. Очень испанское.
– Как в картинах Гойи?
– Точно, Гойя! Бой быков без золотого глянца. Внутреннее неистовство, красота и смерть… Ты, наверное, примешь это за бред, но я нахожу все это у господина Баленсиаги.
– Это прелестно – то, что вы говорите.
– Я и сама прелестная дама! Не забывай об этом!
Мне нравились эти редкие моменты, когда Марлен становилась раскованной. Когда с нее спадала маска. Во время этих мгновений она могла соперничать с любой школьницей во вкусе к жизни, в том, что французы зовут joie de vivre. Суровая Дитрих отходила в сторону – готовая, однако, в любую минуту вернуться. Она продолжала:
– Во времена моей юности в Берлине было все такое расписное, дамы выглядели точно австрийские ларцы – знаешь, все эти аляпистые декорированные вещи – ужас несказанный! Мой поклонник однажды прислал мне для автографа снимок, где на
мне был подобный кошмар, включая пальто из леопардовой шкуры. Конец света! Разумеется, я все это носила, потому что была, как все в таком возрасте, идиоткой. Позднее, в Голливуде, я отрыла для себя Трэвиса Бентона. Скорее, мы открыли друг друга…
– То есть?
– То есть мы поняли, что можем многое получить друг от друга. Как два художника. Очень важная для меня встреча.
– Он одевал вас во всех ваших американских фильмах?
– В картинах фон Штернберга. А это самое главное. В Голливуде было только два больших кутюрье: Трэвис и Адриан.
– Адриан делал костюмы для Гарбо, верно?
Я совершил очередную бестактность, обронив имя другого божества.
С подчеркнуто вежливой неискренностью Марлен ответила:
– Не знаю. Он всех одевал в “Метро-Голдвин-Майер”. Иногда умудрялся даже эту солдафоншу Кроуфорд делать элегантной. Это говорит о том, какой у него был талант. Помню, сколько часов мы провели с Трэвисом, обсуждая, куда приладить кожаную планку, пуговицу…
– У вас сохранились эти костюмы?
– Конечно же, нет. Они были собственностью студии. После съемок их отбирали. Но это было неважно, ведь работа была уже завершена.
– Потом ваши сценические костюмы создавал Жан Луи, не так ли?
– Абсолютно! Что за дорогуша этот человек. Он еще жив?
– Думаю, жив.
– Gott, должно быть, ему лет сто! Его платья – это просто чудо! Драгоценная паутина. Для моих шоу в театре “Этуаль” он создал роскошную шляпу из страусиных перьев, которую я храню до сих пор.
– Вы еще упомянули Шанель…
– Ее пиджаки и юбки – идеальная униформа для женщин, которым приходится помногу работать. Они никогда не выходят из моды, никогда не теряют формы, даже после восьми часов, проведенных в самолете, совершенно не требуют ухода! Шанель была трудоголиком. Вероятно, ей многим пришлось пожертвовать… Она не могла сшить даже носового платка, но кроила прямо на манекене, как скульптор… Все время что-то придумывала. Была очень здоровой натурой, настоящей крестьянкой. Меня не покидало чувство, будто она вылеплена из грубой, твердой глины. У нее был один недостаток: не умела молчать. И порой несла полную околесицу.
– А что вы думаете о сегодняшней моде?
– Кошмар, это просто кошмар! Что за жуткое создание – этот пухлый блондин, который делает свои костюмы из пластиковых пакетов, в которые заворачивают жареных кур… Женщин теперь не одевают. Их маскируют. Это симптоматично для нашей эпохи. Все так убого.
– Выходит, не осталось haute couture?
– Есть несколько кутюрье старой школы, которые продолжают исповедовать определенную идею, но они воспроизводят ее снова и снова до бесконечности. В данный момент ничего нет. Но все скоро вернется.
– Почему вы так думаете?
– Потому что это абсолютно необходимо! Нельзя жить в окружении уродливых вещей.
О России с любовью
Она часто вспоминала Россию. И всегда с любовью – разумеется, идеализированной. В шестидесятые она выступала там с концертами и, по ее словам, нигде больше не встречала такого уважения к артистам.
– В вашей книге вы пишете о русской душе. А что это такое, русская душа?
– Вот у меня – русская душа.
Я про себя улыбнулся. Единственно подходящее определение – то, в котором она сама является участницей.
– Допустим. И все же, что это такое?
– Русская душа – это когда ты постоянно отдаешь. Время, деньги, все.
– И что, русские на самом деле такие?
– Естественно. У меня почти мистическая связь с русскими. Их было полно в Берлине, когда я была молода. Там они нашли приют после революции. Помню величественного старца, торговавшего иконами… Наверное, князь или граф какой-нибудь, точно не знаю… Мне нравится их энтузиазм, их энергия, то, как они могут пить, не теряя разума. Они – трагические дети. Ноэл Кауард однажды сказал, что я “реалист и клоун”. Вот тебе и отличное определение русской души.
– Вы там работали?
– Я ездила туда петь. Артисты там пользуются огромным уважением. Они по-настоящему признаны, имеют положение. Не то что здесь, где к актерам относятся как к цыганам. Журналисты задают умные вопросы. Спрашивают, кто ваш любимый писатель, а не кто любимый кутюрье… Впрочем, по правде говоря, почти все актрисы, к сожалению, больше интересуются кутюрье, чем писателями. Я обожаю Константина Паустовского. Прочла все его вещи. Его книги возвышаются, как романский собор над сельскими церквушками. По прибытии в Москву я выразила желание встретиться с ним. Мне сказали, что это невозможно, что он умирает, и так далее, и тому подобное… Но в тот самый вечер он был на моем концерте. Ушел из клиники специально, чтобы увидеть мое шоу. Есть фотография того вечера… Когда я увидела, как он взбирается на сцену, я встала перед ним на колени. Глупая фотография, но я ее люблю больше всех. Через месяц после этого он умер.
– А есть у вас еще столь же трогательные воспоминания?
– Там все трогательно. Народ, который приходил на меня посмотреть… В России намеренно держат низкие цены на театральные билеты, чтобы каждый мог пойти и насладиться прекрасным. Какие-то старушки вскарабкались на сцену, чтобы вручить мне три георгина, которые они утром сорвали у себя в саду. Эти георгины дороже всех орхидей, что я получала… Со мной произошел странный случай: я захотела посетить могилу Чехова. Несколько часов бродила по кладбищу, но не могла ее найти. Спрашивала у разных людей, те отвечали: “Идите туда, чуть ближе, в конце той дорожки”. И – ничего! Наверное, из-за того, что я не смогла найти ее… Чехов всегда со мной, меня не преследуют воспоминания о его могиле.
О войне и богатстве
– Марлен, мне хотелось бы поговорить о войне.
– Тебе сколько лет, говоришь?
– Я родился в конце шестидесятых.
– Помнишь, что я написала в своей книге? “Не рассуждайте о войне, если вы в ней не участвовали”!
– А я и не рассуждаю. Я хотел бы, чтобы вы рассказали.
– Все войны – одна и та же история, вновь и вновь, от сотворения мира: сумасшедший держит страну в своей власти и хочет захватить соседнюю.
– Но существуют же религиозные войны.
– Только Бога не приплетай! Это не более чем предлог. Все войны основаны на корыстном интересе.
– А крестовые походы?
– Замечательный пример, ничего не скажешь! Делали вид, что хотят освободить Гроб Господень, и прочая чушь, а потом, добравшись до Иерусалима, провозгласили себя королями, принцами и графами. Куда же подевалась религия? Вздор! Одни только амбиции!
– А исламские войны?
– Алчность, как всегда алчность! Крестьяне хотят завладеть землей соседа. Более того, этими странами правят сумасшедшие.
– Давайте вернемся к последней войне… Вы принимали в ней участие.
– Вот почему немцы меня ненавидят. Когда я приехала туда с концертами, меня закидали помидорами и тухлыми яйцами. Но я продолжала петь как ни в чем не бывало. Тогда они поняли: “Она – одна из нас, нам придется ее терпеть”. Но это не значит, что они меня простили.
– Откуда такая ненависть? После стольких лет?
– Немцы очень злопамятны. Не забывай, что я стала в тридцать девятом году американкой.
– Но вы покинули Германию еще до прихода нацистов к власти.
– Ja, ja… Но я отказалась вернуться. Чем только меня не пытались соблазнить. Геббельс хотел превратить меня в Эгерию Третьего рейха. Я имела бы гораздо больше денег, чем в
Голливуде. Знаешь, во время войны немцы знали, что я на фронте, и получили приказ стрелять в меня. Прицельно.
– Вы смелая!
– Нет-нет, ангел мой, смелость тут ни при чем. Если знаешь, что в газовые камеры отправляют беременных женщин, перестаешь думать о себе.
Однажды я спросил:
– Марлен, как вы думаете – богатство совместимо с щедростью?
– …В принципе, да. Но это бывает редко. А ты как думаешь, ангел мой, почему богатые богаты?
– …Не знаю.
– Потому что они сидят на своих деньгах! Все очень просто.
– Вы хотите сказать, что все богатые скаредны?
– Не все, но большинство.
– Почему?
– Это скорее разновидность страха, чем жадность, но результат тот же самый. Особенно если они нувориши. Видишь ли, богатые часто очень скучны. Они склонны к депрессии, у них нет настоящих проблем, если не считать отсутствие индивидуальности. У них нет ничего, кроме пачки банковских счетов.
– Разве отсутствие индивидуальности – это не проблема?
– Это проблема, но она порождена скукой. Я никогда не впадала в депрессию, потому что очень много работала. И вообще раньше это называли не депрессией, а апатией. Это было не модно. Нервные срывы вошли в моду только в шестидесятые, когда все стали жить хорошо. Это – болезнь богатых стран. В варшавском гетто никто не впадал в депрессию.
О дружбе, любви и немного о счастье
– Марлен, давайте поговорим о дружбе!
– Изволь… Дружба – это прекрасно. Это священно. Мне повезло – я дружила с великими людьми. Выдающимися.
– Вы можете определить дружбу?
– Нет. Правда нет. Это все равно что попытаться определить, что такое Сезанн. Еще толком не понимаешь, но уже вознагражден.
– Однако необходимо и отдавать, верно же?
– Конечно. На самом деле жизнь – это череда обменов. А без этого останется только шкурный интерес. Если живешь лишь ради собственного интереса, лучше и не рождаться.
– А между любовью и дружбой большая разница?
– Дружба чище. Ее так же трудно строить, как и любовь. Но легче сохранить. В любви каждый хочет, чтобы было хорошо другому, но еще и себе, хотя бы немножко. Другое дело – дружба. Предавших меня друзей я мысленно убивала. Они для меня мертвы. Даже если до сих пор живы-здоровы. Но это не означает, что любовь менее важна! Вовсе нет. Просто это две разные сферы. В дружбе меньше борьбы. А любовь… Любовь – это ракета, летящий автомобиль. Надо всегда быть начеку, сохранять максимальную скорость, понимаешь? Дружба, как я ее понимаю, – это запасное колесо.
– Не слишком ли прозаично сравнение с запасным колесом?
– Вовсе нет! Попробуй-ка отправиться в путешествие без запаски. Очень скоро пожалеешь.
– А дружба может перерасти в любовь?
– Это отдельный вопрос. Лучше, когда любовь начинается как любовь. Открывать тело после души – иногда этим можно все погубить, не так ли? Надо открывать и то и другое одновременно. Чудовищно заниматься любовью с тем, к кому питаешь только дружеские чувства. Лучше уж ничего не чувствовать. Любви-то может и не возникнуть, а дружбе наверняка конец. Любовь есть любовь. А дружба есть дружба. Ты сейчас в кого-нибудь влюблен?
– Нет.
– Ладно, в таком случае у тебя с кем-нибудь роман?
– Даже этого нет.
– Ах! Роман можно заводить в двух случаях: если уверен, что проживешь с этим человеком всю оставшуюся жизнь, или если знаешь, что никогда его больше не увидишь.
– Как по-вашему, секс – это важно?
– Да, в определенных условиях. Если занимаешься им из чувства долга. Тогда…
– Из чувства долга?
– Ну, чтобы не потерять человека.
– А зачем удерживать того, кого больше не хочешь?
– Господи, ты еще не повзрослел! Каждый разрывается между желанием любить и быть любимым и другим желанием – убежать на свободу.
– Но если чего-то ждешь?
– Чего-то от кого-то? Ты и правда еще совсем ребенок. Нет. Можно считать себя счастливым, если просто кого-то ждешь.
– Что в таком случае счастье?
– Аллегория счастья – это синее небо, чистое, безоблачное небо. Если его сфотографировать, на пленке не будет ничего. Пусто. Ты не боишься пустоты?
– Хотите сказать, что счастье – это пустота?
– Не всегда. Не верь ничему, что я говорю сегодня. Сегодня я говорю как усталая, грустная женщина. Счастье существует, но не жди от него слишком многого.
– Почему?
– Потому что тебя унесет ураган.
– Но вы должны согласиться, что есть доля похуже, чем быть унесенным таким ураганом!
– Ты действительно странное создание. До свидания.
“Да где же ты пропадаешь, негодный мальчишка?”
За десять месяцев до смерти она спросила меня, точнее, заявила:
– Бога, конечно же, нет.
– Я верю в Бога, Марлен.
– Ты веришь, что после смерти что-то остается?
– Да.
Она разразилась неприятным, циничным смехом:
– Что за чушь! Если верить тебе, то мой муж, моя мама или кто-нибудь еще витают над моей головой, пока я тут с тобой разговариваю?
– Без сомнения. Не так примитивно, но почему бы и нет?
– Gott, как разумный молодой человек может верить в подобные вещи… С тобой что-то не в порядке…
– Давайте останемся при своем мнении, Марлен.
– Да будь же ты мужчиной! Бог – это утешение! Валиум, пока не изобретен настоящий.
Она старалась гнать прочь сомнения, зная, что близится конец. Ее голос в телефонной трубке терял свою удивительную свежесть. Она задумывалась, выбирая слова, вспоминая. Иногда у меня создавалось впечатление, будто она говорит из-под многометровой толщи воды. Ее ясный ум, ее ирония оставались нетронутыми, но силы постепенно покидали ее.
Нам было интересно
Февраль 1992 года. Я только что возвратился из Довиля. Дождливый зимний день. Прослушиваю сообщения, записанные автоответчиком. Их набралось немало. Когда лента почти закончилась, в комнате зазвучал ослабевший голос Марлен:
– Да где же ты пропадаешь, негодный мальчишка?
Это был ее последний звонок. Я часто слушаю эту кассету. Пленка сильно истерлась, и в голосе появились металлические нотки. Я так и не сделал копию. В конце концов, какое это уже имеет значение?
“Как это литературно!” – прокомментировала бы Марлен.
* * * * *
Среда, 6 мая 1992 года. Марлен умерла. Скоропостижно. Я узнал о ее кончине по радио, сидя в том же бежевом кабинете, в котором разговаривал с ней впервые. А кажется, это было только вчера…
Я выхожу на улицу и брожу до глубокой ночи. Зацвели вишни. Раньше обычного. Я подумал: “Как странно, что она выбрала для своей смерти такой тихий, такой неприметный день”.
Я знал, что она стара и больна. Все это знали. Но она так много пережила. Стала историческим памятником при жизни. А памятники не умирают.
Когда Марлен вносили в церковь Святой Мадлен, раздались звуки “Марсельезы”, напыщенные и банальные, вскоре сменившиеся сентиментальной мелодией “Лили Марлен”.
На пороге церкви плакал худенький, как ребенок, трансвестит. На нем была шляпа с вуалью и нелепый наряд. В любом другом месте он привлек бы внимание. Но не здесь.
Читали “Флаг” Рильке. И еще из Священного Писания: “Ибо какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит?” (Марк, 8:36).
Обрела или потеряла ты душу, в которую отказывалась верить?
“Хочу лежать в мире, хочу быть одна”, – часто повторяла ты. Теперь ты присоединилась к своей нелюбимой сестре, божественной шведке, которая отворила дверь
двумя годами раньше.
Больше не надо прятаться. Пришло время покоя. Наконец-то. Ты спишь на маленьком кладбище в Берлине, рядом со своей мамой. Говорят, то кладбище похоже на сад…
Марлен, спасибо тебе за все. Нам было интересно друг с другом.
Где бы ты ни была, благослови тебя Господь.
Ютта Якоби
Кто она, Цара Леандер?
Фрагменты из книги “Жизнь дивы”[13 - Jutta Jacobi. Zarah Leander. Das Leben einer Diva. Taschenbuch, 2014.].
Перевод с немецкого Ольги фон Лорингхофен
А если уйду я из жизни мирской, да, сэр, не предавайте забвению образ мой, нет, сэр![14 - Слова песни Цары Леандер “Yes, Sir” из фильма “К новым берегам” (1937).]
Пожелание Цары Леандер сбылось. Когда русский писатель Аркадий Ваксберг спустя много лет после ее смерти выступил с утверждением, что шведская певица и актриса, обладательница неповторимого голоса под псевдонимом Rose-Marie (Роз-Мари) была советской шпионкой, это утверждение вызвало бурю откликов в прессе по всей Европе. Своими выступлениями Цара Леандер укрепляла дух немецкой армии, который Геббельс считал основным оружием в войне. Неужели она на самом деле была “товарищем Царой”? В поиске ответа на этот вопрос я и оказалась в садовой беседке уже вышедшего в отставку командующего шведской контрразведкой и в гостях у старшего брата Цары Леандер, который в возрасте ста двух лет еще писал военные трактаты. На основании собранного материала удалось создать радиорепортаж под названием “Мудрые женщины отвечают только: может быть”, как в одной из песен Леандер Kluge Frauen sagen nur: Vielleicht. Досье Цары Леандер.
Я знала Цару Леандер по ее выступлениям на немецком телевидении и уже в детстве испытала на себе чары состарившейся дивы, неповторимый шарм ее пышных одеяний, низкого голоса, раскатистого “рррр”, широких жестов ее необыкновенно красивых рук. А в сущности я не знала о ней ничего, кроме того, что она была шведкой и заслужила осуждение шведской общественности тем, что была кинозвездой в фашистской Германии. Я начала наводить справки в Швеции и очень быстро поняла, сколь интересный материал меня ожидает. Во-первых, Цара Леандер стала известной не в Германии. В немецкий кинематограф она пришла в 1937 году, уже будучи звездой в Скандинавии, и шведская пресса с интересом и гордостью следила за ее карьерой “на континенте”. Но когда она вернулась в Швецию в 1943 году, о ней никто и слышать не хотел. Что же произошло? Конечно, она вступила в сделку со страной, которая полсвета втянула в войну. Но ведь и другие шведы в политике, экономике и спорте грешили тем же. Неужели Леандер должна была одна расплачиваться за грехи, в которых было виновно полстраны? В поиске ответов на эти вопросы я узнала много интересного как о стране, в которой в то время жила, так и о характере самой дивы. Ей суждено было быть “скверной девочкой”, такая уж ей выпала роль. Годы всеобщей ненависти на родине прошли, но сомнительная репутация осталась даже после ее возвращения на сцену. А что, если она действительно была шпионкой Советского Союза, или Германии, или даже своей родной Швеции?
Загадка Цары Леандер так и осталась неразгаданной, но это ее славе нисколько не вредит, даже наоборот. Сама она прекрасно это понимала и в одном из интервью для телевидения сказала: “Я – Леандер, и этого должно быть достаточно. Я сама не знаю, кто я такая”. Она поистине умела преподнести себя как произведение искусства, и благодаря этой своей многогранности она по-прежнему вызывает интерес публики независимо от возраста. Документальную телевизионную передачу программы АРТ о Леандер недавно повторяли по первому каналу немецкого телевидения, и, несмотря на поздний час, она привлекла миллион телезрителей.
Но и Цара Леандер не родилась на свет дивой. Цара Стина Хедберг родилась в городке Карлстад в округе Вермланд. В этой книге мне было важно проследить ее путь от послушной девочки из обывательской семьи до всемирно известной актрисы, прояснить ее побуждения и на основании документов понять суть ее артистической натуры. Я уверена, что мое восхищение и мой интерес разделяют очень многие, и крайне рада этой публикации.
Ютта Якоби,
Операция “Леандер”
“Цара нас покидает”, – гласит заголовок короткой статьи, опубликованной в газете “Свенска Дагбладет” от 20 февраля 1937 года, сопровождаемой фотографией кинозвезды перед отъездом.
На континентальном поезде в четверг вечером
Цара Леандер покинула Стокгольм, чтобы с мужем и детьми поселиться в Берлине, в районе Дальхайм, где она сняла виллу. В четверг вечером она с обоими детьми села на берлинский поезд, в то время как ее муж выехал в пятницу на машине, которую тоже нужно было переправить на новое место жительства.
Прощальная фотография. Цара с Белем и Йераном в окне поезда. У детей хорошее настроение, они с любопытством и нетерпением выглядывают из-под шапок. На серьезном лице Цары совсем другое выражение, скорее печальное и подавленное. На организацию переезда в Германию, подготовку детей к новой жизни и на все предотъездные хлопоты у нее было всего два месяца.
Берлин – это же совсем недалеко, прямым рейсом на самолете из Стокгольма или поездом через Засниц – Треллеборг. Именно поэтому она и выбрала немецкую кинокомпанию УФА (UFA – Universum Film AG), как позднее утверждала сама Леандер, Берлин был ближе всего к Швеции, о которой она сильно тосковала: “Лондон лучше, чем Голливуд, а Берлин лучше, чем Лондон”. Вполне очевидный во всех отношениях выбор. Для шведов Германия всегда была и остается носителем культуры номер один в Европе. Несмотря на фашизм, в шведских школах до 1946 года как первый иностранный язык преподавали немецкий. “Шведское высшее общество было по традиции столь же доброжелательно настроено по отношению к Германии, сколь враждебно по отношению к советской России. Конечно, были сильны и антисемитские настроения, но прежде все боялись Советов”, – писал стокгольмский историк Гельмут Мюсснер. “Когда Адольф Гитлер хитростью захватил власть, многие сначала посчитали это за благо, поскольку видели в нем ярого антикоммуниста”. Но не все шведы придерживались таких взглядов, и уж наверняка не коллеги Цары. Под каким же влиянием она находилась? Когда Карл Герхард, чью антинацистскую песню “В тени сапога” исполняла звезда, зашел к ней в гости, то с удивлением обнаружил, что вся квартира разукрашена свастикой. “У меня даже не хватило духа спросить, в шутку ли это или всерьез”.
Впоследствии он всегда защищал Цару, утверждая, что она никогда не была нацисткой, а скорее “умелой и находчивой business woman”. Но на этот раз он не одобряет ее сделки и в тот же год открыто заявляет об этом в газете Trots allt!: “Мне трудно понять, как человек, ни в чем не нуждающийся, может добровольно работать в кинематографе Третьего рейха. Во всяком случае, я считаю недостойным для артиста выступать в стране, где людей заставляют документально удостоверять свою расовую принадлежность”.
Цара обижена. Разве Карл Герхард сам не утверждал, что искусство и политика никак друг с другом не связаны? Отчуждение в отношениях Цары и Карла Герхарда, вызванное этим открытым конфликтом, продолжается недолго. Они регулярно встречаются, спорят, но остаются друзьями, в то время как бывший покровитель и поклонник Цары Торгни Сегерстедт
отворачивается от нее в глубоком разочаровании. Главный редактор газеты G?teborgs Handels- und Seefahrtszeitung является основным критиком национал-социализма в Швеции и тем самым становится бельмом на глазу Геббельса. В Царе Леандер Торгни Сегерстедт видел не только многообещающую артистку, но и политическую союзницу. Пытался ли он переубедить ее в эти два месяца, предшествующие переезду в Берлин?
“Цара нас покидает”. На лице женщины в окне поезда страх перед неизвестным будущим, беспокойство и, наверное, неуверенность в правильности принятого решения. На несколько последующих лет это последняя возможность “приблизиться” к ней. Женщина, которая на следующий день сойдет с поезда в Берлине, должна немедленно войти в роль недосягаемой дивы. Именно на эту роль ее и взяла компания УФА.
“До меня дошли слухи, что недоброжелатели и пессимисты в кругах немецкого кинематографа утверждают, что с приходом к власти национал-социалистов киносъемкам настал конец. Так вот, дорогие друзья, сам факт, что я здесь к вам обращаюсь, уже свидетельствует о том, что я буду последним, кто позволит загубить немецкий кинематограф. Вы меня уже достаточно хорошо знаете, чтобы понимать, что я всей душой привязан к искусству кино. Однако немецкому кинематографу до сих пор не довелось выполнить свою важнейшую функцию, а именно носителя и передового борца немецкой культуры. Вместо этого он вынужден был недостойным образом прислуживать прогнившей системе, отставая во всех отношениях. Но теперь все будет по-другому”, – обещал 26 апреля 1933 года новый министр народного просвещения и пропаганды доктор Йозеф Геббельс сотрудникам компании УФА в Нойбабельсберге. Новые правила Геббельса современный историк УФА Ханс Трауб обобщил следующим образом:
“Немецкие фильмы будут впредь сниматься только немцами. Сотрудничество с иностранцами допускается исключительно в случае, если оно оправдано из артистических или культурных соображений. При этом немцами считаются люди немецкого или родственного происхождения. <…> При помощи определения понятий в немецком кинематографе нам удастся в относительно короткий срок искоренить еврейское влияние в съемочном процессе, кинопрокате и кинотеатральном сегменте. Представьте себе, что доселе кинематограф, и в особенности многочисленные мелкие компании, а также режиссура, актерская работа, музыка и сценарии, не говоря уже о руководстве кинопроизводством, находились в руках евреев, и вы поймете необходимость фундаментальных изменений капитального, материального и кадрового характера”.
Начиная с 1927 года УФА находилась в собственности правоконсервативного печатного концерна Альфреда Хугенберга. Насчитывая пять тысяч рабочих и служащих, УФА была самой крупной немецкой кинематографической компанией. Ханс Боргельт описал, как генеральный директор Людвиг Клитч, не колеблясь, уволил целый ряд сотрудников, в том числе именно тех, кому УФА была обязана своим успехом, и как Хугенберг “и пальцем не пошевелил, чтобы защитить «дружную семью УФА»”.
Длинный список эмигрантов напоминает справочник “Кто есть кто?” Голливуда. Германию вынуждены были покинуть такие превосходные режиссеры, как Фриц Ланг, Эрнст Любич, Макс Офюльс, Отто Преминджер, Билли Уайлдер, такие известные композиторы, как Пауль Дессау, Фредерик Холландер, Ганс Эйслер, Эрих Корнгольд, Оскар Штраус, Курт Вайль, многочисленные талантливые актеры и актрисы, например, Элизабет Бергнер, Эрнст Дойч, Фриц Кортнер, Хеди Ламарр, Пола Негри…
Доселе столь успешный немецкий кинематограф не выдерживает этого массового отъезда. Расплата не заставляет себя ждать: люди перестают ходить в кино. “Ежегодно для рентабельности кинопроизводства недостает ста двадцати миллионов зрителей, что приводит к дефициту в размере ста пятидесяти миллионов марок”. Чтобы скрыть позорные убытки и плачевные результаты расистской политики национал-социалистов, Геббельс решает, что государство должно прибрать кинематограф к рукам. “Имея в своих руках компанию УФА, мы станем самым крупным кинематографическим, печатным, театральным и радиоконцерном в мире, – пишет он в своем дневнике 17 марта 1937 года. – Это позволит мне работать на благо всего народа. Какая почетная миссия!”
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/elena-shubina-7808888/sergey-nikolaevich/mayya-i-drugie/?lfrom=931425718) на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
notes
Примечания
1
The Richard Burton Diaries, edited by Chris Williams. Yale University Press, 2012.
2
Витторио Де Сика (1901–1974) – актер, режиссер, один из основоположников итальянского неореализма. В его последнем фильме “Поездка” (1974) главную роль сыграл Ричард Бартон. Здесь и далее примеч. переводчика.
3
“Укрощение строптивой” (1967) – один из самых известных фильмов по пьесе У. Шекспира, гда Бартон и Тейлор продемонстрировали замечательный комедийный дуэт.
4
“Убийство Троцкого” (1972) – фильм Джозефа Лоузи, где главную роль исполнил Ричард Бартон. Его партнерами стали Ален Делон, сыгравший убийцу Троцкого Рамона Меркадера, и Роми Шнайдер в роли Гиты Сэмюэльс.
5
Речь о фильме “Блумфилд” (1971) – режиссеры Ричард Харрис и Ури Зохар.
6
Ричард Харрис (1930–2002) – выдающийся английский актер. Всемирную известность ему принес фильм “Такова спортивная жизнь” (1963). Один из главных соперников Ричарда Бартона в кино шестидесятых-семидесятых годов.
7
Джордж Рафт (1901–1980) – актер Голливуда. Его самый известный фильм – “В джазе только девушки” (1959).
8
Стэнли Бейкер (1928–1976) – популярный актер шестидесятых-семидесятых годов, родом из Уэльса, земляк Ричарда Бартона.
9
Рок Хадсон (1925–1985) – голливудский актер, друг и партнер Элизабет Тейлор по фильму “Гигант” (1956).
10
“Я хочу, чтобы ты любил”, – название песни Шарля Трене, входившей в репертуар Марлен Дитрих; Eryk Hanut. I Wish You Love: Conversations With Marlene Dietrich. Berkeley, California: Frog Ltd. 1996.
11
“Ад”, V, 121–123. Перевод Михаила Лозинского.
12
Рильке, “Дуинские элегии”, № 1, перевод Владимира Микушевича.
13
Jutta Jacobi. Zarah Leander. Das Leben einer Diva. Taschenbuch, 2014.
14
Слова песни Цары Леандер “Yes, Sir” из фильма “К новым берегам” (1937).
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Здесь представлен ознакомительный фрагмент книги.Для бесплатного чтения открыта только часть текста (ограничение правообладателя). Если книга вам понравилась, полный текст можно получить на сайте нашего партнера.