Вся королевская рать
Роберт Пенн Уоррен
NEO-Классика
Роман написан по мотивам реальной истории взлета и падения американского политика 1930-х – губернатора Луизианы Хью Лонга, чье имя стало нарицательным.
Перед читателем разворачивается история избирательной кампании вышедшего из низов политика Вилли Старка – циничного и изворотливого популиста, действующего по принципу «цель оправдывает средства». Подкуп и шантаж, черный пиар и угрозы – на пути к вожделенному креслу в сенате Старк не брезгует ничем. Но забывает, что имеет дело со «старой южной аристократией» – с теми, для кого честь важнее жизни. Одержимый жаждой власти, он и не подозревает, что с этими людьми грязные игры не пройдут…
«Всю королевскую рать» экранизировали пять раз. Лучший фильм был удостоен трех «Оскаров».
Роберт Пенн Уоррен
Вся королевская рать
Mentre che la speranza ha fior del verde…
«La Divina Commedia», Purgatorio, III
Пока хоть листик у надежды бьется…
Данте. Божественная комедия, Чистилище, III (Перевод М. Лозинского)
Серия «NEO-Классика»
Robert Penn Warren
ALL THE KING'S MEN
Перевод с английского В. Голышева
Серийное оформление Е. Ферез
Компьютерный дизайн А. Орловой
Печатается с разрешения издательства Houghton Mifflin Harcourt Publishing Company и литературного агентства Synopsis.
© Robert Penn Warren, 1946
© Robert Penn Warren, renewed, 1974
© Rosanna Warren and Gabriel Warren, 2001
© Noel Polk, additional text, 2001
© Перевод. В.Голышев, 2013
© Издание на русском языке AST Publishers, 2017
Глава первая
МЕЙЗОН-СИТИ
Чтобы попасть туда, вы едете из города на северо-восток по шоссе 58; шоссе это хорошее и новое. Вернее, было новым в тот день, когда мы ехали. Вы смотрите на шоссе, и оно бежит навстречу, прямое на много миль, бежит, с черной линией посередине, блестящей и черной, как вар на белом бетонном полотне, бежит и бежит навстречу под гудение шин, а над бетоном струится марево, так что лишь черная полоса видна впереди, и, если вы не перестанете глядеть на нее, не вдохнете поглубже раз-другой, не хлопнете себя как следует по затылку, она усыпит вас, и вы очнетесь только тогда, когда правое переднее колесо сойдет с бетона на грунт обочины, – очнетесь и вывернете руль налево, но машина не послушается, потому что полотно высокое, как тротуар, – и тут, уже летя в кювет, вы, наверно, протянете руку, чтобы выключить зажигание. Но, конечно, не успеете. А потом негр, который мотыжит хлопок в миле отсюда, он поднимет голову, увидит столбик черного дыма над ядовитой зеленью хлопковых полей в злой металлической синеве раскаленного неба, и он скажет: «Господи спаси, еще один сковырнулся». А негр в соседнем ряду отзовется: «Гос-споди спаси», и первый захихикает, и снова поднимется мотыга, блеснув лезвием, как гелиограф. А через несколько дней ребята из дорожного отдела воткнут здесь в черный грунт обочины железный столбик, и на нем будет белый жестяной квадрат с черным черепом и костями. Потом над травой поднимется плющ и обовьет этот столбик.
Но если вы очнулись вовремя и не слетели в кювет, то будете мчаться сквозь марево, и навстречу будут пролетать автомобили с таким ревом, будто сам Господь Бог срывает голыми руками железную крышу. Далеко впереди, на горизонте, где хлопковые поля тают в белом небе, бетон будет блестеть и сиять, словно затопленный водою. И вы будете мчаться туда, но оно всегда будет впереди, это ясное, влажное пятно, недостижимое, как мираж. И будут проноситься мимо жестяные квадраты с черепами и скрещенными косточками. Потому что это страна, где век двигателей внутреннего сгорания давно вступил в свои права. Где каждый мальчишка – Барни Олдфилд, а девушки с гладкими личиками, от которых холодеет сердце, ходят в шитье, органди и батисте, но без трусов – по причине климата, – и когда встречный ветер в машине поднимает у них волосы на висках, вы видите там светлые капельки пота; девушки низко сидят на сиденьях, согнув тоненькие спины и подтянув колени повыше к приборной доске, но не слишком сдвигая их, чтобы было прохладней от вентилятора – если это можно назвать прохладой. Где запах бензина и горящих тормозных колодок и красный стоп-сигнал – слаще мирры. Где восьмицилиндровые махины срезают виражи среди красных холмов, разбрызгивая гравий, будто воду, а когда они спускаются на равнину и дуют по новым шоссе – смилуйся, Бог, над душами путников.
Дальше по шоссе 58 – и ландшафт меняется. Остаются сзади равнины, хлопковые поля, и купа дубов у большого дома, и выбеленные – одна в одну – хижины, выстроившиеся вдоль поля, и хлопок, подступающий к самому порогу, где сидит негритенок, сосет большой палец и смотрит, как вы проезжаете мимо. Теперь все это позади. Теперь – лишь красные холмы вокруг, кусты куманики у изгороди, да черные бочажки в лощинах, да изредка молодой сосняк – если его не спалили под выгон для овец, а если спалили – то черные пни. И еще – хлопковые посевы, опоясывающие склоны холмов, рассеченных оврагами, да жухлые, неподвижные листья кукурузы.
Когда-то здесь были сосновые леса, но их давно свели. Наехала сюда всякая шантрапа, настроила лесопилок и кредитных лавок, провела узкоколейки и стала платить по доллару в день, и народ попер из лесов за этим долларом, народ повалил бог знает откуда, со своими комодами и кроватями, со своими пятью ребятишками на фургонах, со своими старухами в чепцах, жующими табак, и младенцами, вцепившимися в титьку. Пилы пели сопрано, приказчик отвешивал патоку, сало и записывал долг в своей большой книге; доллар янки и тупость южан залечивали раны четырехлетней братоубийственной распри, и все крутилось, и вертелось, и шло гладко, как по маслу. А потом оказалось вдруг, что сосновых лесов больше нет. Лесопилки были разобраны. Узкоколейки заросли травой. Народ растаскал магазины на дрова. Не стало больше доллара в день. И воротилы разъехались в бриллиантовых перстнях и черном двойном сукне. Но кое-какие люди осели здесь, чтобы смотреть, как вгрызаются овраги в красную глину. И кое-кто из них со своими потомками и правопреемниками остался в Мейзон-Сити – тысячи четыре народу, не больше.
Вы въезжаете в город по шоссе 58, мимо прядильни и электростанции, мимо вереницы негритянских хижин, по улице, застроенной белыми некогда домишками с железной кровлей и тоскливым пряничным кружевом резьбы на карнизах террас, мимо дворов, где листья деревьев млеют и никнут от зноя, и сквозь вежливый шепот восьмидесятисильного верхнеклапанного (или какой там у вас) на скорости сорок миль слышите жужжание июльских мух, ввинчивающихся в зелень.
Таким я застал Мейзон-Сити в последний раз – почти три года назад, летом 36-го. Я сидел в первой машине, в «кадиллаке», вместе с Хозяином, м-ром Дафи, женой и сыном Хозяина и Рафинадом. Во второй машине, которая была не так элегантна, как наша помесь катафалка с океанским лайнером, но все же не заставила бы вас краснеть на стоянке загородного клуба, ехали репортеры, фотографы и секретарша Хозяина Сэди Берк, которая следила за тем, чтобы они не налакались и были в состоянии делать то, что им положено делать.
«Кадиллаком» правил Рафинад, и смотреть на это было приятно. Было бы приятно, если бы вы смогли отвлечься от мыслей о том, во что превратятся две тонны дорогих механизмов, перевернувшись раза три на скорости восемьдесят миль, и
сосредоточить внимание на мускульной координации, сатанинском юморе и молниеносном расчете, которые демонстрировал Рафинад, круто обходя воз с сеном навстречу огромному бензовозу и бросая машину в ничтожный просвет, чтобы устроить инфаркт шоферу одним крылом, а другим – смахнуть сопли у мула. Но Хозяину это нравилось. Он всегда сидел впереди, поглядывая то на спидометр, то на дорогу, и улыбался Рафинаду, когда они проскакивали между бензовозом и носом мула. И голова Рафинада дергалась, как всегда, когда слова застревали у него в горле и не желали выходить наружу.
– З-з-за, – выдавливал он, и слюна вылетала у него изо рта, словно из распылителя. – З-з-зараза, он ж-ж-же видел, ч-ч-что, – и слюна брызгала на ветровое стекло, – ч-ч-ч-то я еду.
Рафинад не мог разговаривать, но он мог выразить себя, поставив ногу на акселератор. Он не одержал бы победы на школьном диспуте, да и вряд ли кто захотел бы дискутировать с Рафинадом. Во всяком случае, не тот, кто знал его или видел, как он управляется со своим спец. 9,65 мм, который торчал у него под мышкой, словно опухоль.
Вы, конечно, решили, судя по имени, что Рафинад был негром. Но он не был негром. Он был из ирландцев, хотя и непутевых. Росту в нем было метр пятьдесят семь, и в свои двадцать семь или двадцать восемь лет он порядком оплешивел. Галстуки он носил красные, а под галстуком и рубашкой – маленькую католическую медаль на цепочке, и я надеялся всей душой, что это св. Христофор и что св. Христофор нас не оставит. Фамилия его была О’Шиин, а Рафинадом его звали потому, что он вечно сосал сахар. Каждый раз, уходя из ресторана, он забирал из вазочки весь кусковой сахар. Он так и ходил с карманами, набитыми сахаром, и, когда он бросал в рот кусок, вы видели прилипшие к сахару табачные крошки и серые нитки, которые всегда сваливаются на дне кармана. Он бросал этот кусок за частокол маленьких кривых черных зубок, его тощие ирландские щеки втягивались внутрь, и он становился похож на недокормленного эльфа.
Хозяин сидел впереди возле Рафинада, поглядывая на спидометр, а рядом с ним его сын Том. Тому было лет восемнадцать или девятнадцать – не помню точно, – но выглядел он старше. Он был не так уж высок, но сложен как взрослый мужчина, и голова сидела у него на плечах по-мужски, а не торчала вперед на тонкой шее, как у подростка. Он был футбольной знаменитостью еще в школе, а прошлой осенью стал звездой в сборной первокурсников нашего университета. О нем писали в газетах – и не зря. И он знал это. Он знал, что он молодчага, – достаточно было взглянуть на его гладкое, красивое, загорелое лицо, на челюсти, мерно и безучастно обрабатывавшие жвачку, на голубые глаза под тяжелыми веками, так же мерно и бесстрастно обрабатывавшие вас, да и весь белый свет, пропади он пропадом. В тот день, когда он сидел впереди с Вилли Старком, то бишь Хозяином, я не видел его лица. Но я помню, как думал о том, что и формой и посадкой головы он напоминает своего папашу.
Миссис Старк (Люси Старк, жена Хозяина), Крошка Дафи и я сидели сзади; Люси Старк – между Крошкой и мной. Нельзя сказать, что это была чересчур веселая компания. Во-первых, светской беседе не способствовала жара. Во-вторых, мое внимание было приковано к бензовозам и телегам с сеном. В-третьих, Дафи и Люси Старк не очень ладили друг с другом. Словом, Люси сидела между Дафи и мною и предавалась своим мыслям. Подозреваю, что ей было о чем подумать. Ну, хотя бы о том, сколько воды утекло с тех пор, как она начала учительствовать в Мейзон-Сити и вышла замуж за краснолицего деревенского парня с тяжелыми руками, каштановым чубом, спадавшим на лоб (можете полюбоваться на их свадебную фотографию – одну из тысяч фотографий Вилли, напечатанных в газетах), и глазами, которые смотрели на нее с собачьей преданностью и изумлением. Ей было над чем подумать в быстром «кадиллаке», потому что с тех пор многое переменилось.
По улице, застроенной некогда белыми домишками, мы выехали на площадь. Была суббота, конец дня, и на площади толпился народ. Вокруг истоптанного газона сплошняком стояли повозки и корзины, а посреди него – здание суда, кирпичный ящик, облезлый и нуждавшийся в окраске, потому что воздвигнут он был еще до Гражданской войны, с башенкой, украшенной со всех четырех сторон часами. При ближайшем рассмотрении обнаруживалось, что часы эти ненастоящие. Они были просто нарисованы и всегда показывали пять часов, а отнюдь не восемь семнадцать, как показывают большие нарисованные часы перед захудалыми ювелирными магазинами. В толпе людей, занятых куплей и продажей, мы притормозили; Рафинад стал сигналить, голова его задергалась, и, брызгая слюной, он произнес: «3-з-з-з-ар-аза».
Мы подкатили к аптеке, и, прежде чем Рафинад успел остановиться, мальчик Том, а за ним и Хозяин выпрыгнули из машины. Я вышел и помог Люси Старк, которая достаточно пришла в себя после жары и разных мыслей, чтобы сказать: «Спасибо». Она замешкалась на тротуаре, одергивая юбку на бедрах, которые, должно быть, располнели с тех пор, как она завоевала сердце крестьянского сына Вилли Старка.
Последним из «кадиллака» выгрузился м-р Дафи, и мы направились к аптеке. Хозяин распахнул дверь перед Люси Старк, вошел за ней следом, а за ним двинулись и мы. Внутри было полно народу: у стойки с газированной водой толпились мужчины в комбинезонах, у прилавков с ослепительным хламом тосковали женщины, а ребятишки, цепляясь одной рукой за юбку и другой стискивая рожок с мороженым, глядели поверх своих мокрых носов на мир взрослых глазами, напоминавшими китайские шарики из поддельного мрамора. Хозяин с упавшим на лоб влажным чубом, держа шляпу в руке, скромно встал в очередь за газировкой. Он простоял так, наверное, с минуту, а потом одна из девушек, накладывавших мороженое, заметила его и, сделав такое лицо, будто у нее в церкви лопнули подвязки, уронила ложку и направилась в заднюю часть аптеки, до звона накачивая бедрами свой зеленый халатик.
Через миг маленький лысый субъект в белом пиджаке, давно скучавшем по стирке, ринулся в толпу из заднего помещения, махая рукой, налетая на посетителей и восклицая: «Это Вилли!» Белый пиджак подбежал к Хозяину, Хозяин шагнул ему навстречу, и он ухватился за руку Вилли, как утопающий. Он не пожимал руку, как это принято делать. Он просто повис на ней, дрожа всем телом и захлебываясь звуками магического слова Вилли. Потом, когда припадок кончился, он обернулся к толпе, стоявшей на почтительном отдалении, и объявил:
– Боже мой, друзья, ведь это Вилли!
Замечание было излишне. С первого взгляда было ясно, что если кому-нибудь из собравшихся граждан не знакомо лицо и имя плечистого мужчины в легком костюме, то этот гражданин полоумный. Не говоря уже о том, что если бы гражданин этот потрудился поднять глаза, он увидел бы над сатуратором шестикратно увеличенное против натуральных размеров изображение того же самого лица: те же большие глаза, но на фотографии несколько сонные и как бы обращенные в себя (сейчас глаза человека в легком костюме были лишены этого выражения, но мне доводилось его видеть), те же мешки под глазами, чуть обрюзглые щеки, мясистые губы, которые, если вглядеться, были пригнаны одна к другой, как пара кирпичей, ту же спутанную прядь волос, свисавшую на не очень
высокий квадратный лоб. Под портретом было написано в кавычках: «Я слушаю сердце народное». И подпись: Вилли Старк. Я видел эту фотографию в тысяче разных мест – от дворцов до бильярдных.
Кто-то крикнул: «Здоро?во, Вилли!» Хозяин помахал правой рукой, приветствуя неизвестного почитателя. Потом он заметил у дальнего конца стойки высокого тощего малярика, наружностью напоминавшего вяленую оленину, обтянутую дубленой кожей, в джинсах и с вислыми усами, какие встречаешь порой на снимках кавалеристов генерала Форреста. Хозяин направился к нему, протягивая руку. Кожаная Морда не выразила чувств. Разве что шаркнула разбитым сыромятным башмаком по плитке да двинула раза два адамовым яблоком. Глаза на лице, похожем на старое, брошенное во дворе седло, смотрели выжидательно, и, когда Хозяин приблизился, рука Кожаной Морды согнулась в локте так, словно не принадлежала никому, а жила самостоятельной жизнью, и Хозяин пожал ее.
– Как жизнь, Малахия? – спросил Хозяин.
Адамово яблоко перекатилось с места на место, Вилли отпустил руку, которая повисла в воздухе, будто ничья, и Кожаная Морда сказала:
– Помаленьку.
– Как твой малый? – спросил Хозяин.
– Не очень.
– Болеет?
– Не, – пояснила Кожаная Морда, – посадили.
– Черт возьми, – сказал Хозяин, – что они, очумели, сажать таких хороших ребят в тюрьму?
– Он хороший малый, – согласилась Кожаная Морда. – И драка была честная, но ему не повезло.
– А?
– Все было честно, по правилам, но ему не повезло. Он пырнул парня, а парень умер.
– Дела… – сказал Хозяин. – Судили?
– Нет еще.
– Дела, – сказал Хозяин.
– Мы не жалуемся, – сказала Кожаная Морда. – Все было честно, по правилам.
– Рад был тебя повидать, – сказал Хозяин. – Скажи малому, пусть держит хвост морковкой.
– Он не жалуется, – сказала Кожаная Морда.
После сотни миль по жаре мы смотрели на кран как на мираж. Хозяин направился было к нам, но Кожаная Морда вспомнила:
– Вилли!
– Чего? – отозвался Хозяин.
– Твой портрет, – сообщила Кожаная Морда, с хрустом повернув голову в сторону шестикратно увеличенного изображения над сатуратором. – Твой портрет, – сказала Кожаная Морда, – ты на нем плохо выглядишь.
– Ясное дело, – сказал Хозяин, наклонив голову и щурясь на фотографию. – Только сам я был не лучше, когда меня снимали. Ходил как после дизентерии. Попробуй научи уму-разуму этих законников в конгрессе – ослабнешь похуже, чем от летнего поноса.
– Научи их уму-разуму, Вилли! – закричал кто-то в толпе, которая все росла, потому что народ валил с улицы.
– Научу, – пообещал Вилли и обернулся к субъекту в белом пиджаке. – Налей же нам кока-колы, Док, Христа ради.
Док чуть не умер от разрыва сердца, пока бежал за прилавок. Полы его белого пиджака распластались в воздухе, когда он сделал поворот вокруг стойки и, расшвыряв девушек в салатных халатиках, ринулся к бару. Он налил стакан и вручил Хозяину, а тот передал его жене. Он стал наливать следующий, приговаривая:
– Мы угощаем, Вилли, мы угощаем.
Этот стакан Вилли взял себе, а Док продолжал наливать, приговаривая:
– Мы угощаем, Вилли, мы угощаем.
Он все наливал и наливал, пока не налил пять лишних.
К тому времени толпа у дверей аптеки разрослась до середины улицы. К стеклянной двери прилипли носы – люди хотели разглядеть, что творится в полутемной комнате.
– Речь, Вилли, речь! – кричали на улице.
– Ну что ты скажешь, – произнес Хозяин, обращаясь к Доку, который повис на никелированном кране сатуратора и провожал взглядом каждую каплю кока-колы, исчезающую в глотке Хозяина. – Что ты скажешь, – повторил Хозяин. – Не затем я ехал, чтобы речи говорить. Я ехал проведать папашу.
– Речь, Вилли, речь! – кричали за дверью.
Хозяин опустил стакан на мрамор.
– Мы угощаем, – прохрипел Док, изнемогая от восторга.
– Спасибо, Док, – сказал Хозяин. Он пошел к двери, но оглянулся. – Знаешь, посиди-ка ты лучше здесь да продай побольше аспирина. А то ведь на даровых угощениях и прогореть недолго.
Он протиснулся к двери, толпа попятилась, и мы пошли за ним.
М-р Дафи нагнал Хозяина и спросил, собирается ли он произносить речь, но Хозяин даже не взглянул на Дафи. Он шагал через улицу уверенно и неторопливо – прямо сквозь толпу, как будто ее и не было. Изгородь длинных красных лиц провожала его настороженными глазами и беззвучно раздвигалась. Он рассекал толпу, а мы – те, кто приехал в «кадиллаке», и те, кто был во второй машине, – шли у него в кильватере. Потом толпа сомкнулась за нами.
Хозяин шел прямо вперед, опустив голову, как человек, который вышел прогуляться и подумать о чем-то своем. Шляпу он держал в руке, и волосы упали ему на лоб. Я знал, что они упали ему на лоб, потому что он раз или два тряхнул головой, словно взнузданная горячая лошадь, – он всегда так делал, когда гулял один и чуб падал ему на глаза.
Он шел прямо через улицу, прямо через газон и вверх по ступеням суда. Никто не поднялся за ним по лестнице. Наверху он медленно обернулся к толпе. Он смотрел на нее, мигая своими большими глазами, словно только что вышел из темного вестибюля и старался привыкнуть к свету. Он стоял и помаргивал, влажный чуб закрывал ему лоб, под мышками его светлого курортного костюма виднелись темные пятна пота. Потом он тряхнул головой, и, хотя солнце било ему в лицо, глаза его выкатились и в них возник этот блеск.
Вот оно, начинается, подумал я.
Вот так всегда: глаза выкатывались, будто внутри у него что-то произошло, а потом появлялся этот самый блеск. Вы знали: что-то в нем произошло – и говорили себе: вот оно, начинается. Так бывало всегда. Глаза выкатывались и вспыхивали, и что-то холодное сдавливало вам живот, словно кто-то схватил что-то там, в темноте, которая внутри вас, – схватил холодной рукой в холодной резиновой перчатке. Так бывает, когда, вернувшись ночью домой, вы находите под дверью желтый конверт с телеграммой и наклоняетесь и поднимаете, но не решаетесь раскрыть его сразу. И пока вы стоите в прихожей с конвертом в руке, вы чувствуете, что кто-то смотрит на вас – чей-то огромный неподвижный глаз смотрит сквозь пространство и темноту, сквозь стены и дома, сквозь ваше пальто, и пиджак, и кожу и видит, как вы съежились внутри, в темноте, которая и есть вы, съежились, словно мокрый, скорбный зародыш, которого вы носите в своем чреве. Глаз знает, что в этом конверте, и ждет, когда вы разорвете его и узнаете сами. Но мокрый, скорбный утробный плод, который и есть вы и съежился в темноте, которая – тоже вы, он поднимает свое скорбное сморщенное личико, и глаза его слепы, и он дрожит от холода внутри вас, ибо не хочет знать, что в конверте. Он хочет лежать в темноте, и не знать, и греться своим незнанием. Конец человека – знание, но одного он не может узнать: он не может узнать, спасет его знание или погубит. Он погибнет – будьте уверены, – но так и не узнает, что его погубило: знание, которым он овладел, или то, которое от него ускользнуло и спасло бы его, если бы он овладел им. В животе у вас холод, но вы открываете конверт, потому что удел человека – знание.
Хозяин стоял неподвижно, глаза его были расширены и горели, а в толпе не раздавалось ни звука. Слышно было, как одуревшая июльская муха без устали пилит в листьях катальпы. Потом и этот звук умолк, и
осталось лишь одно ожидание. Тогда Хозяин шагнул вперед, легко и неслышно.
– Я не собираюсь говорить речь, – сказал Хозяин и усмехнулся. Но глаза его по-прежнему были расширены и блестели. – Я не затем приехал, чтобы говорить речи. Я приехал посмотреть на моего папашу, посмотреть, осталось ли у него чего-нибудь пожевать в коптильне. Я скажу ему: «Папа, где же копченая колбаса, которой ты хвалился, где же ветчина, которой ты хвалился всю зиму, где…»
Это были только слова, а голос звучал совсем по-другому; глухой, он выходил как будто через нос, с короткими передышками, какие вы слышите в речи наших деревенских: Папа – где же – твоя…
Но глаза у него блестели, и я думал: Может быть, еще начнется. Может быть, еще не поздно. Никогда нельзя было угадать заранее. Миг – и начнется, миг – и он заговорит.
Но он продолжал: «Словом, я не собираюсь говорить здесь речи» – своим обычным голосом, своим собственным. А может, и этот не был его настоящим голосом? Да и какой у него в самом деле голос, какой из его голосов настоящий? – спрашивали вы себя.
Он говорил;
– И приехал я не затем, чтобы чего-нибудь у вас клянчить – даже голосов на выборах. В Священном Писании сказано: «У ненасытимости две дочери: «Давай, давай!» Вот три ненасытимых и четыре, которые не скажут: «Довольно!» – Теперь голос его стал другим. – Преисподняя и утроба бесплодная, земля, которая не насыщается водою, и огонь, который не говорит: «Довольно!» Но Соломон мог бы добавить сюда еще одну вещь. Он мог бы закончить свой списочек политиком, которому никогда не надоедает говорить «давай!».
Он стоял в ленивой позе, наклонив набок голову и мигая. Потом улыбнулся и сказал:
– Если у них в те времена были политики, то и они твердили: «Давай, давай!» – вроде нас, нынешних. Давай, давай, меня звать Незевай. Но сегодня я не политик. Я сегодня выходной. Я даже не стану просить, чтобы вы за меня голосовали. Говоря честно, как перед Господом Богом, мне это и ни к чему. Пока у меня еще есть клетушка в том большом доме с белыми колоннами на переднем крыльце, где подают на завтрак персиковое мороженое. Хотя нельзя сказать, чтобы я пришелся по нраву тамошней шайке… Знаете, – он подался вперед, словно желая поделиться секретом, – порою смех берет, до чего я не могу поладить с некоторыми людишками. Хоть из кожи лезь. Я был вежливый. Я говорил: «Пожалуйста». А пожалуйста – не лошадь, далеко на нем не уедешь. Однако похоже, что им придется потерпеть еще один срок. И вам придется. Так что терпите и улыбайтесь. Все равно как чирей. Верно?
Он замолчал и оглядел толпу, медленно поворачивая голову и как будто задерживаясь взглядом то на одном лице, то на другом. Потом улыбнулся, моргнул и сказал:
– Ну, чего еще? Языки проглотили?
– Как чирей на заднице, – крикнул кто-то в толпе.
– А ты, чертова кукла, – заорал в ответ Вилли, – на пузе спи.
Кто-то засмеялся.
– И поблагодари Бога, – орал Вилли, – что он хоть тут не обошел тебя своей милостью и удосужился приделать переднюю часть к такому тощему огузку, как ты!
– Дай им, Вилли! – закричали в толпе. И все начали смеяться.
Хозяин вытянул правую руку ладонью вниз и выждал, пока они перестанут свистеть и смеяться. Тогда он заговорил:
– Нет, я не собираюсь у вас клянчить. Ни голосов, ни чего другого. За этим я, пожалуй, приеду в другой раз. Если мне не разонравится большой дом и персиковое мороженое на завтрак. Да я и не надеюсь, что вы все как один побежите за меня голосовать. Господи, если бы все вы стали голосовать за Вилли, о чем бы вам было спорить? Не о чем, кроме как о погоде, а за погоду не проголосуешь.
Нет, – сказал он, и это был уже другой голос, спокойный, мягкий, неторопливый, доносившийся как будто издалека. – Сегодня я ничего у вас не прошу. Сегодня у меня выходной день, и я приехал к себе домой. Человек уходит из дома, что-то гонит его прочь. По ночам он лежит на чужих кроватях, и чужой ветер шумит над ним в деревьях. Он бродит по чужим улицам, и перед глазами его проходят лица, но он не знает имен для этих лиц. Голоса, которые он слышит, – не те голоса, что звучат в его ушах с тех пор, как он ушел из дома. Это громкие голоса. Такие громкие, что заглушают голоса его родины. Но вот наступает минута тишины, и он снова слышит прежние голоса, те голоса, которые он унес с собой, уходя из дома. И он уже разбирает, что? они говорят. Они говорят: «Возвращайся». Они говорят: «Возвращайся, мальчик». И он возвращается.
Голос его оборвался. Он не утих, перед тем как исчезнуть. Еще секунду назад он был тут, звучал – слово за словом, в мертвой тишине, которая висела над толпой и над площадью перед зданием суда и казалась еще мертвее от жужжания июльских мух в кронах двух катальп, росших посреди газона. Голос длился – слово за словом – и вдруг пропал. Только мухи жужжали, словно у вас в мозгу, жужжали, скрипели, словно пружины и шестерни, которые будут работать, что бы вы ни говорили, работать, пока не износятся.
Он стоял с полминуты, не шевелясь и не произнося ни слова. Он как будто не замечал толпы. И вдруг, точно увидев ее впервые, улыбнулся.
– И он возвращается, – сказал Хозяин с улыбкой, – когда у него выдается свободный вечерок. И говорит: «Здорово, братцы! Как поживаете?» Вот и все, что я скажу вам.
Вот и все, что он сказал. Он смотрел вниз, улыбался и поворачивал голову, словно задерживаясь взглядом то на одном лице, то на другом.
Потом он стал спускаться по ступеням, будто только что вышел из темного вестибюля, из большой двери, зиявшей за его спиной, и спускался сам по себе, и не было перед ним никакой толпы, ни одного постороннего глаза. Он спустился по ступенькам прямо к тому месту, где стояла наша компания – Люси Старк и остальные, – кивнул нам мимоходом, как шапочным знакомым, и продолжал идти прямо на толпу, будто ее не было. Люди расступались, не сводя с него глаз, давали ему дорогу, а мы шли за ним следом, и толпа смыкалась за нами.
Теперь народ кричал и хлопал в ладоши. Кто-то надрывался: «Здоро?во, Вилли!»
Хозяин прошел сквозь толпу, пересек улицу, влез в «кадиллак» и сел. Мы полезли за ним, а фотографы и остальная шатия отправились к своей машине. Рафинад вырулил на улицу. Люди уступали дорогу не сразу. Они не могли, они стояли слишком тесно. Когда мы ехали сквозь толпу, их лица были совсем рядом, можно было дотянуться. Лица смотрели на нас. Но теперь они были снаружи, а мы – внутри. Глаза на гладких длинных красных лицах и на коричневых морщинистых лицах смотрели в машину, прямо на нас.
Рафинад без конца сигналил. Слова копились и застревали у него в горле. Губы шевелились беззвучно. Я видел его лицо в зеркале.
– З-з-з-зар-азы, – сказал он, брызгая слюной.
Хозяин был задумчив.
– З-з-з-зар-азы, – сказал Рафинад, нажимая сигнал, но мы уже въезжали в переулок, где не было ни души. Кирпичную школу на окраине мы миновали со скоростью сорок миль. Тут я и вспомнил, как впервые встретился с Вилли, четырнадцать лет назад, в 1922-м, когда он был всего-навсего казначеем округа Мейзон и приехал в город насчет выпуска облигаций на постройку этой самой школы. Я вспомнил, как познакомился с ним в задней комнате у Слейда, где сам Слейд подавал пиво, а мы сидели за мраморным столиком с плетеными железными ножками, вроде тех, что были в ходу во времена вашего отрочества,
когда вы отправлялись в кафе со своей девочкой-одноклассницей, чтобы угостить ее шоколадно-банановым пломбиром и потереться коленками под столом, и все время натыкались ногами на эти кружевные железки.
Нас было четверо. Был Крошка Дафи – почти такой же толстый, как и теперь. Сообразить, что он за птица, можно было без всяких опознавательных знаков. Если ветер дул в вашу сторону, вы за сто шагов чуяли в нем муниципальную вонючку. Он был пузат, потел сквозь рубашку, и лицо его, жидкое и бугристое, напоминало коровью лепешку на весеннем лугу, с той лишь разницей, что имело цвет теста, а посреди золотом цвела улыбка. Он был податным чиновником и носил свою плоскую твердую соломенную шляпу на затылке. Лента на шляпе была цветов государственного флага.
И еще был Алекс Майкл, тоже из округа Мейзон, из деревенских мальчиков, но очень смышленый. Такой смышленый, что успел сделаться помощником шерифа. Но помощником он был недолго. Он стал ничем, после того как ему выпустил кишки подгулявший кокаинист-тапер в одном из баров, куда Алекс регулярно наведывался за данью. Как я уже сказал, Алекс был родом из округа Мейзон.
Мы с Дафи сидели в задней комнате у Слейда и ждали Алекса, с которым я надеялся провернуть одно дельце. Я был газетчиком, и Алекс располагал нужными мне сведениями. Пригласил его Дафи, потому что Дафи был моим другом. Выражаясь точнее, Дафи знал, что я работаю в газете «Кроникл», которая поддерживала Джо Гарисона. Джо Гарисон был тогда губернатором. А Дафи – одним из его мальчиков.
Итак, однажды жарким утром, в июне или июле 1922 года, я сидел в задней комнате у Слейда и слушал тишину. Морг в полночь – камнедробилка по сравнению с задней комнатой такого бара, если вы в нем первый посетитель. Вы сидите и вспоминаете, как уютно здесь было вчера вечером от испарений дружественных тел и мурлыканья пьяной братии, смотрите на тоненькие полосы влажных опилок, оставленные старой метлой старого, охладевшего к своему ремеслу негра, и вам кажется, будто вы наедине с Одиночеством и сейчас – Его ход.
Итак, я сидел в тишине (Дафи бывал необщителен по утрам, пока ему не удавалось опрокинуть пару-другую стаканчиков) и слушал, как распадаются мои ткани и тихо стреляют капельками пота железы в обильной плоти моего соседа.
Алекс пришел не один, и стало ясно, что разговор по душам у нас не получится. Дело мое было весьма деликатного свойства и не предназначалось для чужих ушей. Я решил, что Алекс нарочно привел своего приятеля. Скорее всего так оно и было, потому что военные хитрости Алекса всегда отдавали дилетантизмом. Так или иначе, привел он с собой Хозяина.
Только это не был Хозяин. По крайней мере, в глазах неискушенного homme sensuel[1 - Человек ощущений, чувственных восприятий (фp.).]. С точки зрения метафизической этот человек, конечно, был Хозяином – но откуда я мог знать? Судьба входит через дверь – ростом в метр восемьдесят, с широковатой грудью и коротковатыми ногами, одетая в бумажный полосатый костюм за семь пятьдесят, в длинноватых брюках, спадающих гармошкой на черные штиблеты (их не мешало бы почистить), в высоком крахмальном воротничке, как у старост в воскресных школах, с галстуком в синюю полоску – который явно был подарен женой на прошлое Рождество и хранился в папиросной бумаге вместе с рождественской карточкой («Счастливого Рождества желает дорогому Вилли любящая жена»), пока его владелец не собрался в город, – и в серой фетровой шляпе с потеками пота на ленте. Судьба является в таком обличье – и как ее распознаешь? Она входит за Алексом Майклом, который представляет собой – вернее, представлял, пока с ним не разделался тапер, – сто восемьдесят девять сантиметров великолепных костей, хрящей и суставов, с жестким, костлявым, хорошо прожаренным лицом и маленькими карими глазками, бегающими наподобие мексиканских жучков и оттого плохо гармонирующими с этим лицом и классическим торсом. Так вот, Судьба скромно пробирается вслед за Алексом Майклом, а тот подходит к столу, имея на лице выражение властности, которое не обманет и ребенка.
Алекс пожал мне руку, сказал: «Привет, дружище», хлопнул меня по плечу ладонью, достаточно твердой, чтобы колоть грецкие орехи, почтительно приветствовал Дафи, который подал руку, не вставая, и после всего этого, вспомнив о своем незначительном спутнике, ткнул через плечо большим пальцем и объявил:
– Это Вилли Старк. Тоже из Мейзон-Сити. Мы с ним вместе учились. Наш Вилли был книжный червь, учительский любимчик. Скажи, Вилли. – Алекс заржал в полном восторге от своего утонченного юмора и ткнул любимчика под ребра. Потом, овладев собой, добавил: – Он и сейчас учительский любимчик. Скажи нет, Вилли? Скажи.
И прежде чем снова огласить бар жизнерадостными звуками случного стойла, Алекс обернулся к нам и пояснил:
– Наш Вилли, он на учительнице женился!
Мысль эта казалась Алексу чудовищно смешной. Тем временем Вилли, не имея возможности подтвердить или опровергнуть этот факт, покорился стихии. Он стоял, держа в руке старую фетровую шляпу с потеками пота на ленте, и его широкое лицо над жестким деревенским воротничком не выражало ничего.
– Да, да – на учительнице! – подтвердил Алекс с прежним жаром.
– Что ж, – сказал м-р Дафи, чьи опыт и такт выручали его в любой ситуации, – говорят, у учительниц эта штука на том же месте, что и у всех. – М-р Дафи вздернул губу над золотыми зубами, но не издал ни звука, ибо, будучи человеком светским и ненавязчивым, предпочитал высказать шутку и, полагаясь на ее внутреннюю ценность, спокойно ожидать аплодисментов публики.
Алекс обеспечил аплодисменты. Я тоже внес свою лепту в виде улыбки, которая, наверно, выглядела болезненной. Лицо же Вилли было пустынно.
– Ей-богу, – выговорил Алекс, отдышавшись. – Ей-богу, мистер Дафи, ну и фрукт же вы! Ей-богу же, вы фрукт. – И он снова ткнул под ребра любимчику, желая пробудить в нем дремлющее чувство юмора. Не добившись результата, он еще раз пихнул своего спутника и спросил без всяких околичностей: – Ну не фрукт ли наш мистер Дафи?
– Да, – сказал Вилли, глядя на м-ра Дафи наивно, оценивающе и бесстрастно. – Да, – сказал он, – мистер Дафи – это фрукт.
После этого признания, пусть запоздалого и по форме несколько расплывчатого, облачко, омрачившее чело м-ра Дафи, растаяло бесследно.
Вилли воспользовался минутным затишьем, чтобы завершить ритуал знакомства, легкомысленно нарушенный Алексом. Он переложил свою старую шляпу в левую руку, сделал два шага к столу и чинно протянул мне правую. Столько воды утекло с тех пор, как Алекс ткнул большим пальцем в сторону деревенского незнакомца и сказал: «Это Вилли Старк», что мне кажется, будто я знал Вилли с пеленок. Я не сразу сообразил, что Вилли хочет обменяться со мною рукопожатиями. Я вопросительно посмотрел на его протянутую руку, с недоумением перевел взгляд на его неподвижное, вполне заурядное с виду лицо и, ничего не прочтя в нем, снова посмотрел на руку. Тут я пришел в себя и, не желая уступить ему в галантности, отодвинул задом стул, привстал и пожал его руку. Рука была солидных размеров. Сперва вам казалось, что она мягковата, да и ладонь была немного влажная, хотя в определенных широтах нельзя ставить это в вину человеку, но потом в ней прощупывалась
жесткая основа. Это была рука деревенского парня, который совсем недавно бросил плуг и стал торговать в придорожной лавке. Вилли трижды тряхнул мою руку, сказал: «Рад познакомиться с вами, м-р Берден» – так, будто долго учил эту фразу наизусть, и тут – могу поклясться – подмигнул мне. Но, взглянув на его неподвижное лицо, я решил, что это мне показалось. Лет двенадцать спустя, когда его личность стала больше занимать меня в редкие часы раздумья, я спросил:
– Хозяин, помнишь, как мы познакомились в задней комнате у Слейда?
Он сказал «да», и неудивительно, потому что, как слон из цирка, он запоминал всех – и того, кто кинул ему орешков, и того, кто насыпал ему в хобот нюхательного табаку.
– А помнишь, как ты пожал мне руку?
– Ага, – ответил он.
– Тогда скажи, ты подмигнул мне в тот раз или не подмигнул?
– Мальчик, – сказал он, вертя стакан с виски и упираясь пыльными тридцатидолларовыми туфлями ручной работы в лучшее покрывало, какое имелось в гостинице Сент-Реджис, – мальчик, – сказал он с отеческой улыбкой, – это тайна.
– Значит, не помнишь?
– Конечно, помню, – ответил он.
– Ну?
– А может, мне соринка в глаз попала? – спросил он.
– Ни черта тебе не попало.
– Может, и не попало.
– А может, ты потому подмигнул, что думал, будто мы одинаково смотрим на поведение тех двоих?
– Вполне возможно, – согласился Вилли. – Ни для кого не секрет, что мой школьный друг Алекс был сволочью. И не секрет, что ни одно кресло в штате не видало другой такой ж…, как Крошка Дафи.
– Дафи – сукин сын, – подтвердил я.
– Точно, – с радостью согласился Хозяин, – но он полезный член общества. Если знаешь, на что его употребить.
– Ага, – сказал я, – и ты, наверно, знаешь, раз сделал его помощником губернатора. (Это был последний срок правления Хозяина, и Дафи ходил у него в дублерах.)
– Конечно, – кивнул Хозяин, – кто-то ведь должен быть помощником губернатора.
– Ну да, – сказал я. – Крошка Дафи.
– Точно, – отозвался он. – Крошка Дафи. Прелесть Крошки в том, что ему никто не верит, и ты это знаешь. А то возьмешь человека, которому кто-нибудь может доверять, и потом не спи по ночам, ломай голову – ты ли этот самый кто-нибудь или не ты. Возьми Крошку – и спи спокойно. Надо только припугивать его, чтобы штаны на нем не просыхали.
– Хозяин, ты подмигнул мне тогда у Слейда?
– Мальчик, – сказал он, – если бы я ответил, над чем бы тебе осталось думать?
Так я этого и не узнал.
Но в то давнее утро я видел, как Вилли знакомился с Крошкой Дафи и совсем ему не подмигивал. Он стоял перед м-ром Дафи, и, когда великий человек, не поднимаясь, протянул ему руку со сдержанностью папы, протягивающего баптисту туфлю для поцелуя, Вилли трижды тряхнул ее, как требовал, по-видимому, этикет в Мейзон-Сити.
Алекс сел за стол, а Вилли стоял, словно дожидаясь, когда Алекс двинет ногой четвертый стул и скажет:
– Чего топчешься, Вилли, садись.
Тогда он сел и поставил серую фетровую шляпу перед собой. Поля ее легли на мрамор волнами, как лист теста на начинку пирога. Вилли сидел позади своей шляпы и полосатого рождественского галстука и, сложив руки на коленях, ждал.
Из переднего зала вышел Слейд и спросил:
– Пива?
– На всех, – распорядился м-р Дафи.
– Большое спасибо, мне не надо, – сказал Вилли.
– На всех, – снова приказал м-р Дафи, сделав плавное движение рукой, украшенной бриллиантовым перстнем.
– Большое спасибо, мне не надо, – сказал Вилли.
М-р Дафи с легким удивлением, но без доброжелательства посмотрел на Вилли, который, не сознавая всей значительности этой минуты, все так же прямо сидел на стульчике позади своей шляпы и галстука. Затем м-р Дафи повернулся к Слейду и, кивнув на Вилли, произнес:
– Ай, да принеси ему пива.
– Нет, спасибо, – оказал Вилли, вложив в эти слова не больше чувства, чем вы вкладываете в таблицу умножения.
– Захмелеть боитесь? – осведомился м-р Дафи.
– Нет, – ответил Вилли, – но спасибо, мне не надо.
– Может, ему учительница не велела? – предположил Алекс.
– Люси не одобряет спиртного, – тихо сказал Вилли, – это верно.
– Чего она не знает, то ей не повредит, – сказал м-р Дафи.
– Подай ему пива, – сказал Алекс Слейду.
– На всех, – повторил м-р Дафи, закрывая прения.
Слейд посмотрел на Алекса, Слейд посмотрел на м-ра Дафи и посмотрел на Вилли. Потом, без особой горячности замахнувшись полотенцем на муху, витавшую над ними, он сказал:
– Я продаю пиво, если кто его хочет. А пить людей не заставляю.
Может быть, в этот миг и повернулась к нему фортуна. Причудлива и переменчива наша жизнь; кристалл блестит на изломе стали, во лбу у жабы – изумруд, и смысл мгновения неуловим, как дуновение ветерка в осиновых листьях.
Как бы там ни было, но после отмены сухого закона, когда почтальоны вагонами свозили в муниципалитет прошения о выдаче лицензий, Слейд лицензию получил. Он получил ее сразу, нашел участок на бойком месте и деньги на покупку уютных кожаных кресел и круглого бара. И Слейд, у которого когда-то гроша не оставалось после уплаты акциза и аренды, стоит теперь в полумраке под сенью фресок с голыми дамами, среди сверкающего хрома и цветных зеркал, в двубортном синем костюме, с глянцевитым заемом на лысине и посматривает одним глазом на черных парней в белом, разносящих отраву, а другим – на блондинку-кассиршу, которая знает, что работа ее не кончается в два часа ночи, когда гасят свет и расходятся посетители, убаюканные струнным трио.
Как ему удалось сразу получить лицензию? Как он добыл помещение, за которым гонялась половина тузов его профессии? Откуда он взял деньги на кожаные кресла и струнный ансамбль? Слейд мне этого не рассказывал, но, как я понимаю, в то утро он показал себя честным человеком и был вознагражден за свою честность.
После того как Слейд провозгласил свои принципы торговли пивом, дебаты на эту тему закончились. Крошка Дафи поднял к нему лицо с таким выражением, какое бывает у бычка, когда его треснут по темени, но быстро пришел в себя и обрел прежнее достоинство. А Алекс решил сострить напоследок. И сказал:
– У тебя, случаем, не найдется для него ситро?
Когда последние отзвуки ржания замерли в комнате, Слейд ответил:
– Найдется и ситро. Ежели он хочет.
– Да, – сказал Вилли, – ситро бы я выпил.
Подали пиво и бутылку ситро. Вилли поднял обе руки, которые в течение всего разговора покоились на коленях, и обхватил ими бутылку. Слегка наклонив ее и не отрывая от стола, он взял соломинку губами. Губы у него были мясистые, но не пухлые. Нет. Может быть, на первый взгляд они и казались пухлыми. И вы могли подумать, что рот у него детский, не совсем оформившийся – особенно в ту минуту, когда он сосал соломинку и губы морщились. Но, посидев с ним немного, вы замечали кое-что другое. Вы замечали, что губы, хоть они и мясистые, плотно пригнаны одна к другой. Лицо у него тоже было мясистое, но с тонкой кожей и в веснушках. С этого тонкокожего, конопатого и как будто толстого лица (оно могло показаться и толстым, но опять-таки лишь на первый взгляд) прямо на вас смотрели глаза, большие и карие. Спутанная влажноватая прядь густых курчавых темно-каштановых волос прикрывала его лоб, и без того не слишком высокий. Таков был маленький Вилли с его рождественским галстуком, дядя Вилли
из деревни, что под Мейзоном, – и не мешало бы сводить его в парк, показать ему лебедей.
Алекс наклонился к Дафи и доверительно сообщил:
– Вилли у нас политик.
Черты Дафи изобразили вялое любопытство, но движение это быстро затерялось в обширной трясине, каковой было лицо Дафи в состоянии покоя.
– Угу, – продолжал Алекс, наклонившись еще ближе и кивнув на Вилли. – Он политик. В Мейзон-Сити.
Голова м-ра Дафи повернулась на четверть оборота, а бледно-голубые глаза сфокусировались на Вилли как на очень удаленном предмете. Его поразило, конечно, не громкое название города. Но то, что Вилли вообще мог заниматься политикой, пусть даже в Мейзон-Сити, где свиньи, несомненно, чешутся о завалинку почты, – этот факт представлял собой проблему и заслуживал некоторого внимания. Поэтому м-р Дафи обратил на Вилли внимание и решил проблему. Он решил ее, заключив, что никакой проблемы тут нет. Вилли не мог заниматься политикой. Ни в Мейзон-Сити, ни в каком другом месте. Алекс Майкл – лжец, и нет правды в речах его. У Вилли на лице написано, что он никогда не был и не будет политиком. И Дафи прочел это на его лице. Поэтому он сказал «ага» тоном, в котором звучали тяжеловесная ирония и недоверие.
Я не виню Дафи. Он стоял у порога тайны, где прахом рассыпаются наши расчеты, где река времени исчезает в песках вечности, где гибель формулы заключена в пробирке, где царят хаос и древняя ночь и сквозь сон мы слышим в эфире хохот. Но Дафи не знал этого, и он сказал «ага».
– Ага, – отозвался Алекс, но без иронии, – в Мейзон-Сити. Вилли окружной казначей. Точно, Вилли?
– Да, – ответил Вилли, – окружной казначей.
– Боже мой, – прошептал Дафи с видом человека, обнаружившего, что он строил на песке и якшался с манекенами.
– Ну да, – продолжал Алекс, – Вилли приехал сюда по делу. Скажи нет, Вилли?
Вилли кивнул:
– Насчет облигаций. Они хотят строить школу и выпускают облигации.
Алекс говорил правду. Вилли был тогда окружным казначеем и приехал в город, чтобы договориться о выпуске облигаций на постройку школы. Облигации были выпущены, школа построена, и через двенадцать с лишним лет, когда большой черный «кадиллак» Хозяина проехал мимо этой школы, Рафинад от души нажал на газ, и мы понеслись все по тому же почти новому шоссе № 58.
С милю мы ехали молча, а потом Хозяин обернулся ко мне и сказал:
– Джек, запиши себе – разузнать насчет сына Малахии и убийства.
– Как его зовут? – спросил я.
– А шут его знает. Но он хороший парень.
– Да нет, Малахию.
– Малахия Уин, – сказал Хозяин.
Я вытащил записную книжку и записал это. И записал: убийство.
– Узнай, на когда назначен суд, и пошли туда адвоката. Хорошего адвоката, в том смысле хорошего, чтобы сумел его вытащить и не очень заботился о своей славе. И передай, что пусть лучше не ленится.
– Альберт Ивенс, – сказал я, – он подходящий человек.
– Бриолином мажется, – сказал Хозяин. – Бриолином мажется, и башка прилизана, как бильярдный шар. Ты в своем уме? Найди такого, чтобы люди не думали, будто он поет по вечерам в кабаке.
– Ладно, – сказал я и записал: в духе Эйба Линкольна. Я записывал не потому, что боялся забыть. Просто у меня была такая привычка. За шесть лет можно приобрести уйму привычек и исписать уйму черных книжечек; лучше всего отдавать их на сохранение в банк, потому что такие вещи не должны валяться где попало и потому что некоторые люди оценили бы их на вес золота, если бы им удалось их заполучить. Правда, им это не удавалось – я никогда не доходил до такой нищеты. Но я привык их беречь. Человек должен вынести из пучин и дебрей времени что-нибудь помимо изъеденной печени – так почему бы не вынести черные книжечки? Черные книжечки спрятаны в банковских сейфах – в них дела и дни ваши, – и лежат они в уютной темноте маленьких ящичков, а огромные оси мира поскрипывают и поскрипывают.
– Найди его, – сказал Хозяин, – но сам держись в тени. Пошли кого-нибудь из своих приятелей. И подумай, кого послать.
– Понял, – ответил я, ибо я его понял.
Хозяин хотел уже вернуться к созерцанию шоссе и спидометра, но Дафи откашлялся и сказал:
– Хозяин.
– Ну?
– Вы знаете, кого он зарезал?
– Нет, – ответил Хозяин, собираясь отвернуться, – мне плевать кого – хоть святую непорочную тетку апостола Павла.
М-р Дафи прочистил горло – в последние годы это означало, что его душит мокрота и одолевают мысли.
– Я случайно заметил в газете, – начал он, – я случайно заметил еще тогда, когда это случилось, что он зарезал сына здешнего доктора. Не помню его фамилии, но помню, что это был доктор. Так писала газета. Вот я и думаю. – М-р Дафи обращался теперь к затылку Хозяина. А Хозяин как будто не слушал его. – Вот я и думаю, – м-р Дафи снова прочистил горло, – что доктор, наверно, пользуется здесь большим влиянием. Вы же знаете, как у нас в деревне… Они думают, что доктор – это шишка. А если узнают, что вы помогли младшему Уину выпутаться, это вам повредит. Сами понимаете – политика, – пояснил он. – А мы-то с вами знаем, что такое политика. Вот я и…
Хозяин повернулся к нему так резко, что голова его на миг слилась в одно неясное пятно. Большие выпуклые карие глаза уставились на Дафи, как будто из затылка, прямо сквозь волосы. Это, конечно, преувеличение, но вы понимаете, что я хочу сказать. Это и поражало в Хозяине. Он казался человеком неторопливым, медлительным, сидел в расслабленной позе, мигал, как филин в клетке, и вид у него был такой, словно он погружен в себя и уже никогда оттуда не вынырнет. И тут он ошарашивал вас внезапным движением. Например, выбрасывал руку, чтобы схватить надоедливую муху на лету – я видел, как показывал этот фокус один спившийся боксер, который ошивался у нас в баре. Он держал пари, что поймает муху на лету двумя пальцами, – и ловил. Хозяин тоже ловил. Или вот так поворачивался, когда вы говорили с ним и думали, что он вас не слушает. Он повернулся к Дафи, посмотрел на него и произнес просто и выразительно:
– Господи. – Потом сказал: – Ни черта же ты, Крошка, не смыслишь. Во-первых, я знаю Малахию Уина с детских лет, сын у него хороший малый, и мне наплевать, кого он зарезал. Во-вторых, драка была честная, и ему не повезло; а к тому времени, когда дело дойдет до суда, все уже будут жалеть парня, если его судят за убийство просто потому, что ему не повезло и тот, другой, умер. В-третьих, если бы ты вынул вату из ушей, то услышал бы, что я велел Джеку нанять адвоката через приятеля, и нанять такого, который не захочет на этом деле прославиться. Этот защитник и все прочие могут себе думать, что его пригласил папа римский. Все, что его интересует, – это будут ли на тех бумажках, которые он получит, такие тоненькие извилистые прожилочки. Теперь тебе ясно или картинку нарисовать?
– Ясно, – сказал м-р Дафи и облизнул губы.
Но Хозяин его не слушал. Он снова обратился к шоссе и спидометру и сказал Рафинаду:
– Ты думаешь, мы пейзажами любоваться поехали? И так опаздываем.
И Рафинад поддал газу.
Но ненадолго. Примерно через полмили показался поворот. Рафинад свернул на щебенку, и камешки затрещали под днищем, как сало на сковородке. Второй машине мы оставили большой хвост пыли.
Потом мы увидели дом.
Он стоял на пригорке – большой двухэтажный ящик, серый, некрашеный, с двумя
толстыми трубами по бокам и железной кровлей, тоже некрашеной и блестевшей на солнце, – кровля была новая и не успела заржаветь. Мы подъехали к воротам. Дом стоял у самой дороги; в углу небольшого дворика, огороженного проволокой, стояли мирты с розоватыми, как малиновое мороженое, прохладными на вид цветами; перед домом рос захиревший, сухой с одного боку дуб, а в стороне – две магнолии с ржавыми, жестяными листьями. Травы тут было мало, в пыли под магнолиями купался и кудахтал пяток кур. Большая белая лохматая собака, похожая на колли, лежала на маленьком крыльце, прилепившемся к коробке дома, словно довесок.
Дом был как все крестьянские дома, мимо которых проезжаешь в жаркий полдень: куры под деревьями, осоловелый пес и ни одной живой души, кроме хозяйки; сейчас она помыла посуду, подмела в кухне и поднялась наверх прилечь; сняла платье, скинула туфли и лежит на спине в полутемной комнате с закрытыми глазами, с потной, спутанной прядью на лбу. Зажужжит муха, зашумит ваш мотор на дороге и утихнет – и опять только муха жужжит. Вот какой это был дом.
Раньше я удивлялся, почему Хозяин его не покрасил, когда добрался до кормушки и уже не голод сгонял его по утрам с постели. Потом я сообразил, что Хозяин знал, что делает.
Положим, он этот дом покрасил, тогда встречает один сосед другого и говорит:
– Видал, дед Старк дом покрасил? С чевой-то они загордились? Жили в нем всю жизнь, и вроде неплохо жили, а теперь, как его малый перебрался в город, все стало не по нем. Эдак скоро он нужду станет в доме справлять, а капусту на дворе тушить прикажет. (По сути дела, дед и так справлял нужду в доме, потому что Хозяин построил водопровод и ванную. Воду качал маленький электрический насос. Но стульчака с дороги не видно, из-под ворот он не прыгает, за ноги не кусает. И не мозолит глаза избирателям.)
Впрочем, если бы дом был покрашен, он и вполовину так хорошо не вышел бы на карточке, как должен был выйти сегодня – когда на крыльце разместятся Хозяин и дед, Люси Старк, мальчик Том и старая белая собака.
Дед встречал нас на ступеньках. Как только мы прошли через калитку, к которой были подвешены на проволоке старые лемеха, чтобы захлопывать ее и звяканьем оповещать о посетителях, дед появился в дверях. Он ждал нас на крыльце – не очень высокий дед и худой, в синих джинсах, в синей рубашке, застиранной до бледной пастельной голубизны, и в черной бабочке на резинках. Мы подошли поближе. И увидели его лицо в коричневой, словно тисненой коже, туго обтянувшей кости, а под костями висевшей свободно, от чего лицо приобретало то терпеливое выражение, которое вообще свойственно старикам; седые волосы его прилипли к узкому, тонкому, как скорлупа, старческому черепу – заслышав автомобиль, дед, наверно, пригладил их мокрой щеткой, чтобы встретить нас при полном параде. С коричневого морщинистого лица смотрели спокойные голубые глаза, такие же бледные и вылинявшие, как рубашка. Ни усов, ни бакенбард он не носил и побрился, наверно, совсем недавно, потому что еще видны были два или три пореза там, где бритва застряла в складках сухой коричневой кожи.
Он стоял на ступеньках, и вид у него был такой спокойный, как будто мы еще находились в Мейзон-Сити.
Хозяин подошел к нему и протянул руку:
– Здравствуй, папа. Как поживаешь?
– Ничего, – сказал дед и тоже протянул руку, вернее, согнул ее в локте таким же движением, как Кожаная Морда в аптеке.
Потом подошла Люси Старк и молча поцеловала его в левую щеку. Он тоже ничего не сказал. Только обнял ее правой рукой, даже не обнял, а положил ей на плечо свою корявую, узловатую коричневую руку, чересчур крупную по сравнению с запястьем, и потрепал устало и словно за что-то извиняясь. Потом рука упала, повисла вдоль синей парусиновой штанины, и Люси сделала шаг назад. Он сказал негромко:
– Здравствуй, Люси.
– Здравствуй, папа, – ответила она, и рука у синей штанины дернулась, будто снова хотела обнять ее, но не обняла.
Да и не надо было, наверно. Зачем говорить Люси Старк о том, что она и сама знала без всяких слов, знала с тех пор, как вышла за Вилли Старка, переехала сюда и стала коротать вечера у камина с дедом, чья жена давным-давно умерла и чей дом давным-давно не видел женщины. О том, что у них много общего – у деда и Люси Старк, жены Вилли Старка, который, пока они молчали у камина, сидел наверху, в своей комнате, склонившись над учебником права, с лицом серьезным и озадаченным и чубом, падающим на лоб; да, он был не с ними у камина, и даже не наверху в комнате, а дальше, в своем собственном мире, где что-то набухало болезненно, прорастало тупо и незаметно, словно гигантская картофелина в темном сыром погребе. А у них был общим тихий мир возле камина, поглощавший легко и разом все их дела и поступки за минувший день, за все прошлые дни, за дни, которых еще не было. В камине шипели, коробились, исходили паром чурки, и они сидели, объединенные общим знанием, общим подспудным ритмом биений и пауз их жизни. Вот что роднило их, и отнять этого не мог никто. И еще одно роднило их: они не имели того, что у них было, и знали это. У них был Вилли Старк, но он им не принадлежал.
Хозяин представил м-ра Дафи, который был счастлив познакомиться с м-ром Старком, – да, сэр, – и компанию из второй машины. Потом показал пальцем на меня и спросил:
– Ты ведь помнишь Джека Бердена?
– Помню, – сказал старик и пожал мне руку.
Мы вошли в гостиную и разместились в креслах с волосяной набивкой, щекотавшей ноздри кислым запахом мумии, и на плетеных стульях, принесенных дедом и Хозяином из кухни. Пылинки плавали в лучах солнца, пробивающихся сквозь ставни западных окон и пожелтевшие тюлевые занавески, которые свисали с карнизов, словно рыбачьи сети в ожидании починки. Мы ерзали на стульях и в креслах, разглядывая некрашеные доски пола или рисунок на коврике из линолеума так, словно присутствовали на похоронах человека, которому задолжали деньги. Коврик из линолеума был новый, с еще свежим глянцевым рисунком красных, синих и бежевых тонов – гладкий геометрический чужеродный остров, парящий в безуглом сумраке с кислым запахом мумии, над мерной зыбью Времени, которое с давних пор стекало в эту комнату, словно во внутреннее море, где рыба передохла и вода разъедает солью язык. Казалось, что, если все мы – Хозяин, Дафи, Сэди Берк и я с фотографом и репортерами – соберемся на этом коврике, он по волшебству поднимется с пола и, описав прощальный круг по комнате, вымахнет в дверь или через крышу, словно летучий остров Гулливера или ковер-самолет из арабских ночей, и унесет вас всех туда, где вам место, а дед Старк, очень чистый, в царапинках от бритвы, с приглаженными седыми волосами, будет сидеть как ни в чем не бывало у стола с плюшевым альбомом, большой Библией и лампой, под пустым пронзительным взглядом лица с бакенбардами, изображенного на пастельном портрете над камином.
Шаркая старыми теннисными туфлями по некрашеному полу, вошла негритянка с подносом, на котором стоял графин воды и три стакана. Один взяла Люси, другой – Сэди Берк, а третий мы пустили по кругу.
Потом фотограф украдкой взглянул на часы, откашлялся и сказал:
– Губернатор…
– Да? – сказал Вилли.
– Я просто подумал… если вы и миссис Старк отдохнули и так далее… – он сидя
отвесил Люси поясной поклон – поклон, который создавал впечатление, что фотограф малость перебрал по такой жаре и вот-вот уснет, – если все вы…
Хозяин встал.
– Ладно, – сказал он, ухмыляясь. – Кажется, я вас понял. – И вопросительно посмотрел на жену.
Люси Старк тоже встала.
– Всем семейством, папа, – сказал он деду, и дед тоже встал.
Хозяин вывел всех на крыльцо. Мы потянулись за ним вереницей. Фотограф залез во вторую машину, распаковал свой штатив и прочее добро и установил аппарат напротив ступенек. Хозяин стоял на крыльце, моргая и улыбаясь так, словно он засыпал и знал, какой сон ему предстоит увидеть.
– Сперва снимем вас, губернатор, – сказал фотограф, и мы отошли в сторонку.
Фотограф залез под черное покрывало, но вдруг высунулся, осененный новой идеей.
– Собаку, – сказал он, – возьмите к себе собаку, губернатор. Вы ее гладите или еще чего-нибудь. Прямо тут, на ступеньках. Это будет конец света. Вы ее гладите, а она к вам лапами на грудь, как будто рада, что вы приехали домой. Конец света.
– Точно, – сказал Хозяин, – конец света.
Он повернулся к старому белому псу, который ни разу не шевельнулся с тех пор, как мы подъехали к воротам, и валялся на крыльце, точно вытертая медвежья шкура.
– Эй, Бак, – сказал Хозяин и щелкнул пальцами.
Пес и ухом не повел.
– Сюда, Бак, – позвал Хозяин.
Том Старк ободряюще пнул пса носком ботинка, но с таким же успехом он мог пинать диванный валик.
– Бак стареет, – сказал дед Старк. – Отяжелел маленько. – Старик сошел с крыльца и наклонился над собакой так, что казалось, вот-вот услышишь скрип заржавленных амбарных петель. – Бак, ну, Бак, – улещал он пса без всякой надежды в голосе. Отчаявшись, он поднял взгляд на Хозяина. – Если бы он был голодный, – сказал старик и покачал головой. – Если бы он был голодный, мы бы его подманили. Но он сейчас не голодный. Зубы у него испортились.
Хозяин поглядел на меня, и я понял, за что мне платят.
– Джек, – сказал он, – подтащи сюда эту лохматую скотину и придай ей радостный вид.
Мне полагалось делать самые разные вещи, и в том числе поднимать в жаркий день пятнадцатилетних четырехпудовых псов и сообщать их преданным лицам выражение невыразимого блаженства, когда они смотрят в глаза Хозяину. Я взял его за передние лапы, как тачку, и поднатужился. Ничего не вышло. Я приподнял его передний конец, но как раз в эту секунду я сделал вдох, а он – выдох. И с меня было довольно. Меня шибануло, как из гнезда канюка. Я был парализован. Бак шлепнулся о доски крыльца и остался лежать, как и полагалось вытертой шкуре белого медведя.
Тогда Том Старк с одним репортером взялись за хвостовую часть, я, задержав дыхание, за переднюю, и втроем мы перетащили его на два метра, к Хозяину. Хозяин приосанился, мы приподняли переднюю часть, и Хозяин нюхнул Бака.
Этого было достаточно.
– Господи спаси, – взмолился он, когда совладал со спазмой, – чем ты кормишь свою собаку, папа?
– Он совсем не кушает, – сказал дед Старк.
– Фиалок он не кушает, – сказал Хозяин и плюнул на землю.
– Почему он падает, – заметил фотограф, – это потому, что отказывают задние ноги. Если мы сможем поставить его на попа, все остальное надо делать быстро.
– Мы? – сказал Хозяин. – Мы! Это кто же такие – мы? Ты поди поцелуйся с ним. Ему дыхнуть разок – и молоко свернется, сосна осыплется. Мы, черт подери!
Хозяин набрал побольше воздуха, и мы снова поднатужились. Ничего не вышло. В Баке не было никакой твердости. Мы пробовали раз шесть или семь, и все впустую. В конце концов Хозяину пришлось сесть на ступеньки, а мы положили голову верного Бака ему на колени. Хозяин опустил руку на голову и стал смотреть на птичку. Фотограф щелкнул и сказал: «Это будет конец света», и Хозяин откликнулся: «Угу, конец света».
Он сидел на крыльце, держа руку на голове Бака.
– Собака, – сказал он, – лучший друг человека. Лучше друга, чем старый Бак, у меня не было. – Он почесал у Бака за ухом. – Да, добрый старый Бак… он был моим лучшим другом. Но черт возьми, – сказал он и поднялся так неожиданно, что голова пса стукнулась об пол, – пахнет от него не лучше, чем от всех прочих.
– Это для печати, Хозяин? – спросил один из репортеров.
– Конечно, – ответил Хозяин, – воняет от него, как от всех прочих.
Затем мы сволокли Бака с крыльца, а фотограф занялся работой. Он запечатлел Хозяина с семьей во всех возможных сочетаниях. Закончив, он сложил треногу и сказал:
– Знаете, губернатор, мы хотели снять вас наверху. В комнате, где вы жили мальчиком. Это будет конец света.
– Угу, – отозвался Хозяин, – конец света.
Идея принадлежала мне. Конец света – ни дать ни взять. Хозяин в своей каморке со старым школьным учебником в руках. Славный пример малышам. И мы двинулись наверх.
Комната была маленькая, с голым дощатым полом и шпунтовыми стенами, на которых шелушились последние следы желтой краски. В комнате стояла большая деревянная кровать с белым покрывалом и слегка покосившимися высокими спинками. И еще стоял стол – сосновый стол, пара стульев, ржавая печка-времянка, а у стены за печкой две самодельные полки, забитые книгами. На одной были хрестоматии, учебники географии, алгебры и прочее, а на другой – пухлые старые книги по юриспруденции.
Хозяин встал посреди комнаты и медленно огляделся, мы толпились в дверях.
– Да-а, – сказал он, – поставить бы под кровать старый ночной горшок, и было бы совсем как дома.
Я заглянул под кровать – посуды там не было. Только ее и недоставало в комнате. И еще круглолицего конопатого парнишки с русым чубом, склонившегося над столом при свете керосиновой лампы – только в лампе горел, наверно, не керосин, а угольное масло, – да изгрызенного карандаша в его руке, подернутых синью углей в железной печурке и ветра из далекой Дакоты, который колотился в северную стену, – ветра, прилетевшего из-за равнин, покрытых твердым, вылизанным снегом, жемчужно-тусклым и мерцающим в темноте, из-за высохших речек, из-за холмов, где некогда стояли сосны и стонали на ветру, а теперь не стоит ничего на пути у ветра. Ветер тряс раму в северном окне, огонек в лампе дрожал и гнулся, но мальчик не поднимал головы. Он грыз карандаш и склонялся над столом все ниже и ниже. Потом он задувал лампу, раздевался и залезал в постель в нижнем белье. Простыни были холодные и жесткие. Он лежал в темноте и трясся. Ветер налетал из-за тысячи миль, колотился в дом, дребезжал в стеклах, и что-то большое свивалось, скручивалось у мальчика внутри, перехватывало дыхание, и кровь начинала стучать в голове так гулко, будто голова была пещерой, большой, как темнота за окном. Он не знал названия тому, что росло у него внутри. А может быть, этому и нет названия.
Вот чего недоставало в комнате – ночного горшка и мальчика. Все остальное было на месте.
– Да, – говорил Хозяин, – куда-то он задевался. Ну да невелика потеря. Может, и правда, что от сидения над проточной водой заводится слизь в кишках, как говорят старики; но, ей-богу же, учить кодексы было бы куда удобнее. И не пришлось бы терять столько времени.
Хозяин любил посидеть. Сколько раз мы вершили с ним судьбы штата через дверь ванной комнаты – Хозяин сидел внутри, а я – снаружи, на стуле, с черной книжечкой на колене, и телефон в комнате звонил как
оглашенный.
Теперь в комнате распоряжался фотограф. Он усадил Хозяина за стол. Хозяин углубился в затрепанную хрестоматию, вспыхнул блиц, и первое фото было готово. За ним последовал пяток других; Хозяин с учебником права на коленях, Хозяин на стуле у печки и бог знает где еще.
Я предоставил им увековечивать себя для потомства и спустился вниз.
На нижней ступеньке я услышал голоса из гостиной и догадался, что это Люси, Сэди Берк и Том с дедом. Тогда я вышел на заднее крыльцо. Слышно было, как в кухне хлопочет негритянка и мурлычет что-то про себя и про Иисуса. Я пересек задний двор, на котором трава не росла. Когда польют осенние дожди, здесь будет только грязь с бестолковыми куриными следами. Но ceйчас тут было пыльно. У ворот, которые вели на участок, росло мыльное дерево, и упавшие ягоды хрустели у меня под ногами, как жуки.
Я миновал рядок островерхих курятников, поставленных для сухости на кипарисовые чурбаки и обшитых дранкой. Я пошел дальше, к сараю и хлеву, где у большого железного котла для варки патоки, понурясь от вечного стыда за свой род, стояла пара крепких, но траченных молью мулов. Котел был превращен в поилку. Над ним торчала труба с краном. Одно из нововведений Хозяина, которых не видно с дороги.
Я миновал хлев, сложенный из бревен, но крытый новым железом, и прислонился к изгороди, за которой поднимался бугор. Позади сарая земля была размыта, угадывался будущий овраг; там и сям в промоинах был навален хворост, чтобы помешать воде. Как будто и впрямь мог помешать. Метрах в ста, под самым бугром, стоял низкорослый дубняк. Там, наверно, было топко, потому что трава под деревьями росла густо-зеленая, сочная. На фоне плешивого косогора зелень эта выглядела неестественно яркой. Две свиньи лежали там, как пара серых волдырей на теле земли.
Солнце склонялось к горизонту. Облокотясь на изгородь, я смотрел на запад, откуда протягивался в небо косой свет, и вдыхал сухой чистый аммиачный запах, какой всегда висит над стойлами на исходе летнего дня. Я решил, что меня отыщут, когда понадоблюсь. Когда это случится, я понятия не имел. Хозяин с семьей, подумал я, заночуют у папы. Репортеры, фотограф и Сэди Берк вернутся в город. М-ра Дафи, наверное, отправят в гостиницу, в Мейзон-Сити. А может быть, нас обоих оставят здесь. Но если они вздумают положить нас в одну постель, я пешком уйду в Мейзон-Сити. Остается еще Рафинад. Но мне надоело об этом думать. Плевать мне, как они устроятся.
Я облокотился на изгородь, от чего материя на задней части моих брюк натянулась и прижала бутылку к бедру. С минуту я размышлял над этим, любуясь одновременно красками заката и вдыхая чистый сухой аммиачный воздух, потом вытащил бутылку. Я глотнул, сунул ее обратно, снова оперся на изгородь и стал ждать, когда краски заката вспыхнут у меня в животе. Что они и сделали.
Сзади кто-то отворил и захлопнул калитку, но я не оглянулся. А раз я не оглянулся, значит, никто и не открывал скрипучей калитки, и это – чудесный принцип, если вы им овладели. Лично я постиг этот принцип еще в колледже, вычитал в одной книжке и держался за него изо всех сил. Своим успехом в жизни я обязан этому принципу. Он сделал меня тем, что я есть. Чего вы не знаете, то вам не вредит, ибо не существует. В моей книжке это называлось Идеализмом, и, овладев этим принципом, я стал Идеалистом. Я был твердокаменным Идеалистом в те дни. Если вы Идеалист, то не важно, что вы делаете и что творится вокруг вас, ибо все это нереально.
Шаги, заглушенные пылью, все приближались и приближались. Потом проволока на ограде скрипнула и подалась, потому что кто-то прислонился к ней и тоже стал любоваться закатом. Минуты две м-р X и я любовались закатом в полной тишине. Если бы не его дыхание, я бы не знал, что он рядом.
Потом послышалось какое-то движение, и проволока ослабла – м-р X перестал на нее опираться. Потом чья-то рука похлопала меня по левому бедру и чей-то голос сказал:
– Дай мне глотнуть. – Это был голос Хозяина.
– Возьми, – ответил я, – ты знаешь, где она живет.
Он задрал полу моего пиджака и вытащил бутылку. До меня донеслось опустошительное бульканье. Потом проволока снова натянулась под его тяжестью.
– Я так и думал, что ты придешь сюда, – сказал он.
– А тебе захотелось выпить, – добавил я без горечи.
– Да, – согласился он, – а папа не одобряет спиртного. Никогда не одобрял.
Я посмотрел на него. Он держал закупоренную бутылку в ладонях и, положив руки на проволоку, наваливался на нее всей своей тяжестью; это не сулило ограде ничего хорошего.
– А раньше не одобряла Люси, – сказал я.
– Все меняется, – ответил Хозяин. Он открыл бутылку, снова приложился к ней и снова закупорил. – Кроме Люси. Не знаю, изменилась она или нет. Не знаю, одобряет теперь спиртное или не одобряет. Сама она не притрагивается. Может, она поняла, что мужчине это успокаивает нервы.
Я засмеялся:
– Откуда у тебя нервы?
– Я просто комок нервов, – сказал он и ухмыльнулся.
Мы стояли, облокотясь на проволоку. Свет заката стелился по земле и ударял в кроны дубов под бугром. Хозяин вытянул шею, собрал на губах крупный шарик слюны и уронил его между рук в свиное корыто, стоявшее по ту сторону изгороди. Корыто было сухое, в нем и рядом на земле валялось несколько зернышек кукурузы, почему-то красных, и немного очистков.
– Да и тут мало что меняется, – сказал Хозяин.
Отвечать было нечего, и я не ответил.
– Будь я неладен, если не перетаскал в эту кормушку полсотни тонн помоев, – сказал он и снова плюнул в корыто. – И не выкормил полтыщи свиней. Будь я неладен, – сказал он, – если и теперь не занимаюсь тем же самым. Помои таскаю.
– Что поделаешь, – сказал я, – ежели они едят одни помои. Верно?
На это он не ответил.
Позади опять скрипнула калитка, и я оглянулся. Теперь у меня не было причин не оглядываться. К нам шла Сэди Берк. Вернее, бежала; ее белые туфли взбивали пыль, льняная полосатая юбка грозила лопнуть при каждом шаге, и вид у нее был самый озабоченный. Хозяин повернулся, в последний раз посмотрел на бутылку и отдал мне.
– Что там? – спросил он ее шагов за пять.
Она подошла, но ответила не сразу. Она запыхалась после бега. Свет заката падал на ее вспотевшее рябоватое лицо, бил в глубокие, черные горящие глаза, путался в черной копне коротких наэлектризованных волос.
– Что там? – повторил Хозяин.
– Судья Ирвин… – выговорила она, тяжело переводя дух.
– Да, – сказал Хозяин. Он все еще подпирал спиной изгородь, но смотрел на Сэди так, будто она вот-вот выхватит пистолет и придется ее обезоруживать.
– Матлок звонил… по междугородному… сказал… в вечерней газете…
– Короче, – посоветовал Вилли. – Короче.
– К свиньям! – сказала Сэди. – Потерпишь. Подождешь, пока я отдышусь. Вот когда я отдышусь, а ты…
– Так ты никогда не отдышишься, – возразил Хозяин, и голос его был мягче кошачьей спины под рукою.
– А тебе какое дело до моего дыханья? Ты его не купил еще, – огрызнулась Сэди. – Бежишь сломя голову, хочешь сообщить ему, а он заладил как попугай – короче, короче. Да я отдышаться еще не успела. И я тебе вот что скажу: пока я не отдышусь и не приду в себя, ничего ты…
– По-моему, ты уже отдышалась, – заметил Хозяин, с улыбкой облокотившись на изгородь.
– По-твоему, это очень смешно, –
огрызнулась Сэди, – безумно смешно.
Хозяин не ответил. Он опирался на изгородь так, словно впереди у него был целый день, и продолжал ухмыляться. Я давно заметил, что эта ухмылка никогда не действовала на Сэди успокаивающе. А по симптомам судя, успокаивающее ей сейчас бы не помешало.
Поэтому я тактично отвел взгляд и вновь погрузился в созерцание умирающего дня и элегического ландшафта, расстилавшегося за скотным двором. Это не значит, что их смущало мое присутствие. Державы, троны, империи могли рушиться вокруг, но, если на Сэди находило, она не знала удержу, да и Вилли не отличался кротостью. Порой все начиналось с пустяков, но Хозяин принимал ленивую позу, ухмылялся и подзуживал Сэди до тех пор, пока ее черные горящие глаза чуть не выскакивали из орбит и клок черных волос, выбившихся из копны, не падал на лицо так, что ей все время приходилось откидывать его тыльной стороной руки. Распалившись, Сэди не лезла за словом в карман; Хозяин же бывал немногословен. Он только ухмылялся. Он располагался поудобнее и заводил, заводил ее, наблюдал, как она злится, и получал от этого полное удовольствие. Даже схлопотав как-то раз оплеуху, и притом увесистую, он продолжал смотреть на нее так, словно она гавайская девушка и танцует для него хулу. Он получал полное удовольствие, пока Сэди не наступала ему на любимую мозоль. Она одна знала, как это сделать. Или имела смелость. Тут-то и начиналось настоящее представление. Помешать им никто не мог. А я и подавно, поэтому не было нужды проявлять деликатность и отводить взор. Я уже давно стал чем-то вроде мебели, но остатки хороших манер, привитых бабкой, еще обременяли меня и время от времени одерживали верх над любопытством. Конечно, я был мебелью – о двух ножках и с оплатой в рассрочку, – и все же я отвернулся.
– Безумно смешно, – продолжала Сэди, – но посмотрим, как ты засмеешься, когда дослушаешь до конца. – Она помолчала. – Судья Ирвин выступил за Келахана.
Секунды на три установилась полная тишина, только голубь в роще под бугром, где лежали свиньи, сделал неудачную попытку разбить сердце себе и мне; три секунды тянулись как неделя. Затем я услышал голос Хозяина:
– Сволочь.
– Это напечатано в вечерней газете, – бесстрастно проговорила Сэди. – Из города звонил Матлок. Чтобы поставить вас в известность.
– Бесстыжая сволочь, – сказал Хозяин.
Проволока подо мной ослабла, и я обернулся. Похоже было, что конклав близится к концу. Так оно и оказалось.
– Пошли, – сказал Хозяин и направился к дому. Сэди заспешила рядом с ним, подхватив юбку; я двинулся следом.
Подойдя к калитке, где росло мыльное дерево и под ногами лопались ягоды, Хозяин сказал Сэди:
– Выгони их.
– Крошка рассчитывал здесь поужинать, – сказала Сэди, – Рафинад собирается отвезти его к восьмичасовому поезду. Вы его сами пригласили.
– Я передумал, – сказал Хозяин. – Всех выгони.
– С великим удовольствием, – ответила Сэди, и, как мне показалось, от чистого сердца.
Она их выгнала быстро. Выдавливая в окна начинку, приседая на задние рессоры, автомобиль покатился по гравию, и на землю низошла вечерняя тишина. Я отправился за дом, где между столбом и дубом висел гамак, сделанный, как принято в этой части света, из проволоки и клепок. Я снял пиджак, повесил на столб, сунул в его боковой карман бутылку, чтобы она не сломала мне бедро, когда я лягу, и забрался в гамак.
На той стороне двора, где росли мирты, по пыльной траве расхаживал Хозяин. Ну что ж, кому детей родить, тому их и кормить. А я лежал себе в гамаке. Я лежал, смотрел на сухую серо-зеленую изнанку дубовой листвы и кое-где замечал на ней ржавые пятна. Этим листьям недолго осталось висеть, они слетят не от ветра, просто волокна ослабнут, может быть, даже в разгаре дня, когда воздух ноет от тишины, как ноет дырка в десне, где с утра еще рос зуб – до визита к дантисту, – или как сердце в груди, когда ты стоишь на перекрестке, ждешь зеленого света и вдруг вспомнишь все, что было и могло бы быть, если бы не случилось то, что случилось.
Потом, глядя на листья, я вдруг услышал короткий сухой треск со стороны сарая. Потом он раздался снова. Потом я понял, что он означает. Это Рафинад на заднем дворе баловался со своим спец. 9,65. Он ставил бутылку или консервную банку на столб, поворачивался к столбу спиною и шел прочь, держа погремушку левой рукой за ствол и не снимая ее с предохранителя, – шел неторопливо на своих коротеньких ножках, одетых, как всегда, в синие диагоналевые штаны, болтавшиеся мешком на его висловатом заду, и последние лучи солнца высвечивали лысину, словно белесый лишайник, в жестких побегах его волос. Потом он вдруг останавливался, перехватывал погремушку в правую руку, поворачивался неуклюже, но стремительно, словно внутри у него спустили пружину, и погремушка грохала, и либо банка слетала со столба, либо бутылка разбивалась вдребезги. Почти наверняка. Тогда голова Рафинада дергалась, и, брызгая слюной, он говорил:
– З-з-зар-раза.
Раздавался короткий сухой треск, и наступала тишина. Значит, он попал с первого раза и тащился назад, чтобы поставить новую. Потом опять раздавался треск, и опять тишина. Или треск раздавался два раза подряд. Значит, он промахнулся в первый раз и попал со второго.
Потом я, наверно, задремал и проснулся оттого, что рядом со мной оказался Хозяин и произнес:
– Пора ужинать.
Мы пошли ужинать.
Мы сели за стол, дед Старк – на одном конце, на другом – Люси. Люси смахнула со щеки влажную прядь и, как генерал, объезжающий войска, в последний раз окинула взглядом стол, проверяя, все ли на месте. Да, она попала в свою стихию. Теперь ей это редко удавалось, но, когда удавалось, прыти ей было не занимать.
Челюсти работали вокруг стола, Люси наблюдала за их работой. Сама она почти не ела и только следила, чтобы не оставалась пустой ни одна тарелка, смотрела, как жуют челюсти, и лицо ее разглаживалось от тихой веры в счастье, смягчалось, как лицо механика, когда он входит в машинное отделение и видит слившийся в круг маховик, тяжкое снование поршней, балетные скачки стальных шатунов по их строгим орбитам, и в электрическом свете все гудит, поет, сверкает перед ним, словно вечный механизм головы Господней, а корабль отмеривает свои двадцать два узла по стеклянному, застывшему под звездами морю.
Челюсти жевали, и Люси сидела с блаженным видом человека, выполнившего свое предназначение.
Едва я успел проглотить последнюю ложку шоколадного мороженого, которую мне пришлось заталкивать в себя, точно цементный раствор в яму для столба, как Хозяин, едок столь же мощный, сколь и методичный, дожевал последний кусок, поднял голову, утер салфеткой подбородок и сказал:
– Так, а теперь Рафинад и мы с Джеком поедем прокатиться по шоссе.
Люси Старк бросила на Хозяина быстрый взгляд, потом отвернулась и поправила на столе солонку. Сначала вам могло показаться, что это самый обычный взгляд, каким награждают мужа, когда, отвалившись от ужина, он объявляет о своем намерении сбегать в город прогуляться. Но потом вы понимали, что это не так. В нем не было ни вопроса, ни протеста, ни укора, ни приказа, ни обиды, ни слез – никаких этих «значит-ты-меня-больше-не-любишь». В нем ничего не было, и именно это было в нем самое замечательное. Это был подвиг.
Всякий акт чистого восприятия – подвиг, и, если вы не верите мне, проверьте сами.
Дед же поднял глаза на Хозяина и сказал:
– А я-то думал… я думал, ты заночуешь здесь.
И догадаться, что он имел в виду, было гораздо легче. Сын приезжает домой, и родитель расставляет свои сети. Старику – или старухе – нечего сказать сыну. Им и надо всего-навсего, чтобы ребенок посидел час-другой в кресле да лег с ними спать под одной крышей. Это не любовь. Я не утверждаю, что нет такой вещи, как любовь. Я просто говорю о том, что отличается от любви, но иногда пользуется ее именем. Вполне может статься, что без того, о чем я говорю, вообще бы не было никакой любви. Но само по себе это не любовь. Это в крови человека. Тяга к родной крови – это всем предопределено. Она и отличает человека от довольной твари. Когда вы рождаетесь, ваши отец и мать что-то теряют и лезут из кожи вон, чтобы это вернуть, а это и есть вы. Они знают, что всего им не вернуть, но постараются вернуть кусок побольше. И возвращение в лоно семьи, с обедом под кленами, очень похоже на ныряние в бассейн к осьминогам. По крайней мере, так я сказал бы в тот вечер. И вот дед Старк двинул кадыком, поднял пасмурные старые голубые глаза на Хозяина, который был плотью от плоти его, хотя вы никогда бы этого не угадали, и закинул сеть. Но сеть вернулась пустой. По крайней мере, без Вилли.
– Нет, – сказал Хозяин, – надо двигаться.
– Я-то думал, – начал старик, но сдался и затих. – Ну, коли дела…
– Какие там дела, – сказал Хозяин. – Так, забава. Я, во всяком случае, намерен позабавиться. – Он рассмеялся, встал из-за стола, звучно чмокнул Люси в левую щеку, хлопнул сына по плечу с той неловкостью, с какой все отцы хлопают сыновей по плечу (словно извиняются за что-то, а впрочем, всякому, кто хлопнул по плечу Тома, лучше было извиниться, потому что мальчишка был заносчивый и даже головы не повернул, когда Хозяин его хлопнул).
Затем Хозяин сказал:
– Вы ложитесь, не ждите нас, – и направился к двери. Мы с Рафинадом пошли за ним. До сих пор я и не подозревал, что хочу прокатиться. Но Хозяин редко предупреждал о чем-нибудь заранее. И я достаточно хорошо его знал, чтобы не удивляться.
Когда я подошел к «кадиллаку», Хозяин уже сидел впереди на своем месте. Я влез на заднее сиденье, мысленно готовясь к тому, как меня начнет швырять из стороны в сторону на поворотах. Рафинад заполз к себе под руль, нажал на стартер и заухал: «Хку-хку-хку», как неясыть ночью на болотах. Если бы ему хватило времени и слюны, он спросил бы: «Куда?» Но Хозяин не стал дожидаться. Он сказал:
– В Берденс-Лендинг.
Значит, вот что. Берденс-Лендинг. Мог бы и сам догадаться.
Берденс-Лендинг лежит в ста тридцати милях от Мейзон-Сити, к юго-западу. Если умножить сто тридцать на два, получится двести шестьдесят миль. Было часов девять, светили звезды, в низинах стлался туман. Один Бог знает, когда мы ляжем спать и во сколько встанем завтра, чтобы, плотно позавтракав, ехать назад, в столицу.
Я откинулся на спинку и закрыл глаза. Гравий стучал под крыльями, потом перестал, машина накренилась, вместе с ней накренился я, и это означало, что мы снова на шоссе и сейчас дадим ходу.
Мы помчимся по бетону, белеющему под звездами среди перелесков и темных полей, залитых туманом. В стороне от дороги вдруг возникнет сарай, торчащий из тумана, как дом из воды, когда река прорывает дамбу. Покажется у обочины корова, стоящая по колено в тумане, с мокрыми и перламутрово-белыми от росы рогами, она будет смотреть на черную тень, где спрятаны мы, а мы будем рваться в пылающий коридор, но он будет убегать от нас, все так же рассекая тьму перед самым носом. Корова будет стоять по колено во мгле, смотреть на черную тень и сноп света, а потом на то место, где была тень и был свет, с тяжелым, смутным кротким равнодушием, с каким смотрел бы Бог, или Судьба, или я, если бы я стоял по колено во мгле, а черная тень и слепящий свет проносились мимо меня и таяли среди полей и перелесков.
Но я не стоял в поле среди мглы, мгла не текла вокруг моих колен, и в голове моей не тикало ночное безмолвие. Я сидел в машине и ехал в Берденс-Лендинг, названный так по имени людей, от которых и я получил свое имя, – в Берденс-Лендинг, где я родился и вырос.
Мы будем ехать среди полей до самого города. Потом вдоль дороги встанут деревья, а под ними – дома, в которых гаснут окна, потом мы вылетим на главную улицу с ярко освещенным входом в кино, где жуки врезаются в лампочки, летят рикошетом на тротуар и хрустят под ногами прохожих. Люди у пивной проводят взглядом громоздкий черный призрак, один из них плюнет на бетон и скажет:
– Сволочь, тоже мне шишка на ровном месте. – И ему захочется сидеть в черной большой машине, большой, как катафалк, и мягкой, как мамина грудь, дышащей без хрипа на скорости семьдесят пять миль, и катить куда-то в темноту. Что же, я и катил куда-то. Я катил на родину, в Берденс-Лендинг.
Мы въедем в город по новому приморскому бульвару. Соленый воздух отдает там рыбным, печальным, нежным и чистым запахом отмелей. Мы приедем, наверно, в полночь, когда три квартала деловой части города погружены в темноту. За этими кварталами идут маленькие домишки, а за ними, у залива, – другие дома, обсаженные магнолиями и дубами; их белые стены мерцают в темноте под деревьями, и зеленые жалюзи на окнах кажутся черными дырами. В комнатах спят люди, укрывшись только простыней. В одной из этих комнат за зелеными жалюзи родился я. В одной из них, в ночной рубашке, отороченной кружевом, спит моя мать; лицо у нее гладкое, как у девушки, и лишь морщинки в углах глаз и рта, которых все равно не видно в темноте, да лежащая на простыне хрупкая, сухая рука с крашеными ногтями выдают ее возраст. Там же спит и Теодор Марел, и тихое аденоидное посапывание льется из-под его золотистых усов. Но все это законно – мать замужем за Теодором Марелом, который намного моложе ее, у которого золотистые волосы курчавятся на круглой голове, как сливочная помадка, и который доводится мне отчимом. Ладно, он у меня не первый отчим.
А дальше, под своими собственными дубами и магнолиями, стоит дом Стентонов, запертый и пустой, потому что Анна и Адам давно выросли, живут в городе и больше не ездят со мной на рыбалку, а сам старик умер. Еще дальше, где опять начинаются поля, стоит дом судьи Ирвина. Мы не остановимся, пока туда не приедем. Мы нанесем судье небольшой визит.
– Хозяин, – сказал я.
Он обернулся, и я увидел тяжелые очертания его головы на фоне ярко освещенного бетона.
– Что ты собираешься ему сказать? – спросил я.
– Этого никогда не знаешь заранее, – ответил он. – Я, может, вообще ничего не скажу. Черт его знает, может, мне и нечего ему говорить. Я только хочу на него поглядеть как следует.
– Судью на испуг не возьмешь.
Нет, не возьмешь его на испуг, подумал я, вспоминая прямую спину человека, который, соскочив с седла, забрасывал поводья на стентоновский забор и шагал по ракушечной аллее с панамой в руке, – его крючковатый нос, высокий череп с жесткой темно-рыжей гривой и глаза, желтые, ясные, твердые, как топазы. Правда, с той поры минуло почти двадцать лет, и спина у него, наверное, не такая прямая, как раньше (перемена происходит так медленно, что ее не замечаешь), и глаза, наверное, помутнели, но я не верил, что судью
можно взять на испуг. В чем, в чем, а в этом я мог поручиться: он не струсит. И если бы я оказался не прав, меня бы это огорчило.
– Я и не надеюсь взять его на испуг, – сказал Хозяин. – Я просто хочу поглядеть на него.
– Нет, черт возьми! – выпалил я и сам не заметил, как мои лопатки оторвались от спинки сиденья. – Ты сошел с ума, если думаешь его запугать.
– Спокойно, Джек, – сказал Хозяин и рассмеялся.
Я не видел его лица. Я видел черную кляксу на фоне освещенного бетона, и она смеялась.
– Говорят тебе, я просто хочу на него поглядеть, – сказал он.
– Ты выбрал чертовски удобное время и чертовски удобный способ, чтобы на него глядеть, – сварливо пробурчал я, опускаясь лопатками на то место, где им и полагалось быть. – Ты что, не мог подождать, пока он приедет в город?
– Захочешь жениться – ночью не спится, – ответил Хозяин.
– Черт тебя надоумил, – сказал я, – к нему ехать.
– Ага, ты считаешь, что это ниже моего достоинства? – спросил Хозяин.
– Тебе виднее, ты губернатор. Так я слышал.
– Да, я губернатор, Джек, и беда губернаторов в том, что они думают, будто должны беречь свое достоинство. Но видишь ли, нет на свете стоящего дела, из-за которого не пришлось бы поступиться достоинством. Можешь ты назвать мне хоть одно дело, которое ты хотел бы сделать и мог бы сделать, не уронив своего достоинства? Нет, не так человек устроен.
– Ладно, – сказал я.
– И когда я стану президентом и захочу кого-нибудь увидеть, я сяду и поеду к нему.
– Ну да, – сказал я, – среди ночи. Но надеюсь, что меня ты оставишь дома, дашь мне выспаться.
– Черта с два, – сказал он. – Когда я стану президентом, я буду брать тебя с собой. Я буду держать вас с Рафинадом прямо в Белом доме, чтобы вы все время были под рукой. Рафинаду я устрою тир в задней комнате, и республиканцы из конгресса будут расставлять для него консервные банки. А ты сможешь водить к себе девочек прямо через главный вход, и министр будет принимать у них пальто и подбирать за ними шпильки. Для этого у нас будет специальный министр. Он будет зваться Будуар-Секретарь Джека Бердена, будет помнить все телефоны и отсылать по нужным адресам маленькие розовые предметы, если кто их забудет. Сложение у Крошки подходящее, я ему сделаю маленькую операцию, наряжу в шелковые шаровары и тюрбан, дам кривую саблю из жести, как какому-нибудь великому визирю, и будет он сидеть на пуфе у твоей двери и называться Будуар-Секретарем. Ну как, тебе это подходит? – Он перевесился через спинку и хлопнул меня по колену. Ему пришлось далеко тянуться, потому что от переднего сиденья в «кадиллаке» до моего колена – расстояние порядочное, хоть я и лежал на лопатках.
– Ты войдешь в историю, – сказал я.
– А то как же. – И он рассмеялся. Он повернулся и стал смотреть на дорогу, продолжая смеяться.
Мы проехали какой-то городок и остановились на окраине возле заправочной станции с баром. Рафинад заправил машину и принес нам с Хозяином по бутылке кока-колы. Мы двинулись дальше.
До самого Берденс-Лендинга Хозяин не произнес ни слова. А там он сказал только:
– Джек, объясни Рафинаду, как найти дом. Твои ведь дружки тут живут.
Да, тут живут мои дружки. Вернее, жили. Жили Анна и Адам Стентоны – в белом доме, вместе с вдовым отцом, губернатором. Они были моими друзьями, Анна и Адам. Адам и я рыбачили и ходили под парусом по всей этой части Мексиканского залива, и спокойная глазастая худенькая Анна всегда была рядом и всегда молчала. Адам и я охотились и бродили по всей округе, и рядом была Анна, тонконогая маленькая девочка, четырьмя годами младше нас. Мы сидели у камина в доме Стентонов или в нашем доме – играли, читали книжки, и рядом сидела Анна. А потом Анна уже не была маленькой девочкой. Она стала большой, и я любил ее так, что жил точно во сне. И во сне этом мое сердце готово было разорваться, потому что весь мир жил в нем и рвался наружу, чтобы стать настоящим миром. Но то лето кончилось. Прошли годы, и не случилось того, что непременно должно было случиться. Анна теперь старая дева, живет в столице, и если выглядит еще молодо и не носит уродливых платьев, то смех ее стал ломким, а лицо напряженным, словно она пытается что-то вспомнить. Что она старается вспомнить? Мне-то стараться незачем. Я бы мог вспомнить, да не хочу. Если бы род людской ничего не помнил, он был бы совершенно счастлив. Когда-то я учился истории в университете, и это, пожалуй, единственное, что я оттуда вынес. Вернее сказать, думал, что вынес.
Мы поедем по набережной, где все дома смотрят на залив, – там жили все мои приятели. Анна – без пяти минут старая дева. Адам – знаменитый хирург, который по-прежнему ласков со мной, но больше не ездит со мной ловить рыбу. И на самом краю – судья Ирвин, который был другом нашей семьи, брал меня на охоту, учил стрелять и ездить верхом и читал мне в своем большом кабинете исторические книги. После ухода Элиса Бердена судья был мне больше отцом, чем те, кто женился на матери и жил в доме Элиса Бердена. И судья был человеком.
И вот я сказал Рафинаду, как проехать по городу на набережную, где живут или жили все мои дружки. Все огни в городе были погашены, кроме лампочек на телефонных столбах, и стены домов на набережной белели среди магнолий и дубов, как кости.
Вы проезжаете ночью по городу, где жили когда-то, и надеетесь встретить себя самого в коротких штанишках, одного на перекрестке под фонарями, где жуки стучат по жестяным рефлекторам и, оглушенные, сыплются на мостовую. Вы надеетесь встретить на улице мальчика в этот поздний час и собираетесь сказать ему, чтобы он поскорее отправлялся спать, если не хочет, чтобы ему влетело. А может быть, вы дома, в кровати, спите и не видите снов, и все, что как будто бы случилось с вами, на самом деле не случилось. Но кто же тогда, черт побери, сидит на заднем сиденье в черном «кадиллаке», который несется по городу? Да ведь это Джек Берден! Неужели вы не помните маленького Джека Бердена? Днем он удил рыбу в заливе со своей лодки, а потом отправлялся домой, ужинал, целовал свою красивую маму, говорил ей «спокойной ночи» и, прочтя молитвы, в половине десятого ложился спать. А, так это мальчик старого Элиса Бердена? Да, его и этой женщины, которую он привез из Техаса – или из Арканзаса? – этой большеглазой худенькой женщины, что живет в доме Бердена с этим новым своим мужчиной. А что же случилось с Элисом Берденом? Не знаю – сколько уж лет от него ни слуху ни духу. Чудак он был. Да, кто еще, черт подери, уйдет из дому и бросит такую красотку, как эта женщина из Арканзаса? А может, он не мог ей дать того, чего она хотела? А все-таки дал он ей этого мальчика, этого Джека Бердена. Да.
Вы приезжаете ночью в город, и слышатся голоса.
Набережная осталась позади, и я увидел дом, белевший, как кость, среди темных дубовых сучьев.
– Приехали, – сказал я.
– Останови, – приказал Хозяин. А потом, обращаясь ко мне: – Свет горит. Не лег еще, старый хрыч. Поди постучись и скажи, что я хочу его видеть.
– А если он не откроет?
– Откроет, – возразил Хозяин. – А не откроет – заставь его. За что я тебе деньги плачу, черт побери?
Я вылез из машины, открыл калитку и двинулся по темной ракушечной аллее к дому. Потом я услышал за спиной шаги Хозяина. Он так и шел за мной по пятам до самой веранды.
Потом он
отошел в сторону, а я распахнул дверь с сеткой и постучал в прихожую. Я постучал еще раз и увидел через стекло, что дверь в прихожую открылась – она ведет из библиотеки, вспомнил я, – а затем в прихожей зажегся боковой свет. Он шел к двери. Через стекло было видно, как он возится с замком.
– Кто там? – спросил он.
– Добрый вечер, судья, – отозвался я.
Он стоял на пороге, мигая и пытаясь разглядеть в темноте мое лицо.
– Это Джек Берден, – сказал я.
– Да ну! Джек, подумать только! – И он протянул руку. – Заходи. – Он, казалось, даже рад моему приходу.
Я пожал ему руку и шагнул в прихожую, где в тусклом свете канделябров поблескивали зеркала в облезлых золоченых рамах и стекла больших керосиновых фонарей на мраморных консолях.
– Ну, чем я могу быть тебе полезен, Джек? – спросил он, взглянув на меня желтыми глазами. Они не очень изменились за эти годы – не знаю, как остальное.
– Да вот… – начал я и уже не знал, как закончить. – Я просто хотел узнать, не спите ли вы и не можете ли поговорить с…
– Конечно, Джек, заходи. Сынок, у тебя что-то случилось? Подожди, я закрою дверь и…
Он повернулся, чтобы закрыть дверь, и, не будь его тикалка в полной исправности, несмотря на седьмой десяток, он свалился бы замертво. Потому что в дверях стоял Хозяин. Тихо, как мышь.
Однако судья не свалился замертво. Лицо его было невозмутимо. Но я чувствовал, как он весь подобрался. Вы хотите ночью закрыть дверь, и вдруг из темноты возникает фигура мужчины – тут поневоле задумаешься.
– Нет, – сказал Хозяин, непринужденно улыбаясь, снимая шляпу и делая шаг вперед, как будто его пригласили войти, чего на самом деле не было, – нет, с Джеком ничего не случилось. Насколько я знаю. И со мной также.
Теперь судья смотрел на меня.
– Прошу прощения, – сказал он голосом, который при желании становился холодным и скрипучим, как старая игла на пластинке граммофона. – Я упустил из виду, что теперь ты в хороших руках.
– Да, Джеку грех жаловаться, – сказал Хозяин.
– А вы, сэр? – Судья повернулся к Хозяину, поглядел на него из-под опущенных век – он был на полголовы выше, – и я увидел, как вздулись и заходили желваки под ржаво-красными сухими складками на его длинной челюсти. – Вы желали мне что-то сказать?
– А я еще не решил, – небрежно уронил Хозяин. – Пока ничего.
– Ну, – сказал судья, – в таком случае…
– А может, и найдется о чем поговорить, – перебил Хозяин. – Разве заранее знаешь? Если мы дадим ногам отдых…
– В таком случае, – продолжал судья, и снова его голос скрежетал безжизненно, как старая игла по пластинке или рашпиль по жести, – я хотел бы сообщить вам, что собираюсь ко сну.
– Ну, время детское, – сказал Хозяин и неторопливо смерил взглядом судью. На судье была старомодная бархатная куртка, брюки от смокинга и крахмальная рубашка; однако галстук и воротничок он уже снял, и под старым красным кадыком блестела золотая запонка. – Да и спать вы будете лучше, – продолжал Хозяин, закончив осмотр, – если подождете ложиться и как следует переварите ваш сытный ужин. – И он двинулся по прихожей туда, откуда шел свет, – в библиотеку.
Судья Ирвин смотрел ему в спину, а он как ни в чем не бывало шел к двери в своем жеваном, обтянувшем плечи пиджаке с темными от пота подмышками. Желтые глаза судьи выкатились, а лицо стало багровым, как говяжья печень в лавке у мясника. Потом он пошел за Хозяином.
Я проследовал за ними.
Когда я вошел в библиотеку, Хозяин уже сидел в большом вытертом кожаном кресле. Я стал у стены под книжными полками, которые уходили к потолку, теряясь в тени; книги, многие из них – по юриспруденции – были старые, в кожаных переплетах, и пахло от них в комнате плесенью, старым сыром. Здесь ничего не изменилось. Я помнил этот запах по долгим вечерам, которые проводил здесь, читая или слушая, как читает судья; в камине трещали поленья, и часы в углу, большие старинные часы, роняли на нас редкие маленькие катышки времени. Комната была все та же. На стенах висели большие офорты Пиранези в тяжелых резных рамах – Тибр, Колизей, развалины храма. На каминной доске и на столе лежали стеки, стояли серебряные кубки, выигранные собаками судьи на полевых испытаниях и им самим на стрельбищах. Стойка с ружьями у двери пряталась от света бронзовой настольной лампы, но я знал каждое ружье на ней, помнил на ощупь.
Судья не стал садиться. Он стоял посреди комнаты и смотрел сверху на Хозяина, раскинувшего ноги по красному ковру. Судья молчал. Что-то творилось у него в голове. Вы знали: если бы в стенке этого высокого черепа, там, где поредела и поблекла некогда густая темно-рыжая грива волос, было бы окошко, вы увидели бы сквозь него работу колесиков и пружин, храповиков и зубчаток, блестящих, как во всяком ухоженном и точном механизме. Но может быть, кто-то нажал не на ту кнопку. Может, он так и будет работать вхолостую, пока что-нибудь не треснет или не выйдет весь завод, – может быть, все это ничем не кончится.
Однако Хозяин заговорил. Он кивнул на письменный стол, где стоял серебряный поднос с бутылкой, кувшином воды, серебряной чашей, двумя стаканами, бывшими в употреблении, и тремя или четырьмя чистыми, и сказал:
– Вы не возражаете, судья, если Джек нальет мне стаканчик? В порядке, так сказать, южного гостеприимства.
Судья Ирвин ему не ответил. Он повернулся ко мне и сказал:
– Я не подозревал, Джек, что, помимо всего прочего, ты выполняешь обязанности слуги; но, конечно, если я ошибаюсь…
Я чуть не заехал ему по физиономии. Я чуть не заехал по этой проклятой ржаво-красной гордой старой физиономии с орлиным носом и глазами, отнюдь не старыми, но твердыми, ясными и лишенными глубины, – я чуть не заехал по этим глазам, взгляд которых был оскорблением. И Хозяин засмеялся, и я чуть было не заехал ему по роже. Я мог бы встать и уйти и оставить их вдвоем в этой провонявшей сыром комнате – плюнуть на них и уйти куда глаза глядят. Но я не ушел – и, должно быть, правильно сделал, потому что вы никогда не можете уйти от того, от чего вам хотелось бы уйти больше всего на свете.
– Чепуха, – сказал Хозяин, оборвав смех.
Он встал с кресла, приблизился к столу, налил в стакан виски и, улыбаясь судье, подошел ко мне и протянул стакан.
– На, Джек, – сказал он, – выпей.
Не могу сказать, что я взял стакан, – мне сунули его в руку, а я держал его, не поднося ко рту, и смотрел, как Хозяин улыбается судье Ирвину и говорит:
– Иногда Джек наливает мне виски, иногда я ему наливаю виски… а иногда, – он опять шагнул к столу, – я сам себе наливаю виски.
Он плеснул из бутылки, добавил воды и бросил на судью косой насмешливый взгляд.
– Угощают меня или нет, ты не много получишь, судья, если станешь дожидаться, пока тебя угостят. А я – человек нетерпеливый. Я очень нетерпеливый человек. Поэтому-то я и не джентльмен.
– Вот как? – ответил судья. Он стоял посреди комнаты и наблюдал сверху за этим спектаклем.
А я смотрел на них из своего угла. Ну их к черту, думал я, к чертовой матери их обоих. Пусть они катятся со своими разговорами.
– Да, – говорил Хозяин, – а вы – джентльмен, судья, и вам не к лицу проявлять нетерпение. Даже когда хочется выпить. Разве по вам скажешь, что вам хочется выпить, а ведь это вы платили за бутылку. Но вы все же выпейте. Выпейте, я вас
прошу. Выпейте со мной, судья.
Судья Ирвин не произнес ни слова. Он стоял, выпрямившись, посреди комнаты.
– Да выпейте же, – со смехом сказал Хозяин и сел в кресло, разбросав ноги по красному ковру.
Судья не налил себе виски. И не сел.
Хозяин посмотрел на него из кресла и сказал:
– Судья, у вас, случайно, не найдется вечерней газеты?
Газета лежала на кресле у камина, под воротничком и галстуком судьи, а на спинке висел белый пиджак.
– Да, – сказал судья, – у меня найдется вечерняя газета.
– Я не успел ее просмотреть, мотаясь весь день по дорогам. Не возражаете, если я взгляну?
– Ни в коей мере, – ответил судья, и снова это был напильник, царапающий по жести. – Но по одному вопросу я, видимо, сам смогу удовлетворить ваше любопытство. В газете опубликовано мое выступление в поддержку кандидатуры Келахана, баллотирующегося в сенат. Если вас это интересует.
– Просто хотел услышать это из ваших уст, судья. Кто-то сказал мне, но вы ведь знаете: скажешь с ноготок – перескажут с локоток, а газетчики склонны к преувеличениям, язык у них впереди ума рыщет.
– В данном случае никаких преувеличений не было, – сказал судья.
– Просто хотел услышать это непосредственно от вас. Из ваших драгоценных уст.
– Вот вы и услышали, – сказал судья, стоя все так же прямо посреди комнаты. – А посему, если вас не затруднит, – лицо его опять стало багровым, как говяжья печень, хотя говорил он холодно и размеренно, – и если вы допили…
– Ах да, спасибо, судья, – сказал Хозяин голосом слаще меда. – Я, пожалуй, еще налью. – И потянулся за бутылкой.
Он выполнил свое намерение и сказал: «Благодарю».
Вернувшись в кресло с полным стаканом, он продолжал:
– Да, судья, я услышал, но я хотел бы услышать от вас кое-что еще. Вы уверены, что возносили его имя в своих молитвах? А?
– Для себя я этот вопрос решил, – ответил судья.
– Так, но, если память мне не изменяет, – Хозяин задумчиво повертел стакан, – в городе во время той небольшой беседы вы вроде бы не возражали против моего человека Мастерса.
– Я не брал никаких обязательств, – резко ответил судья. – Я ни перед кем не брал обязательств, кроме своей совести.
– Вы давно уже варитесь в политике, – заметил Хозяин как бы вскользь, – и то же самое, – он отхлебнул из стакана, – ваша совесть.
– Простите? – угрожающе переспросил судья.
– Забудем, – ответил Хозяин, осклабясь. – Так чем же не угодил вам Мастерс?
– До моего сведения дошли некоторые подробности его карьеры.
– Кто-то полил его грязью, да?
– Если вам угодно, да, – ответил судья.
– Смешная это штука – грязь, – сказал Хозяин. – Ведь если подумать, весь наш зеленый шарик состоит из грязи, кроме тех мест, которые под водой и опять же состоят из грязи. Трава – и та растет из грязи. А что такое бриллиант, как не кусок грязи, которому однажды стало жарко? А что сделал Господь Бог? Взял пригоршню грязи, подул на нее и сделал вас и меня, Джорджа Вашингтона и весь человеческий род, благословенный мудростью и прочими добродетелями. Так или нет?
– Это не меняет дела, – сказал судья откуда-то с высоты, куда не достигал свет настольной лампы, – Мастерс не представляется мне человеком, заслуживающим доверия.
– Пусть попробует не заслужить, – сказал Хозяин, – я ему шею сверну.
– В этом вся и беда. Он постарается заслужить ваше доверие.
– Это факт, – сокрушенно признал Хозяин и покачал головой, всем своим видом выражая смирение перед роковой неизбежностью. – Мастерс постарается не обмануть моего доверия. Ничего не попишешь. Но Келахан – возьмем, к примеру, Келахана, – сдается мне, что он станет оправдывать ваше доверие, доверие треста Алта Пауэр и бог знает чье еще. Так в чем же разница? А?
– Ну..
– Ну-гну! – Хозяин выпрямился в кресле с той взрывчатой быстротой, с какой хватал на лету муху или поворачивал к вам лицо с выпученными глазами. Он выпрямился, и каблуки его вонзились в ковер. Виски пролилось на его тонкие брюки. – Я объясню вам, в чем разница! Я могу провести Мастерса в сенат, а вы не можете провести Келахана. И это большая разница.
– Все же я попытаю счастья, – сказал судья оттуда, сверху.
– Счастья? – засмеялся Хозяин. – Судья, – сказал он, перестав смеяться, – оно все вышло, ваше счастье… Сорок лет вы пытали счастья в этом штате, и вам везло. Вы сидели тут в кресле, а негритята бегали на цыпочках и таскали вам пунш, и вам везло. Вы тут сидели и улыбались, а ваши ребята потели на трибунах и щелкали подтяжками, и, когда вам чего-нибудь хотелось, вы просто протягивали руку и брали. А когда у вас оставалось свободное время после охоты на уток и защиты трестов на процессах, вы могли развлечься, изображая генерального прокурора. Или поиграть в судью. Вы долго были судьей. А как вам понравится, если вы перестанете им быть?
– Никому, – сказал судья Ирвин, выпрямившись еще больше, – никому еще не удавалось меня запугать.
– Да я и не пугал, – сказал Хозяин, – до нынешнего дня. И сейчас не пугаю. Я хочу, чтоб вы сами одумались. Вы говорите, кто-то полил грязью Мастерса? Ну а если я открою вам глаза на Келахана? Стоп, не прерывайте меня. Не лезьте в бутылку. – Он поднял руку. – Я пока не занимался раскопками, но могу – и ежели я выйду на задний двор, воткну лопату, захвачу ароматный кусок и поднесу его к носу вашей совести, вы знаете, что она вам скажет? Она вам скажет, чтобы вы отреклись от Келахана. Репортеры налетят сюда тучей, как навозные мухи к дохлому псу, и вы сможете рассказать им все про себя и про свою совесть. Вам даже не надо выступать за Мастерса. Вы со своей совестью можете прогуливаться под ручку и рассказывать друг другу, как вы друг друга любите.
– Я поддержал кандидатуру Келахана, – сказал судья Ирвин. Он не дрогнул.
– Я мог бы произвести для вас раскопки, – задумчиво сказал Хозяин. – Келахан давно в обращении, а где это видано, чтоб с сажей играть да рук не замарать? Сами знаете: тут только выйди бос, как ступишь в навоз. – Он смотрел на лицо судьи – щурился, вглядывался, наклонял голову набок.
Я вдруг осознал, что старинные часы в углу не стали моложе. Они роняли ТИК, и ТИК падал мне на мозги, как камень в колодец, шли круги, замирали, и ТИК тонул в темноте. Потом в продолжение какого-то времени – ни долгого, ни короткого, а может, и вообще не времени – не было ничего. Потом в колодец падал ТАК, и шли круги, замирали.
Хозяин перестал изучать лицо судьи, которое было непроницаемо. Он развалился в кресле, пожал плечами и поднес стакан ко рту. Потом сказал:
– Поступайте как знаете, судья. Но можно ведь сыграть и по-другому. Скажем, кто-нибудь копнет прошлое другого человека и поднесет на лопате Келахану, а у Келахана ни с того ни с сего взыграет совесть, и он отречется от своего покровителя. Когда дело доходит до совести, нипочем не угадаешь, какой номер она выкинет, а копать только начни…
Судья Ирвин шагнул к большому креслу, и лицо его уже не было багровым, как говяжья печень, оно прошло через эту стадию и побелело, начиная от основания крупного носа.
– Благоволите встать из кресла и выйти вон!
Хозяин не поднял головы со спинки кресла. Он посмотрел на судью благодушно, доверчиво, потом скосился на меня.
– Джек, – сказал он, – ты был прав. Судью на испуг не возьмешь.
– Вон! – сказал
судья, на этот раз тихо.
– Не слушаются старые кости, – пробормотал Хозяин удрученно. – Но теперь, когда я исполнил свой христианский долг, позвольте мне удалиться. – Он осушил свой стакан, поставил его на пол возле кресла и поднялся. Он стоял перед судьей, глядя на него снизу вверх и наклонив голову набок, как крестьянин, покупающий лошадь.
Я поставил стакан на полку позади себя. Оказалось, что после первого глотка я даже не притронулся к виски. Черт с ним, подумал я и не стал допивать. Какой-нибудь негр допьет завтра утром.
Затем, точно раздумав покупать эту лошадь, Хозяин помотал головой и прошел мимо судьи, словно тот был не человеком и даже не лошадью, а деревом или углом дома, обогнул его и направился к прихожей, ступая легко и неторопливо по красному ковру. Без спешки.
Секунду или две судья стоял неподвижно, потом резко повернулся и проводил взглядом Хозяина. Глаза его блеснули в тени абажура.
Хозяин взялся за ручку, открыл дверь и, не отпуская ручки, оглянулся.
– Что ж, судья, – сказал он, – скорей с тоской, чем с гневом, ухожу я. А если ваша совесть решит начхать на Келахана, дайте мне знать. Понятно, – улыбнулся он, – если это случится не слишком поздно.
Потом он перевел взгляд на меня, сказал: «Айда, Джек» – и скрылся в прихожей.
Прежде чем я успел включить первую скорость, судья обратил ко мне лицо, устремил на меня взгляд, и губа под этим выдающимся носом вздернулась в улыбке, преисполненной, я бы сказал, монументальной иронии.
– Ваш наниматель зовет вас, мистер Берден.
– Я еще не нуждаюсь в слуховой трубке, – ответил я и, двинувшись к двери, подумал: Ну ты даешь, Джек, нечего сказать, отбрил – как сопляк отвечаешь.
Когда я подошел к двери, он сказал:
– На этой неделе я обедаю с твоей матерью. Передать ей, что тебе по-прежнему нравится твоя работа?
Отвяжись от меня, подумал я, но он не желал, и верхняя губа снова вздернулась.
Тогда я сказал:
– Как вам будет угодно, судья. Но на вашем месте я бы не стал трезвонить об этом посещении. Не дай Бог, вы передумаете, и кому-нибудь взбредет в голову, что вы унизились до грязной политической сделки с Хозяином. Под покровом ночной темноты.
И я прошел через дверь, через прихожую, через дверь прихожей, оставив ее открытой, и хлопнул дверью веранды.
Черт бы его побрал, чего он ко мне привязался?
Но он не струсил.
Залив остался позади, и с ним – соленый, томительный и свежий запах отмелей. Мы возвращались на север. Стало еще темнее. Туман сгустился на полях, а в низинах перетекал через шоссе, застилая фары. Изредка навстречу нам из темноты вспыхивала пара глаз. Я знал, что это глаза коровы, несчастной, доброй, стоической твари, которая встала со своею жвачкой на обочине, потому что законов для скота еще не придумали. Но глаза ее горели в темноте, словно череп был полон расплавленного, яркого, как кровь, металла, и, если свет фар падал правильно, мы могли заглянуть в этот череп, в это кровавое жаркое сияние, даже не успев увидеть очертаний тела, построенного так, чтобы удобнее было швырять в него комьями. Я знал, чьи это глаза, и знал, что внутри этой корявой, невзрачной головы нет ничего, кроме горсти холодной, загустевшей серой каши, в которой что-то тяжело ворочается, когда мы проезжаем мимо. Мы и были тем, что ворочалось в мозгу коровы. Так бы сказала корова, будь она твердокаменным идеалистом вроде маленького Джека Бердена.
Хозяин сказал:
– Ну, Джеки, тебе подвалила работенка.
А я сказал:
– Келахан?
А он сказал:
– Нет, Ирвин.
А я сказал:
– Едва ли ты что-нибудь найдешь на Ирвина.
А он сказал:
– Ты найдешь.
Мы продолжали буравить тьму еще восемнадцать минут – еще двадцать миль. Плазменные пальцы тумана протягивались к нам из болот, выползали из черноты кипарисов, чтобы схватить нас, но безуспешно. Из болота выскочил опоссум, хотел перебежать дорогу, и перебежал бы, но Рафинад оказался проворнее. Рафинад слегка шевельнул руль, довернул на волос. Не было ни удара, ни толчка – просто тукнуло под левым крылом, и Рафинад сказал: «З-з-зар-раза». Он мог продеть этот «кадиллак» в иголку.
Спустя восемнадцать минут и двадцать миль я сказал:
– А если я ничего не успею найти до выборов?
Хозяин ответил:
– Плевать на выборы. Я и так проведу Мастерса без сучка без задоринки. Но если тебе понадобится десять лет – все равно найди.
Спидометр отстучал еще пять миль, и я сказал:
– А если за ним ничего нет?
А Хозяин сказал:
– Всегда что-то есть.
А я сказал:
– У судьи может и не быть.
А он сказал:
– Человек зачат в грехе и рожден в мерзости, путь его – от пеленки зловонной до смердящего савана. Всегда что-то есть.
Еще через две мили он добавил:
– Сработай на совесть.
С тех пор минуло много лет. Мастерс давно мертв, лежит в могиле, но Хозяин был прав – он прошел в сенат. А Келахан жив, но жалеет об этом: ему так не везло, что он даже не умер вовремя. И мертв Адам Стентон, который удил рыбу и лежал на песке под горячим солнцем рядом со мной и Анной. И мертв судья Ирвин, который хмурым зимним утром наклонялся ко мне среди высокой седой осоки и говорил: «Ты веди за ней ствол, Джек. Надо вести ствол за уткой». И мертв Хозяин, который сказал: «Сработай на совесть».
Маленький Джеки сработал на совесть, это точно.
Глава вторая
В последний раз мне довелось увидеть Мейзон-Сити, когда я прикатил туда по новой бетонке в большом черном «кадиллаке» вместе с Хозяином и его компанией; это было давно, потому что сейчас уже 1939-й, и три года, прошедшие с тех пор, кажутся мне вечностью. Впервые же я увидел его гораздо раньше – в 1922 году, и ехал я на своем «Форде-Т», то стискивая зубы при въезде на изрытую щебенку, чтобы от тряски на них не скололась эмаль, то хватаясь за стойку руля, когда машину тащило юзом по серой пыли, которая тянулась хвостом на целую милю и оседала на листья хлопчатника, окрашивая их в серый цвет. Надо отдать должное Хозяину: когда он стал губернатором, вы могли прокатиться с ветерком и не растерять своих коронок. Во времена моего первого посещения это было невозможно.
Меня вызвал главный редактор «Кроникл» и сказал:
– Садись в свою машину, Джек, и поезжай в Мейзон-Сити – выясни, шут его дери, кто такой этот Старк, который возомнил себя Иисусом Христом и выгоняет менял из их обшарпанного муниципалитета.
– Он женился на учительнице, – сказал я.
– Наверно, это повлияло ему на мозги, – сказал Джим Медисон, главный редактор «Кроникл». – Он думает, до него никто не спал с учительницами?
– Облигации выпущены для сбора средств на постройку школы, и, по-моему, Люси думает, что часть этих средств можно использовать по назначению.
– Какая еще, к черту, Люси?
– Люси – это учительница, – сказал я.
– Недолго ей быть учительницей, – сказал он. – Недолго ей получать жалованье в округе Мейзон, если она не уймется. Совсем недолго, или я не знаю округ Мейзон.
– Кроме того, Люси не одобряет спиртного.
– Кто из вас спит с Люси – ты или этот малый? Слишком много ты знаешь о Люси.
– Я знаю то, что рассказал мне Вилли.
– Какой еще, к черту, Вилли?
– Вилли – это малый в рождественском галстуке, – объяснил я. – Он же дядя Вилли из деревни. Он же Вилли Старк, учительский любимчик; я познакомился с ним месяца два назад в задней комнате у Слейда, и он
мне сказал, что Люси не одобряет спиртного. А что она не одобряет воровства – это мое предположение.
– Она не одобряет Вилли Старка в роли окружного казначея, – заметил Джим Медисон, – если подбивает его на такое дело. Она что, не знает, какие у них там порядки, в округе Мейзон?
– У них там такие же порядки, как у нас тут, – ответил я.
– Да. – Джим Медисон вынул из угла рта слюнявый, изжеванный огрызок того, что некогда было двадцатицентовой сигарой, осмотрел его и, вытянув в сторону руку, уронил в большую латунную плевательницу, утопавшую в зеленом и буйном, как клевер, ковре, который цвел подобно оазису среди четырехэтажного запустения редакции «Кроникл». – Да, – сказал Джим Медисон, проследив за падением окурка, – но отправляйся-ка ты отсюда и поезжай туда.
И я поехал в Мейзон-Сити, стискивая зубы при въезде на щебенку и цепляясь за стойку руля, когда машину бросало юзом по пыли, – и было это очень давно.
Я прибыл в Мейзон-Сити в середине дня, посетил кафе «Мейзон-Сити», Домашние Обеды для Леди и Джентльменов, с видом на площадь, заказал жареной ветчины с картофельным пюре и зеленью и, держа стакан с разливным виски в одной руке, другой боролся с семью или восемью мухами за обладание пирогом с драченой.
Я вышел на улицу, где в тени под навесами из гофрированного железа спали собаки, и, пройдя квартал, очутился перед шорной мастерской. Одно место там было свободно, поэтому я сказал «здрасте» и присоединился к собравшимся. От младшего из них меня отделяло сорок лет, но я решил, что мои руки тоже успеют распухнуть, покрыться коричневыми пятнами и лечь на набалдашник старой ореховой палки, прежде чем кто-нибудь из них произнесет первое слово. В таком городе, как Мейзон-Сити, вернее, в таком, каким он был двадцать лет назад, до постройки нового бетонного шоссе, скамья перед шорной мастерской – это место, где у времени заплетаются ноги, где оно ложится на землю, как старая гончая, и затихает. Это – место, где вы сидите, дожидаясь ночи и атеросклероза. Это – место, на которое гробовщик глядит уверенно, зная, что не останется без куска хлеба при таком заделе. Но если вы сидите на этой лавке днем, в конце августа, рядом со стариками, то кажется, что вы никогда ничего не дождетесь, даже собственных похорон, и солнце палит, и не движутся тени на яркой пыли, которая, если вглядеться получше, полна крупинок, блестящих, как кварц. Старики сидят, положив свои веснушчатые руки на набалдашники ореховых палок, и выделяют некую метафизическую эманацию, под влиянием которой изменяются все ваши категории. Время и движение перестают существовать. Как в эфирном дурмане, все кажется приятным, грустным и далеким. Вы восседаете среди старших богов, в тишине, нарушаемой лишь легким r?le[2 - хрипом (фр.).] того, у которого астма, и ждете, чтобы они сошли с олимпийских, прогретых солнышком высот и высказались, независтливые, насмешливые провидцы, о делах людей, бьющихся в тенетах суеты житейской.
– Смотрю я, Сим Сондерс новый сарай построил.
И в ответ:
– Да, не иначе денег девать некуда.
И третий:
– Да-а.
Так я сидел и ждал. И один из них сказал, а другой передвинул во рту жвачку и ответил, и последний сказал: «Да». Я подождал немного, потому что знал свое место, а затем сказал: «Я слышал, новую школу будут строить». И подождал еще немного, пока затихнут мои слова и всякое воспоминание о них улетучится из воздуха. Тогда один из них сплюнул янтарем на сухую землю, потрогал пятно концом палки и сказал: «Да, и, слыхать, с паровым отоплением».
И номер Второй:
– Легкими ребятишки хворают от этого отопления.
И номер Третий:
– Да.
И номер Четвертый:
– Пущай построют сперва.
Я посмотрел через площадь на часы, нарисованные на башне суда, – часы, по которым старики считали свое время, – и подождал. Потом спросил:
– А кто им мешает?
И номер Первый ответил:
– Старк. Все Старк этот.
И номер Второй:
– Да, все этот баламутит, Вилли Старк.
И номер Третий:
– Высоко взлетел, да как бы из порток не выпал. Начальством, видишь, сделался, да как бы из порток не выпал.
И номер Четвертый:
– Да-а.
Я подождал, а потом спросил:
– Говорили мне, что он подрядчика нашел подешевле.
И номер Первый:
– Да, нашел подрядчика, у которого негры работают.
И номер Второй:
– А наши пущай без работы погуляют. Это значит стройка.
И номер Третий:
– А ты с нами захочешь работать, с неграми? Тем паче с чужими неграми. Хоть школу, хоть сортир работать, это тебе понравится?
И номер Четвертый:
– Белые тоже работать хотят.
И номер Первый:
– Да-а.
Да, сказал я себе, значит, вот какая история, потому что округ Мейзон – крестьянский округ и там не любят негров, по крайней мере чужих негров, а своих там не так уж много.
– И много они выгадают, – спросил я, – на дешевом подряде?
И номер Первый:
– Столько выгадают, что на дорогу не хватит, привезти этих негров.
И номер Второй:
– А наши пущай без работы погуляют.
Я подождал приличия ради, потом поднялся и сказал:
– Пора мне двигаться. Всего хорошего, джентльмены.
Один из стариков поднял на меня глаза, словно я только что подошел, и сказал:
– Ты сам-то по какой части будешь, сынок?
– Да я ни по какой, – ответил я.
– Стало быть, хвораешь? – спросил он.
– Да нет, не хвораю. Просто честолюбия маловато, – ответил я и, уже шагая по улице, подумал, что это святая правда.
Я подумал также, что достаточно убил времени и вполне могу отправиться в окружной суд и получить там тот материал, которого от меня ждут. Ни один порядочный газетчик не стал бы добывать материал, рассиживаясь перед шорной лавкой. Ничего подходящего для газеты там не узнаешь. И я отправился в окружной суд.
Вестибюль окружного суда был пуст и темен, черный линолеум на полу вытерт, покрыт бугорками и ложбинками, а в воздухе, сухом и пыльном, застоялась такая тишина, что казалось, вместе с ней вы вдыхаете последние усохшие шепотки, остатки речей и разговоров, которые звучали здесь семьдесят пять лет; но вот в другом конце вестибюля я увидел комнату, где сидели люди. Над дверью была табличка с полустершимися буквами. Их еще можно было прочесть: «Шериф».
Я вошел в комнату, где на плетеных стульях, запрокинувшись, сидели трое мужчин, а на бюро бессильно гудел вентилятор. Я сказал лицам «здрасте», и самое большое из них, которое было красным и круглым и сидело, положив ноги на доску бюро, а руки на живот, сказало «здрасте».
Я вытащил из кармана визитную карточку и отдал ему. С минуту он смотрел на нее, держа в вытянутой руке, словно опасаясь, что она плюнет ему в глаза, потом повернул обратной стороной и долго смотрел на обратную сторону, пока не утвердился в мысли, что она пуста. Тогда он положил руку с карточкой на живот и стал смотреть на меня.
– Большой конец вы отмахали, – сказал он.
– Это точно, – сказал я.
– Зачем пожаловали?
– Узнать, что тут происходит со школой.
– Отмахали такой конец, – сказал он, – чтобы совать нос не в свое дело.
– Это точно, – радостно согласился я, – но мой начальник смотрит на это по-другому.
– А ему какое дело?
– Никакого, – сказал я. – Но раз уж я отмахал такой конец, что там за волынка со школой?
– Это не мое дело. Я – шериф.
– Хорошо, шериф, – сказал я, – а чье это дело?
– Тех, кто им
занимается. Когда не лезут всякие посторонние и не путаются под ногами.
– А кто это те?
– Совет, – ответил шериф, – окружной совет, который выбрали избиратели, чтобы он занимался своим делом и гнал в шею всяких посторонних.
– Ну да, конечно. Совет. А кто в совете?
Маленькие глазки шерифа мигнули раза два, и он сказал:
– Вас надо забрать в участок за бродяжничество.
– Идет, – сказал я. – А «Кроникл» пришлет другого, чтобы написать про мой арест, и, когда его тоже прихватят, «Кроникл» пошлет еще одного, и так далее, пока вы не пересажаете нас всех. Но это может попасть в газеты.
Шериф лежал, и глазки на его большом круглом лице мигали. Может быть, я ничего и не сказал. Может, меня и не было.
– Кто в совете? Или они скрываются?
– Один из них сидит вот тут, – сказал шериф и катнул свою большую круглую башку по плечам, чтобы указать на одного из соседей. Голова откатилась на место, пальцы выпустили мою карточку, которая упала на пол, кружась в слабой струе вентилятора, глазки снова мигнули, и он как будто погрузился на дно илистого водоема. Он сделал все, что мог, и отпасовал мяч партнеру.
– Вы член совета? – спросил я соседа, на которого было указано. Это был просто сосед, созданный Богом по своему образу и подобию: в белой рубашке, черной бабочке на резинках и джинсах с плетеными подтяжками. Город – выше пояса, деревня – ниже пояса. Оба голоса наши.
– Ага, – сказал он.
– Он у нас главный, – почтительно заметил другой сосед, старый выскочка с лысым бугристым черепом и лицом, которого он сам не мог вспомнить от одного бритья до другого, – из тех сморчков, которые крутятся под ногами и садятся на стул, если большие люди оставят его свободным, и пытаются вылезти на таких вот замечаниях.
– Вы председатель? – спросил я первого соседа.
– Да, – ответил он.
– Не откажетесь сообщить мне свое имя?
– А чего скрывать? Дольф Пилсбери.
– Рад познакомиться, мистер Пилсбери, – сказал я и протянул ему руку. Не поднимаясь, он взял ее так, словно ему подали рабочий конец мокасиновой змеи в период линьки.
– Мистер Пилсбери, – сказал я, – в силу своего положения вы, безусловно, осведомлены о ситуации, связанной с заключением контракта на постройку школы. Вы, несомненно, заинтересованы в том, чтобы правда об этой ситуации стала достоянием общественности.
– Тут нет никакой ситуации, – ответил м-р Пилсбери.
– Ситуации, может, и нет, – сказал я, – зато жульничество налицо.
– Нет тут никакой ситуации. Совет собирается и принимает смету, которая ему представлена. Смету Д.?X. Мура.
– Смета этого Д.?X. Мура – низкая смета?
– Не совсем.
– Иначе говоря, не низкая?
– Ну, – сказал м-р Пилсбери, и по лицу его пробежала тень, которую можно было приписать рези в кишечнике. – Если хотите, можно и так сказать.
– Прекрасно, так и запишем.
– Извиняюсь. – Тень исчезла с лица м-ра Пилсбери, и он выпрямился на стуле так порывисто, как будто его укололи булавкой. – Вы вот ведете такие разговоры, а у нас все делается по закону. Никто не может указывать совету, какую смету ему принять. Всякий может принести свою грошовую смету, но принимать ее совет не обязан. Нет, сэр. Совет договаривается с тем, кто может хорошо выполнить работы.
– А кто это приносил грошовую смету?
– Есть такой Джеферс, – проворчал м-р Пилсбери, словно это имя пробуждало у него неприятные воспоминания.
– Компания «Джеферс констракшн»? – спросил я.
– Да.
– Чем же не подошла вам «Джеферс констракшн»?
– Совет выбирает того подрядчика, который может хорошо выполнить работы, и всех остальных это не касается.
Я вынул карандаш и набросал кое-что в блокноте. Потом сказал м-ру Пилсбери:
– Вот, послушайте. – И начал читать: – «Мистер Дольф Пилсбери, председатель совета округа Мейзон, заявил, что подряд на строительство школы округа Мейзон отдан Д.?X. Муру, несмотря на то что его проект не является экономичным, ибо совету нужен такой подрядчик, «который может хорошо выполнить работы». Как заявил мистер Пилсбери, экономичный проект, представленный компанией «Джеферс констракшн», был отвергнут. Мистер Пилсбери заявил также…»
– Извиняюсь… – м-р Пилсбери сидел очень прямо, но не как на булавке, а как на раскаленном пятаке, – извиняюсь! Ничего я не заявлял. Вы тут написали и говорите, что я заявлял. Извиняюсь, но…
Шериф грузно повернулся в кресле и уставился на м-ра Пилсбери.
– Дольф, скажи этому лопуху, чтобы катился отсюда.
– Ничего я не заявлял, – сказал Дольф, – и катитесь отсюда.
– Сейчас, – ответил я и спрятал блокнот в карман. – Но не будете ли вы так добры сказать мне, где сидит Старк?
– Так я и знал, – взорвался шериф и, опустив ноги на пол с грохотом рухнувшей печной трубы, впился в меня апоплексическим взглядом. – Это Старк, так я и знал, что Старк!
– Чем вам насолил Старк? – спросил я.
– Господи Боже мой! – взревел шериф, и лицо его побагровело от невозможности извергнуть слова, скопившиеся в организме.
– Чванится он, вот что, – высказался м-р Дольф Пилсбери. – Пролез в казначеи и чванится.
– Он – негритянский прихвостень, – почтительно вставил старый, лысый шишкоголовый сморчок.
– И он, и он, – в озарении указал на меня м-р Пилсбери, – он тоже негритянский прихвостень. Бьюсь об заклад…
– Зря, – сказал я, – пальцем в небо. Но раз уж вы подняли этот вопрос, при чем тут симпатии к неграм?
– То-то и оно! – воскликнул м-р Пилсбери, как человек за бортом, поймавший спасительную доску. – «Джеферс констракшн» как раз и…
– Ты, Дольф, – рявкнул на него шериф, – заткнись наконец и скажи ему, чтобы катился отсюда.
– Катитесь отсюда, – сказал м-р Пилсбери послушно, но без особой энергии.
– Сейчас, – ответил я и вышел в вестибюль.
Они нереальны, думал я, шагая по вестибюлю, все до одного. Но я знал, что они реальны. Вы приезжаете в незнакомое место, такое, как Мейзон-Сити, и они кажутся нереальными, но вы знаете, что это не так. Вы знаете, что они были пацанами и лазили босиком в ручей, а когда подросли, выходили на закате во двор и смотрели, прислонившись к изгороди, на поле и на небо, не зная, что творится у них в душе, грустны они или счастливы. А потом они выросли и спали со своими женами, щекотали детишек, чтобы рассмешить их, уходили утром на работу и не знали, чего хотят. Зато всегда знали, что поступают правильно, потому что аргументы в пользу этих поступков всегда были хорошие. А потом, состарившись и забыв обо всяких доводах, перестав совершать поступки, они сидят на лавочке перед шорной мастерской и облекают в слова доводы и действия других людей, уже забыв об их смысле. И в одно прекрасное утро они будут лежать на кровати и смотреть в потолок, почти не видя его, потому что лампа прикрыта газетой, и не узнают лиц, склонившихся над кроватью, потому что комната полна дыма или тумана, от которого режет глаза и перехватывает горло. Да, они реальны, ничего не скажешь, и, может быть, потому кажутся вам нереальными, что сами вы не очень реальны.
К этому времени я очутился перед дверью в конце коридора и, поглядев на очередную жестяную табличку, понял, что это и есть одноместный лепрозорий города Мейзон-Сити.
Прокаженный сидел в комнате один как перст и ничего не делал. Некому было посидеть с ним под вентилятором, поболтать,
поплевать на пол.
– Привет, – сказал я, и он посмотрел на меня, как на привидение, разговаривающее по-иностранному. Ответил он не сразу, и мне подумалось, что он одичал вроде тех людей, которые проводят двадцать лет на необитаемом острове, – когда к берегу подваливает баркас и веселая матросня выпрыгивает на песок и спрашивает, черт подери, откуда он взялся, он не может произнести ни слова – до того закоснел его язык.
Правда, Вилли был не так плох и в конце концов ухитрился ответить на приветствие, сказать, что помнит, как мы познакомились у Слейда несколько месяцев назад, и спросить, чего мне нужно. Я объяснил ему, он улыбнулся, скорее тоскливо, чем радостно, и спросил, зачем мне это нужно знать.
– Редактор велел разобраться, – ответил я, – а зачем ему это нужно – один Бог знает. Затем, наверно, что это – хороший материал.
Ответ как будто удовлетворил его. Поэтому я не стал рассказывать, что, помимо моего главного редактора, существовал еще целый мир высоких причин – для такой мелкой сошки, как я, это был мир трепещущих прозрачных крыльев, тихих ангельских голосов, не всегда мне понятных, – мир астральных влияний.
– Да, пожалуй, хороший, – согласился Вилли.
– Что тут у вас происходит?
– Могу рассказать, – ответил он. Он начал рассказывать, а кончил рассказывать часов в одиннадцать вечера, когда Люси Старк, уложив сына спать, уже сидела с нами в гостиной папиного дома, где мне было предложено заночевать, где он и Люси проводили лето и собирались провести зиму, потому что Люси выгнали из школы перед началом учебного года и не было причин оставаться в городе, платить большие деньги за комнату. И судя по всему, была еще одна причина, почему у них не было причин оставаться в городе: приближались перевыборы, а шансы Вилли равнялись примерно шансам блохи прокормиться мраморным львом у подъезда. Как выяснилось, он и место получил только потому, что Дольф Пилсбери, председатель окружного совета, приходился седьмой водой на киселе деду Старку – то ли со стороны жены, то ли с другой какой – и вдобавок не поладил с другим человеком, который хотел стать казначеем. Пилсбери хозяйничал в округе на пару с шерифом, а Вилли сидел у него в печенках. И теперь его должны были выгнать, как уже выгнали Люси.
– А мне все равно, – сказала Люси Старк. Она сидела с нами, шила у лампы за столом, на котором лежали большая Библия и альбом в плюшевом переплете. – Все равно, пусть не дают работать. Я проработала шесть лет, если считать тот семестр, когда у меня на руках был маленький Томми, и никто никогда слова против меня не сказал, а теперь они пишут в письме, что на меня много жалоб и я не сработалась с коллективом.
Она подняла свое шитье и откусила нитку, как всегда делают женщины, если хотят, чтобы у вас по спине поползли мурашки. Когда она наклонилась, свет лампы упал на ее голову, загорелся рыжим в каштановых волосах, которых не смогли окончательно спалить щипцы парикмахера во вновь открытом салоне красоты города Мейзон. Рыжий блеск еще жил в них, но смотреть на них было обидно. Ей было в ту пору лет двадцать пять, но обликом она напоминала девушку: и тонкой, стройной талией, которая переходила в приятные, не постные бедра, и узкими лодыжками, скрещенными перед креслом, и спокойным, мягким девичьим овалом лица, и большими темно-карими глазами, которые наводили на мысли о задушевном разговоре в сумерках перед калиткой старой усадьбы, где у забора цветет сирень. Но на волосы ее, коротко обрезанные и мелко завитые по тогдашней моде, смотреть было обидно, потому что такое лицо требовало иного обрамления: густых и длинных сумрачно-блестящих локонов, перепутанных на белоснежной подушке. Они, наверно, и были густые – до этого надругательства.
– А мне все равно, – сказала она, подняв голову. – Я не хочу преподавать в школе, которую строят для того, чтобы кто-то мог на этом нажиться. А Вилли не хочет быть казначеем, если надо иметь дело с такими бесчестными людьми.
– Я буду баллотироваться, – угрюмо сказал Вилли, – они меня не остановят.
– Ты сможешь гораздо основательнее заняться правом, если не будешь сидеть все время в городе.
– Я буду баллотироваться, – повторил он и тряхнул головой, чтобы откинуть со лба волосы. – Я буду баллотироваться, – повторил он еще раз, словно говоря не с Люси и не со мной, а со всем белым светом, – даже если ни одного голоса не соберу.
И точно, когда подошел срок, Вилли выставил свою кандидатуру; собрал он больше одного голоса, но не намного больше, и Пилсбери со своими дружками выиграл этот забег. Человек, которого выбрали вместо Вилли, повесил шляпу в своей конторе не раньше, чем подписал аванс Д.?X. Муру. И Д.?X. Мур построил школу. Но об этом речь впереди.
Вилли же рассказал мне такую историю: компания «Джеферс констракшн» представила экономичную смету на 142 тысячи долларов. Однако существовали еще два проекта, стоимостью выше этой, но ниже цифры Мура, которая составляла 165 тысяч с гаком. И вот, когда Вилли поднял скандал из-за Мура, Пилсбери зашумел насчет негров. Джеферс был крупный подрядчик с Юга, и в некоторых его бригадах работало много негров – каменщиков, штукатуров, плотников. Пилсбери поднял вой, что Джеферс навезет сюда негров (а Мейзон, как я уже говорил, крестьянский округ) и, что еще хуже, негры, как квалифицированные рабочие, будут получать больше, чем местные, которых наймут на стройку. Пилсбери трудился в поте лица.
Труды его не пропали даром: все в округе позабыли и о том, что, помимо проектов Мура и Джеферса, существуют два других, и о том, что у Пилсбери есть шурин, у которого есть кирпичный завод, в котором у Мура есть доля, и о том, что совсем недавно большая партия кирпича была забракована строительным инспектором штата, и было судебное разбирательство, и было ясно как божий день, что кирпичи этого самого завода лягут в стены школы. На заводе Мура и шурина Пилсбери работали заключенные, и обходились они дешево, потому что у шурина были хорошие связи в штате. Связи эти, как я узнал позднее, были настолько хорошие, что строительный инспектор, забраковавший кирпич, вылетел с работы. Но была ли тут виной его честность или просто недостаточная осведомленность, я так и не выяснил.
В борьбе с Пилсбери и шерифом Вилли не добился успеха. Существовала фракция противников Пилсбери, но она была малочисленна, и Вилли не прибавил ей популярности. Он выходил из дому, ловил за пуговицу прохожих и пытался объяснить им, что к чему. Вы могли его встретить где-нибудь на углу в пропотевшем насквозь бумажном полосатом костюме, с чубом, упавшим на глаза, с карандашом в руке и старым конвертом, на котором он писал цифры, объясняя, из-за чего разгорелся сыр-бор; но люди не будут вас слушать, если ваш голос терпелив и тих, если вы держите их на солнцепеке и заставляете заниматься арифметикой. Вилли хотел, чтобы об этом деле высказался «Вестник округа Мейзон», но газета отказалась. Тогда он составил длинное заявление об этой возне со сметами и в виде листовок хотел отпечатать за свой счет в типографии газеты, но типография тоже отказалась. Тогда он поехал в столицу штата и отпечатал их там. Он вернулся с листовками, нанял двух мальчишек, и они стали разносить листовки по домам. Но одному мальчику это запретили
родители, а другого, которому никто не запрещал, избили какие-то большие ребята.
И Вилли разносил их сам по всему городу, он ходил от дома к дому со старым школьным ранцем, стучал в дверь и, когда появлялась хозяйка, вежливо приподнимал шляпу. Но чаще всего хозяйка не появлялась. За окнами слышался шорох занавесок, но никто не появлялся. Вилли совал листок под дверь и шел к следующему дому. Обработав Мейзон-Сити, он стал разносить листовки по Тайри, другому городку округа, а потом занялся придорожными поселками.
Избирателей он не поколебал. Казначеем выбрали другого. Д.?X. Мур построил школу, и ремонт ей потребовался раньше, чем успела просохнуть краска. Вилли остался без работы. Пилсбери и его друзья, конечно, получили мзду от Мура и думать забыли об этой истории. Вернее, забыли на три года, после чего и начались их беды.
Тем временем Вилли жил на отцовской ферме, возился по хозяйству или, чтобы подзаработать денег, торговал вразнос патентованными наборами «Почини сам». Снова ходил от двери к двери, ездил из поселка в поселок на своей старой машине, заворачивал по дороге на фермы, стучался, приподнимал шляпу, показывал женщине, как починить кастрюлю. А по ночам сидел за книгами, готовясь к экзаменам на адвоката.
Но до всего этого Вилли, Люси и я сидели ночью в гостиной, и Вилли сказал:
– Они хотели перешагнуть через меня. Думали, я на все пойду, если мне прикажут. Они хотели переступить через меня, как через лужу.
И, опустив шитье на колени, Люси ответила:
– Но ты же сам не хочешь иметь с ними дела, правда, милый? Теперь, когда ты знаешь наверняка, что они бесчестные люди и жулики.
– Они хотели через меня перешагнуть, – угрюмо повторил он, тяжело завозившись в кресле. – Как через лужу.
– Вилли, – сказала она, слегка подавшись к нему, – они все равно были бы жуликами, даже если бы не хотели через тебя переступить.
Он ее не слушал.
– Они все равно были бы жуликами, правда? – повторила она мягко, но настойчиво, как разговаривала, наверно, в классе. Она смотрела на лицо Вилли, но это лицо было обращено не к ней и не ко мне, а к пространству, словно он не ее слушал, а какой-то другой голос или сигнал, звучавший в темноте за шторой открытого окна.
– Правда? – спросила она, возвращая его назад, в комнату, в круг мягкого света на столе, где лежали большая Библия и плюшевый альбом. Лампа была в виде фарфоровой вазы, разрисованной букетиками фиалок.
– Правда? – спросила она, и я поймал себя на том, что прислушиваюсь к сухому, маниакально-убедительному треску полевых сверчков в траве.
– Конечно, конечно, жулики, – ответил он наконец и раздраженно заерзал в кресле, как человек, которому помешали думать.
Затем он снова погрузился в свои мысли.
Люси поглядела на меня, вскинув голову по-птичьи, резко и уверенно, словно она мне что-то доказала. Отсвет круга на столе падал на ее лицо, и при желании я мог бы подумать, что этот свет исходит от нее самой – ровное, нежное фосфоресцирование ее духовной сущности.
Естественно: Люси была женщина и поэтому, наверно, была прекрасна, как все женщины. Она посмотрела на меня, и на лице ее было написано: «Вот видите, я же вам говорила». Вилли сидел сам по себе. Глаза его смотрели в даль, которая была не далью, а, если можно так выразиться, просто им самим.
Люси шила и разговаривала со мной, не поднимая глаз от шитья; Вилли встал и начал расхаживать по комнате, чуб свесился ему на глаза. Мы с Люси разговаривали, а он ходил. Это хождение взад-вперед начинало раздражать. Наконец Люси оторвалась от шитья и сказала: «Милый…»
Вилли обернулся к ней; чуб на лбу придавал ему сходство с норовистой лошадью, когда ее загонят в угол, а она, пригнув голову с растрепанной челкой, следит дикими и хитрыми глазами, как вы подступаете к ней с недоуздком, и готовится задать стрекача.
– Сядь, милый, – сказала Люси, – ты действуешь мне на нервы. Ты совсем как Томми, минуты не посидишь на месте. – Она засмеялась, а Вилли с виноватой улыбкой подошел к столу и сел.
Она была чудесная женщина, и ему повезло, что он ее встретил.
Но с другой стороны, ему повезло, что он встретил шерифа и Дольфа Пилсбери, ибо они, сами того не зная, оказали ему услугу. В то время он не знал, как ему с ними повезло. А может быть, какая-то главная часть его существа знала это с самого начала, только не успела сообщить другим, второстепенным частям. А может быть, такие люди, как Вилли, рождаются вне удачи, и удача, которая делает вас и меня тем, что мы есть, не имеет к ним никакого отношения, ибо они остаются сами собой с тех пор, как впервые завозятся в материнском чреве, и до самой смерти. А если так, то жизнь их – история открытия самого себя, а не так, как у нас с вами, – процесс превращения в то, что делает из нас случай. И если так, то встреча с Люси не была его удачей. Или неудачей. Люси была лишь частью того окружения, в котором раскрывался истинный характер Вилли.
Но, грубо говоря, с шерифом и Пилсбери ему все же повезло. Я этого не понимал, когда мы сидели вечером в папиной гостиной, не понимал и тогда, когда вернулся в город, чтобы сдать Джиму Медисону свою статью. А вскоре Вилли стал фигурировать на страницах «Кроникл» в роли героического мальчика на пылающей палубе, мальчика, который заткнул плотину пальцем, мальчика, который отвечает: «Готов», когда Долг тихо шепчет ему: «Ты должен». «Кроникл» печатала все больше и больше статей о коррупции в окружных советах нашего штата. Чистым пальцем презрения и праведного гнева водила она по всей карте. И тут я начал улавливать смысл того, что творилось в высях над столом Джима Медисона, ощущать трепыхание прозрачных легких крыл и флейтовые переливы ангельских голосов. А именно: счастливая гармония государственной машины штата была делом прошлым, и «Кроникл», став в строй недовольных, долбила окружной фундамент этой машины. Она еще только начинала, прощупывала почву, ставила декорации, вешала задник для настоящего представления. Это было не так трудно, как может показаться. Обычно у деревенских ребят из окружных советов хватает сметки; они знают все ходы и выходы, и их непросто поймать за руку; но машина слишком долго работала без серьезного противодействия, и эта легкость развратила их. Они забыли об осторожности. Вот почему «Кроникл» делала хорошие сборы.
И лучшим ее экспонатом был округ Мейзон. Благодаря Вилли. Этой грязной истории он сообщил элемент драматизма. Выражаясь фигурально, он стал глашатаем косноязычной массы честных граждан. Когда он провалился на окружных выборах, «Кроникл» напечатала его фотографию с подписью: ПО-ПРЕЖНЕМУ ВЕРИТ. Ниже шло его заявление, которое я привез из второй поездки в Мейзон-Сити, после того как кончились выборы и Вилли потерял место. Заявление было такое:
«Да, они своего добились, работа была чистая, этого у них не отнимешь. Я возвращаюсь на отцовскую ферму, буду доить коров и дальше заниматься правом – думаю, что оно мне еще очень пригодится. Но я по-прежнему верю в людей округа Мейзон. Правда возьмет свое».
Я отправился туда послушать, что он скажет, но на ферму мне ехать не пришлось. Я столкнулся с ним на улице. Он строил ограду, сломал тали для натягивания проволоки и приехал в город за новыми. На нем была старая черная фетровая шляпа и слишком широкий
в шагу комбинезон, который делал его похожим на малыша в больших, не по росту ползунках.
Мы пошли в аптеку и выпили кока-колы. Там, у стойки с газированной водой, я положил перед Вилли рядом с его старой шляпой мой блокнот и дал ему карандаш. Он послюнил кончик, глаза его остекленели, будто он собирался делать сложение на грифельной доске, и, привалившись к мраморной стойке в своих просторных штанах, он написал это заявление большими круглыми каракулями.
– Как поживает Люси? – спросил я.
– Прекрасно, – ответил он. – Ей там очень нравится, и папе с ней не скучно.
– Это прекрасно, – сказал я.
– И мне неплохо, – добавил он, глядя не на меня, а на свое отражение в большом зеркале над стойкой. – Все к лучшему. – Вилли опять посмотрел на свое лицо в зеркале; полное, веснушчатое, тонкокожее, оно было ясно и безмятежно под всклокоченным чубом, как лицо путника, который одолел последний подъем и смотрит вниз на дорогу, бегущую прямо к месту его назначения.
Как я уже говорил, если к человеку, подобному Вилли, применимо понятие удачи, то шериф и Дольф Пилсбери были для него сущей находкой. Они обошли его и отдали подряд Д.?X. Муру. Д.?X. Мур использовал кирпич родственника Пилсбери. Школа получилась самая обыкновенная – большая кирпичная коробка с пожарными лестницами по бокам. Лестницы были не из тех, что похожи на силосную башню с винтовым скатом, по которому дети съезжают на заду. Это были прямые железные лестницы, прикрепленные к наружным стенам.
Никакого пожара в школе не было. Была просто учебная тревога.
Это случилось через два года после постройки. Была учебная тревога, и ребята с верхних этажей полезли на пожарные лестницы. В западном крыле первыми вылезли на лестницу самые младшие, и они не умели быстро спускаться по перекладинам. За ними пошли большие ребята из седьмых и восьмых классов. Маленькие задерживали движение, поэтому лестница и железная площадка наверху были забиты детьми. Кладка не выдержала, болты, крепившие лестницу к стене, вырвало, и сооружение завалилось, раскидав ребят во все стороны.
Трое были убиты на месте. Они упали на бетонную дорожку. Десять или двенадцать сильно расшиблись, и некоторые из них остались калеками на всю жизнь.
Для Вилли это было большой удачей.
Но он не пытался на ней сыграть. Ему и не нужно было пытаться. Люди сами поняли, что к чему. Вилли пошел на похороны троих ребятишек, устроенные городом, и скромно стоял позади. Но старый мистер Сандин, отец одного из них, заметил его в толпе, и не успел еще заглохнуть стук комьев по крышкам гробов, а он уже протолкался к Вилли, схватил его за рукав и, подняв руку над головой, закричал: «О Господи, я наказан за то, что мирился с подлостью и голосовал против честного человека».
Это произвело фурор. Женщины начали плакать. К Вилли подходили другие люди и хватали его за руки.
Вскоре плакала уже вся толпа. У самого Вилли глаза тоже были на мокром месте.
Для Вилли это было удачей. Но удача всегда приходит к тому, кто в ней не нуждается.
Округ Мейзон упал ему прямо в руки. Все столичные газеты печатали его фотографии. Но он держался в тени. Он по-прежнему работал на отцовской ферме, а по ночам изучал юридические науки. Его политическая деятельность ограничивалась тем, что он иногда выступал с речью на предвыборных собраниях демократов, поддерживая человека, который был соперником тогдашнего конгрессмена, старого приятеля Пилсбери. Ничего интересного не было в его речах, по крайней мере в той, которую я слышал. Но этого и не требовалось. Люди их не слушали. Они приходили просто взглянуть на Вилли и похлопать ему, а потом голосовали против приятеля Пилсбери.
В одно прекрасное утро Вилли проснулся кандидатом в губернаторы. Вернее, одним из тех, кто баллотировался в кандидаты от демократической партии, а в нашем штате это все равно что баллотироваться в губернаторы.
Конечно, баллотироваться в губернаторы не бог весть какое достижение. Каждый, кто мог наскрести несколько долларов на квалификационный взнос, имел право выставить свою кандидатуру и полюбоваться на свою фамилию в избирательном бюллетене. Но с Вилли дело обстояло несколько иначе.
В нашем штате демократы разбились на две основные фракции – Джо Гарисона и Макмерфи. Джо Гарисон был губернатором раньше, а Макмерфи – теперь и хотел остаться на этом посту. Гарисона, человека городского, поддерживали практически только крупные города. Макмерфи тоже нельзя было назвать человеком от сохи, потому что он родился и вырос в Дюбуасвилле, довольно большом городе, тысяч на девяносто, но за ним стояли сельские местности и маленькие города. Он ловко заигрывал с провинцией и получал ее голоса.
Шансы были примерно равные. Это обстоятельство и вернуло Вилли к политической жизни.
Кого-то из команды Гарисона осенила мысль – видит Бог, не очень свежая – выдвинуть еще одного кандидата, пешку, которая отобрала бы у Макмерфи часть голосов. Для этого требовался человек, популярный в провинции. Таким был Вилли, за которым многие шли на севере штата. Выяснилось, что ему даже не предлагали никакой сделки. В Мейзон-Сити к нему приехали на прекрасной машине несколько столичных джентльменов в полосатых брюках. Один из них был м-р Дафи, Крошка Дафи, успевший сильно прибавить в весе со времени их знакомства в пивной у Слейда. Столичные джентльмены убедили Вилли, что он спаситель штата. Надо полагать, что, как всякий нормальный человек, Вилли был не лишен здоровой подозрительности и осторожности, но эти свойства склонны улетучиваться, когда вам говорят то, что вы хотите услышать. К тому же здесь был затронут божественный вопрос. Люди поговаривали, что в истории со школой видна рука Божья. Что Бог, дескать, заступился за Вилли. Бог его поддержал. По обычным понятиям Вилли не был религиозен, но история со школой, возможно, поселила в нем мысль, которую разделяли многие из его сограждан, что он находится в особых отношениях с Богом, Судьбой или просто Удачей. Не важно, каким словом вы это называете и ходите ли вы в церковь. А поскольку пути Господни неисповедимы, Вилли, должно быть, не очень удивился тому, что Он избрал своим орудием толстых людей в полосатых брюках и в большом лимузине. Бог взывал к Вилли, а Крошка Дафи был богато одетым рассыльным на «кадиллаке» вместо велосипеда – не более. И Вилли расписался на повестке.
Вилли был готов к заезду. Теперь он был адвокатом. И довольно давно, потому что, не пройдя в казначеи, он всерьез взялся за книги и тратил на них все время, остававшееся после работы на ферме и торговли патентованными наборами. Он сидел у себя в комнате летними ночами и, превозмогая сон, пережевывал страницу за страницей, а мотыльки трепыхались в занавесках и летели к огню керосиновой лампы, тихо сопевшей на столе. Он сидел, склонясь над книгой, зимними ночами, когда дотлевали угли в ржавой времянке и ветер, прилетев из-за тысячи миль темноты, колотился в северную стену, тряс рамы. В свое время, задолго до того, как он встретился с Люси, Вилли проучился год в баптистском колледже города Марстона, в соседнем округе. Колледж этот немногим отличался от простой начальной школы, но там Вилли узнал великие имена, записанные в толстых книгах. Запомнив эти имена, он ушел из колледжа,
потому что денег у него не было. Потом началась война, он пошел на войну и проторчал все время в лагере, где-то в Оклахоме, чувствуя, что его надули, что он упустил свой случай. А после войны – работа на отцовской ферме и чтение книг по ночам – не юридических книг, а всяких, какие удавалось достать. Он хотел узнать историю страны. Был у него учебник из колледжа, большой и толстый. Много лет спустя, показывая его мне и тыча в обложку пальцем, он сказал: «Я чуть не наизусть выучил эту чертову книжку. Я могу назвать любое имя. Я могу назвать любую дату». И, снова потыкав в нее пальцем, уже с презрением добавил: «А малый, который написал ее, ни шиша не знал про прежнюю жизнь. Ни шиша он не знал. Потому что прежняя жизнь и теперешняя – одно и то же. Куча мала – и кто кого подомнет». И были еще великие имена. Была записная книжка – гроссбух в матерчатом переплете, куда он выписывал мудрые изречения и мудрые мысли, вычитанные из книг. Он показал мне и ее; и пока я рассеянно листал страницы с цитатами из Эмерсона, Маколея, Бенджамина Франклина и Шекспира, исписанные корявым детским почерком, он продолжал все с тем же добродушным презрением: «Хм, тогда я думал, что ребята, которые писали эти книжки, знают все на свете. И думал: стоит попотеть, чтобы подзанять у них этого знания. Да, попотею, – думал, – но урву сколько можно. – Он засмеялся. И добавил: – Да, я много о себе воображал».
Он хотел урвать от всего на свете. Но все кончилось юриспруденцией. Появились Люси, мальчик Том, а затем была работа, казначейство, но право он все же изучил. Ему помогал старый адвокат из Тайри – давал книги, объяснял непонятное. На это ушло три года. Если бы он захотел просто сдать экзамены, лишь бы сдать, то мог бы стать адвокатом гораздо раньше, ибо тогда, да и сейчас, если на то пошло, не нужно было большого ума, чтобы стать адвокатом. «Ну и дурак же я был, – сказал мне однажды Вилли, – я и в самом деле верил, что надо учить всю эту дрянь. Я думал, они всерьез хотят, чтобы ты знал право. Черт, я пришел на экзамен, поглядел на их вопросы и чуть не лопнул со смеху. Надо же было сидеть, корпеть над книгами – и получить эти паршивые вопросики. Самый зачуханный негр ответил бы на них, если бы умел писать. Если бы я в свое время удосужился как следует поглядеть на знакомых юристов, я давно бы понял, что эти экзамены сдаст слабоумный. Но нет, я сидел как дурак и зубрил право». Он засмеялся и, оборвав смех, сказал с оттенком горечи, которая осталась, наверно, от тех долгих ночей, когда он наклонялся над времянкой или слушал в августовской темноте шорох мотыльков за занавеской: «Что ж, я выучил право. Я мог подождать». Он умел ждать. Он прочел книги старого адвоката из Тайри и стал покупать новые, посылая по почте деньги, которые заработал трудом на ферме или продажей патентованных наборов. Наконец пришло время, и, надев выходной костюм из синей диагонали с лоснящимся задом, он сел на поезд и поехал в столицу на экзамены. Ему пришлось подождать, но он действительно знал все, что было в книгах.
Он стал адвокатом. Теперь он мог повесить на гвоздь комбинезон, залубенелый от пота. Он мог снять комнату над мануфактурной лавкой в Мейзоне, назвать ее конторой и ждать, пока кто-нибудь взойдет по лестнице, затхлой, как внутренности старого сундука, простоявшего на чердаке двадцать лет, и такой темной, что надо было пробираться ощупью. Теперь он стал адвокатом, но на это ушло много лет. Ушло много лет, потому что он должен был стать адвокатом безоговорочно, на своих условиях. Теперь это было позади. Но, может быть, он слишком долго ждал. Если ждешь чего-то слишком долго, с тобой что-то происходит. Ты становишься тем и только тем, чем хотел стать, и ничем больше, ибо заплатил за это слишком дорогой ценой – слишком долгим ожиданием, слишком долгой жаждой, слишком долгими усилиями. А под конец тебе задают паршивые вопросики.
Но теперь ожидание и жажда кончились, и Вилли постригся, приобрел новую шляпу, новый портфель, куда был положен текст его речи (он написал ее полностью и прочел Люси с жестами и выражением, словно готовясь к школьному диспуту), много новых друзей с обвислыми синими щеками и острыми белыми носами, и друзья хлопали его по спине, а один из них, руководитель предвыборной кампании Крошка Дафи, представляя его, лучезарно улыбался и говорил: «Познакомьтесь с Вилли Старком, будущим губернатором штата». И Вилли подавал руку с важностью епископа. Он ни о чем не догадывался.
Я часто себя спрашивал: как мог он дойти до жизни такой? Если бы он баллотировался в свой окружной совет, он бы таким не был. Он взглянул бы на вещи трезво и подсчитал свои шансы. Или если бы он баллотировался в губернаторы на свой страх и риск, он тоже не терял бы здравого смысла. Но тут было другое. Он был призван. Он услышал глас. Он увидел свет. И это слегка потрясло его. Кажется невероятным, чтобы он, взглянув на Крошку Дафи и новых друзей, не сообразил, что тут не все чисто. Но в сущности, как я понял, здесь не было ничего невероятного. Ибо голос Крошки Дафи, призвавший его, был лишь эхом уверенности и слепого стремления, которые жили в нем и заставляли сидеть наверху ночь за ночью, растирая слипающиеся глаза, выписывать мудрые фразы и мудрые мысли в гроссбух и с неистовым, почти физическим напряжением вчитываться в пожелтелые страницы старых юридических книг. Для него не внять голосу Крошки Дафи было так же немыслимо, как святому ослушаться божественных голосов в ночи.
Он почти потерял контакт с действительностью. Он был зачарован не только голосом Крошки. Он был зачарован величием должности, на которую посягал. Исходившее от нее сияние ослепило его. В конце концов, он только что вышел из темноты, оттуда, где он целыми днями возился в земле, никого не видя, кроме родных (да и среди них он ходил, наверно, так, словно они были тенями), а по ночам сидел в своей комнате за книгами, изнывая от труда и беспросветного ожидания. Немудрено, что он ослеп от этого блеска.
Конечно, он кое-что знал о человеческой природе. Он достаточно долго просидел в окружном совете, чтобы узнать о некоторых ее сторонах. (Правильно, он там не удержался. Но не оттого, что не понимал человеческую природу. Он, возможно, знал не вообще человеческую природу, а именно свою природу – нечто более глубокое и важное, чем вопрос правоты и неправоты. Он принял муку, не по неведению и не только за правое дело, но за некое самосознание, идущее дальше правоты и неправоты.) Да, по-своему он знал человеческую природу, но что-то встало между ним и этим знанием. В каком-то смысле он ее приукрашивал. Он полагал, что другие также ошеломлены величием и ослеплены блеском должности, к которой он стремится, и будут прислушиваться лишь к речам, столь же возвышенным и блестящим. И речи его были скроены по этой мерке. Они представляли собой дикую мешанину фактов и цифр, с одной стороны (его налоговая программа, его дорожная программа), и возвышенных чувств – с другой (приглушенное временем эхо цитат, записанных детским корявым почерком в гроссбухе).
Вилли колесил по штату в хорошем подержанном автомобиле, купленном в рассрочку на восемнадцать взносов, и видел свое лицо на плакатах, прибитых к заборам, телефонным столбам и стенам сараев. Приехав в город, он наведывался на почту –
узнать, нет ли письма от Люси, шел на встречу с местными политиканами и, покончив с непременными рукопожатиями (тут он бывал не особенно ретив – чересчур много разговоров о принципах и слабовато по части обещаний), забирался в номер гостиницы (2 доллара без ванной) и принимался дорабатывать очередную речь. Он оттачивал и отшлифовывал это сокровище. Он во что бы то ни стало хотел сделать из каждой вторую геттисбергскую речь. Навозившись с ней всласть, он вставал и начинал расхаживать по комнате. Расхаживал, расхаживал и вдруг начинал свою речь произносить. Попав случайно в соседний номер, вы слышали, как он расхаживает и декламирует, а когда хождение прекращалось, знали, что он встал перед зеркалом, дабы отшлифовать жест.
Мне случалось попадать в соседний номер, потому что я должен был освещать его предвыборную кампанию в «Кроникл». Я лежал в ямке посреди кровати, там, где пружины устали от тяжести странствующего человечества, лежал на спине одетый и смотрел в потолок, наблюдая, как медленно поднимается табачный дым и растекается по потолку, словно призрак перевернутого водопада в замедленной съемке или бледная, неясная душа, выходящая у вас изо рта с последним вздохом, наподобие того, как рисовали себе египтяне, чтобы навсегда покинуть горизонтальное вместилище из праха, одетого в плохо сшитые брюки и жилет. Я лежал там, пуская дым изо рта, не испытывая ничего и только следя за дымом, словно у меня не было ни прошлого, ни будущего, – и вдруг в соседней комнате Вилли принимался за свое. Топанье и бормотанье.
Это был живой укор – и смех и слезы. Знать то, что ты знаешь, и лежать за стеной, слушая, как он собирается стать губернатором, и запихивая в рот подушку, чтобы не расхохотаться. Несчастный придурок со своими речами. Но голос за стеной все бубнил и бубнил, ноги топали и топали, словно лапы тяжелого зверя, который мечется взад-вперед по запертой комнате или клетке, мотая тяжелой башкой, ища слабины, чтобы вырваться на волю, в свирепой и непримиримой уверенности, что найдется где-то хлипкая доска, или прут, или задвижка – не сейчас, но рано или поздно найдется. И, слушая это, вы теряли уверенность, что доски и прутья выдержат. А ноги не останавливались, они топали как заводные – не человечьи и не звериные, – они били, как перст в ступе, как штемпель в прессе, и в ступе лежали вы – вас занесла туда нелегкая. А песту было все равно, вы или не вы лежите в ступе. Он будет бить, пока ничего от вас не останется, и еще долго после этого – пока не износится машина или кто-нибудь не вырубит ток.
И потому, что вы хотите лежать в сумерках на чужой кровати, следить за сигаретным дымом и ни о чем не думать – ни о том, чем вы были, ни о том, чем станете, – и потому, что ноги, зверь, пест, придурок не останавливаются, вы вскакиваете, садитесь на край кровати и хотите выругаться. Но вы не ругаетесь. Нет, вы начинаете удивляться, уже чувствуя боль и неуверенность в себе, – что же сидит в этих ногах, что не дает им покоя? Пусть он придурок, пусть он не станет губернатором, пусть никто не захочет слушать его речей, кроме Люси, но он не уймется.
Никто и не слушал его речей, включая меня. Они были ужасны. Они были полны цифр и фактов, которые он собрал, разъезжая по штату. Он говорил: «Теперь, друзья, если вы запасетесь терпением, я сообщу вам цифры», откашливался, шелестел бумажками, и люди потихоньку сползали на стульях, принимались чистить ногти перочинными ножиками. Если бы Вилли догадался говорить с трибуны так же, как говорил с вами наедине – горячась, сверкая выпученными глазами и подавшись вперед всем телом, точно каждое его слово шло от чистого сердца, – он, может быть, расшевелил бы избирателей. Но куда там – он пытался оправдать свое высокое назначение.
Пока он резвился в своей округе, это не играло большой роли. В памяти у всех была еще свежа история со школой. Господь стоял на стороне этого человека и явил свое знамение. Господь повалил пожарную лестницу специально, чтобы это доказать. Но вскоре Вилли перебрался в центральную часть штата, и тут у него начались неприятности. Стоило ему приехать в более или менее крупный город, как выяснялось, что людям неинтересно, которая из сторон – Господня сторона.
Вилли видел, что происходит, но не понимал почему. Он осунулся, тонкая кожа как будто туже обтянула его лицо, но беспокойства он не проявлял. Это казалось странным. Кто-кто, а Вилли имел основания выглядеть озабоченным. Но не выглядел. Он напоминал человека, который досматривает последний сон перед пробуждением, а на трибуну выходил с просветленным и благостным лицом, какое бывает у выздоравливающего после тяжелой болезни.
Вилли, однако, не выздоравливал. У него была злокачественная политическая анемия.
Он не мог понять, в чем корень зла.
Так иногда человеку в ознобе кажется, что неожиданно изменилась погода, и он удивляется, почему не трясет всех остальных. И может быть, как раз потребность в простом человеческом тепле создала у него привычку приходить ко мне в номер среди ночи, когда кончались речи и рукопожатия. Он сидел, я выпивал на сон грядущий свой стаканчик, и мы почти не разговаривали; только раз в Мористауне, где ему был оказан поистине ледяной прием, он, помолчав, вдруг спросил меня:
– Джек, как, по-твоему, идут мои дела?
Это был один из тех мучительных вопросов: «Как вы думаете, жена мне верна?» или: «А вы знаете, что я еврей?» – которые ставят в тупик не потому, что на них трудно ответить правдой или ложью, а потому, что их вообще нельзя задавать. Но я ему ответил:
– Чудесно, по-моему, все идет чудесно.
– Ты правда так думаешь? – спросил он.
– Конечно, – сказал я.
Он пожевал это с минуту и проглотил. Затем сказал:
– Мне кажется, они сегодня не очень хорошо меня слушали, когда я пытался объяснить мою налоговую программу.
– Может быть, ты слишком много им объясняешь. Это парализует их мозговые клетки.
– Хотя мне кажется, им было бы интересно узнать про налоги, – сказал Вилли.
– Ты слишком много объясняешь. Пообещай, что прижмешь толстых, – и хватит про налоги.
– Нам необходима сбалансированная налоговая система. Сейчас пропорция между подоходным налогом и общим доходом штата такова, что индекс…
– Ну да, – сказал я, – слышали. Но им на это плевать. Елки зеленые, заставь их плакать, заставь их смеяться, втолкуй, что ты им друг-приятель, заблудшая душа или что ты Господь всемогущий. Разозли их, наконец. Пусть хоть на тебя злятся. Только расшевели их – все равно чем и как, – и они тебя полюбят. Будут есть из твоих рук. Ущипни их за мягкое место… Они не живые, почти все – уже лет двадцать не живые. Пойми ты, их жены расплылись, растеряли зубы, спиртного у них не принимает желудок, в Бога они не верят – кому же, как не тебе, расшевелить их, чтобы они почувствовали себя живыми людьми? Хоть на полчаса. Они затем и приходят. Говори им что угодно. Но ради всего святого, не пытайся учить.
Я откинулся в изнеможении, а Вилли погрузился в задумчивость. Он сидел не шевелясь, со спокойным и ясным лицом, но казалось, если приблизить к нему ухо, вы услышите, как в голове у него топочут ноги, кто-то запертый там ходит взад и вперед. Потом он рассудительно заметил:
– Да, я знаю, что некоторые так думают.
– Ты же не вчера родился, –
ответил я с внезапной злобой. – Ты ведь не был глухонемым, пока сидел в Мейзонском совете, хоть и попал туда благодаря Пилсбери.
– Да, – сказал он, кивнув, – я слышал такие разговоры.
– Ничего удивительного. Это не такая уж тайна.
Тогда он спросил:
– Ты думаешь, это правда?
– Правда? – переспросил я не то его, не то самого себя. – Не знаю. Но очень на нее похоже.
Он посидел еще минуту, потом встал и, пожелав мне спокойной ночи, вышел. Скоро я услышал за стеной его шаги. Я разделся и лег. Шаги не затихали. Мудрый Советчик лежал, слушал шаги за стеной и говорил себе: «Наш друг придумывает шутку для завтрашней речи в Скидморе, он намерен их рассмешить».
Мудрый Советчик был прав. Кандидат пошутил в Скидморе. Но публика не смеялась.
В Скидморе после митинга я сидел в кабинке греческого кафе и пил кофе, чтобы успокоить нервы и спрятаться от людей, от запаха тел, гогота толпы и ее глаз, когда появилась Сэди Берк и, окинув взглядом помещение, заметила меня, зашла ко мне в кабинет и села напротив.
Сэди принадлежала к числу новых друзей Вилли, но я ее знал давно. По слухам, еще более тесная дружба связывала ее с неким Сен-Сеном Пакеттом, который сосал сен-сен, чтобы хорошо пахло изо рта, имел большой вес как в физическом, так и в политическом смысле и раньше (а возможно, и сейчас) дружил с Джо Гарисоном. Говорили, что именно Сен-Сену принадлежала блестящая мысль использовать Вилли в качестве пешки. Сэди была чересчур хороша для Сен-Сена, хотя его бы никто не назвал уродом. Она же не отличалась красотой, особенно если встать на точку зрения судей, которые выбирают мисс Орегон и мисс Нью-Джерси. У нее была складная фигура, но вы не замечали этого из-за безобразных платьев и резкой, неуклюжей манеры жестикулировать. Ее волосы, совершенно черные и немыслимо остриженные, торчали во все стороны, будто их зарядили электричеством. Точно так же вы обращали внимание не на то, что у нее приятные черты лица, а на то, что оно рябое. Но глаза у нее действительно были прекрасны – глубоко посаженные, бархатные, черные, как чернила.
Однако Сэди была чересчур хороша для Сен-Сена не из-за своей красоты. Сен-Сен не стоил ее потому, что он был холуй. Но он был недурен собой, и Сэди подобрала его, а затем – опять же по слухам – пристроила к этому грязному делу. Сэди была ловкая дама. Она давно занималась политикой и прошла огонь и воду.
В Скидмор она прибыла со штабом Старка в несколько неопределенной роли секретаря (и, видимо, сен-сеновского соглядатая). Она вела организационные дела и сообщала Вилли полезные сведения о местных знаменитостях.
Теперь она приблизилась к столу обычной своей бурной походкой и, посмотрев на меня сверху, спросила:
– Можно с вами сесть?
И села, не дожидаясь ответа.
– Не только сесть, – учтиво ответил я. – Встать, сесть, лечь – я на все согласен.
Она критически оглядела меня глубоко посаженными чернильно-черными глазами, блестевшими на рябом лице, и покачала головой.
– Нет, спасибо, – сказала Сэди, – предпочитаю что-нибудь попитательнее.
– Вы хотите сказать, что у меня непривлекательная наружность?
– Меня не волнует наружность, – ответила она, – но и не привлекают люди, похожие на коробку макарон. Сплошные локти и сухой треск.
– Ладно, – сказал я. – Снимаю свое предложение. С достоинством. Но скажите мне одну вещь, раз уж мы заговорили о питательности. Как вы думаете, ваш кандидат Вилли – питательное кушанье? Для избирателей?
– О Господи, – прошептала она, закатив глаза.
– Хорошо, – сказал я. – Когда вы намерены сказать своим мальчикам в городе, что это пустой номер?
– Что значит пустой? Они устраивают в Аптоне митинг и грандиозное угощение с жареным поросенком. Если верить Дафи.
– Сэди, вы же знаете не хуже моего, что им надо было бы зажарить большого косматого мастодонта и положить на бутерброды десятидолларовые бумажки вместо салата. Почему вы не скажете вашим хозяевам, что это пустой номер?
– С чего вы взяли?
– Послушайте, Сэди, – сказал я, – мы ведь старые приятели, не надо дядю обманывать. Я не сразу бегу в газету, если что-нибудь узнаю, а я знаю, что кандидатом Вилли сделали не ораторские таланты.
– Правда, он ужасен?
– Я знаю, что это подстроено, – сказал я. – Все знают, кроме Вилли.
– Пожалуй, – признала она.
– Так когда же вы скажете своим мальчикам в городе, что они бросают деньги на ветер? Что Вилли не отнял бы ни единого голоса даже у Эйба Линкольна в колыбели Конфедерации?
– Надо было давно это сделать, – сказала она.
– Когда же вы соберетесь? – спросил я.
– Да нет, – сказала она. – Я им говорила с самого начала. Но они не желают слушать Сэди. Болваны. – И, выпятив круглую красную блестящую нижнюю губу, она вдруг извергла облако табачного дыма.
– Почему вы сейчас им не скажете, что это пустой номер, и не избавите беднягу от мучений?
– Пусть тратят свои вонючие деньги, – раздраженно сказала она и мотнула головой, словно дым ел ей глаза. – Жалко еще, что мало истратили. Жалко, что этот недотепа не догадался содрать с них как следует за то, что пошел на экзекуцию. Теперь он ничего не получит, кроме бесплатной поездки. Ну и на здоровье. Вот уж правда – блаженное неведение.
Подошла официантка с чашкой кофе – Сэди, наверное, заказала его перед тем, как подсесть ко мне. Она отхлебнула кофе и глубоко затянулась.
– Знаете, – сказала она, яростно раздавив окурок в чашке и глядя на него, а не на меня. – Знаете, даже если ему скажут. Даже если он поймет, что остался в дураках, он все равно не перестанет.
– Да, – докончил я, – произносить речи.
– Господи, какой бред, – сказала она.
– Да.
– Все равно не перестанет, – сказала она.
– Да.
– Дубина, – сказала Сэди.
Мы вернулись в гостиницу и не виделись с Сэди до самого Аптона – только раз или два мимоходом. Дела у Вилли за это время не поправились. Я уехал примерно на неделю, бросив кандидата на произвол судьбы; потом услышал новости. Накануне митинга с угощением я сел в аптонский поезд.
Аптон расположен на западе штата, это столица захолустья, чьи жители должны были выскочить из зарослей на запах предвыборного поросенка. Чуть к северу от него есть небольшие залежи угля, там в лачугах компании живут шахтеры и молятся о полном рабочем дне. Подходящее место для митингов с угощением – сбор тут обеспечен. Эти люди из лачуг живут так, что готовы пробежать пятнадцать миль за кусочком свежатины. Если у них хватит сил, а мясо дают бесплатно.
Пыхтя и зевая, дергаясь и теряя ход, пригородный поезд тащился среди хлопковых полей. Мы въезжали на запасные пути, стояли полчаса, чего-то ждали, и я смотрел на сходящиеся к разогретому горизонту ряды хлопчатника, среди которых торчало черное пнище. К концу дня дорога пошла по вырубкам, заросшим полынью. Поезд останавливался у желтой, похожей на ящик станции, вокруг теснились некрашеные домишки, вдалеке, в конце улицы, был виден центр города; потом поезд трогался, и мимо проплывали задние дворы, огороженные проволокой или тесом, словно для того, чтобы отогнать пустоту полынной бугристой страны, которая подползла, разевая пасть на эти домишки. Дома выглядели ненужными, хлипкими, случайно сюда заброшенными, и казалось, их вот-вот покинут. На веревках сохнет белье, но люди уйдут и
бросят его. У них не будет времени сорвать белье с веревок. Скоро стемнеет, и им лучше поторопиться.
Но поезд уходит, и в задней двери одного из домов появляется женщина – фигура женщины, потому что лица не видно, – в руках у нее сковорода, она выплескивает воду, и вода сверкает серебряными лоскутами. Женщина возвращается в дом. К тому, что в доме. Пол его тонок на голой земле, стены и крыша слабы перед напором пространства, но вы не видите сквозь них той тайны, к которой ушла женщина.
Поезд уходит прочь все быстрее, а женщина уже внутри, там, где она хочет остаться. Там она и останется. И тогда вам кажется, что это вы бежите, бросив все, и должны бежать поскорее, куда бежите, потому что скоро стемнеет. Теперь поезд идет быстро, но ему трудно преодолеть упрямую перенасыщенную вязкость воздуха – как если бы угорь пытался плыть в сиропе, – а может, ему трудно осилить неумолимо растущий магнетизм земли. И кажется, что если по земле пробежит судорога, как по шкуре собаки во сне, то поезд слетит под откос, паровоз сблюет, подавившись паром, и задранное колесо его провернется с тяжелой, сонной медлительностью.
Но ничего не случилось, и вы вспоминаете, что женщина даже не взглянула на поезд. Вы забываете о ней, поезд едет быстро, еще быстрее по короткой эстакаде. Вы ловите взглядом трезвый, ясный металлический блеск спокойной воды между тесных берегов под темнеющим небом, а выше по течению у одинокой согнутой ивы в воде стоит корова. И вдруг вам хочется заплакать. Но поезд едет быстро и уносит вас от того, что вам хочется.
Дурак, ты думаешь, тебе хочется доить корову?
Тебе не хочется доить корову.
И вот вы в Аптоне.
В Аптоне с легким чемоданом и пишущей машинкой в руках, проталкиваясь в толпе народа, под медленными, долгими, по-деревенски откровенными взглядами я шел к гостинице; люди не уступали дорогу, пока я не налетал на них, – так не уступает дороги корова, пока радиатор машины чуть не толкнется в ее обвислые ребра. В гостинице я съел бутерброд, поднялся к себе в номер, включил вентилятор, заказал кувшин воды со льдом, снял туфли и рубашку и сел в кресло с книгой.
В половине одиннадцатого в дверь постучали. Я крикнул «да», и вошел Вилли.
– Где ты был? – спросил я.
– Я еще днем приехал, – ответил он.
– Дафи возил тебя знакомиться с отцами города?
– Да, – сказал он угрюмо.
Эта угрюмость заставила меня поглядеть на него внимательно.
– В чем дело? – спросил я. – Здешние люди плохо с тобой разговаривали?
– Нет, они нормально разговаривали. – Он налил воды в стакан, стоявший на подносе рядом с моей бутылкой сивухи, выпил и повторил: – Нормально разговаривали.
Я снова взглянул на Вилли. Лицо похудело, кожа туго обтянула его и казалась почти прозрачной под россыпью веснушек. Он сидел понуро, не обращая на меня внимания, будто твердя про себя беспрерывно какую-то фразу.
– Что тебя гложет? – спросил я.
Вилли никак не отозвался; потом он повернулся ко мне, но и это, казалось, не имело никакой связи с моими словами. Движение было вызвано ходом его мыслей, а не тем, что к нему обратились.
– Человеку не обязательно быть губернатором, – произнес он.
– А? – сказал я с изумлением, потому что этих слов меньше всего ожидал от Вилли. Встреча в последнем городе (в мое отсутствие) была, наверно, совсем неважная, если даже его проняло.
– Человеку не обязательно быть губернатором, – повторил он, и, взглянув на него, я не увидел мальчишеского тонкокожего лица: из-под него, словно из-под стеклянной маски, на меня смотрело другое лицо. И я внезапно увидел тяжелые, плотные, как каменная кладка, губы, вздувшиеся желваки.
– Ну, – с запозданием сказал я, – голоса еще не сосчитаны.
Он еще раз взвесил мысль, над которой перед тем трудился. Потом ответил:
– Я не отрицаю, что хотел этого. Не буду тебе врать. – И слегка подался ко мне, словно пытаясь убедить меня в том, что и так было для меня очевиднее существования собственных рук и ног. – Я хотел этого. Я не спал ночами и только об этом думал. – Он сжал большие руки на коленях, так что пальцы хрустнули. – Черт, человек может лежать и хотеть – хотеть, и больше ничего, так хотеть, что он сам забывает, чего ему хочется. Это как если ты мальчик и сок в тебе забродит в первый раз, и кажется, что однажды ночью ты сойдешь с ума – до того тебе хочется. И до того тебе тошно от этого хотения, что чуть не забываешь, чего тебе надо. Что-то жрет тебя изнутри… – Он наклонился, не сводя с меня глаз, и сгреб в кулак грудь своей пропотевшей голубой рубашки. Сейчас порвет и покажет, что там, внутри, подумал я.
Но он откинулся в кресле, перевел взгляд с меня на стену и задумчиво сказал:
– Но одного хотения мало. И не надо жить до ста лет, чтобы понять это.
Истина была настолько бесспорной, что не нуждалась в моем подтверждении.
Вилли не замечал моего молчания – до того он был погружен в свое собственное. Но через минуту он ожил и, посмотрев на меня, сказал:
– Я был бы хорошим губернатором. Ей-богу, – он стукнул кулаком по колену, – ей-богу, лучше их всех. Пойми, – и он опять наклонился ко мне, – новая налоговая система – вот что нужно штату. Надо повысить налоги на добычу угля. А дороги – стоит тебе выехать за город, и ты не найдешь ни одной приличной дороги. Кроме того, я мог бы сберечь штату немало денег, объединив некоторые ведомства. А школы? Ты погляди на меня – ведь я ни дня не учился по-человечески; до всего, что я знаю, я дошел сам. Почему, скажи мне…
Все это я уже слышал. С трибуны, где он стоял, благородный и светлый лицом, а всем вокруг было наплевать.
Он, наверно, почувствовал, что и мне наплевать. И сразу замолчал. Он встал и начал расхаживать по комнате, опустив голову с растрепанным чубом. Остановился передо мной.
– Ведь надо это сделать?
– Конечно, – ответил я, не кривя душой.
– Но они не желают меня слушать, – сказал он. – Будь они прокляты. Идиоты. Они приходят слушать речь и не слушают ни слова. Им все равно. Будь они прокляты. Так им и надо: рыться в земле и всю жизнь бурчать брюхом. Не желают слушать.
– Да, – согласился я, – не желают.
– И я не буду губернатором. Будет тот, кого они заслуживают. Идиоты, – заключил он.
– Пожать тебе руку в знак сочувствия? – Я вдруг разозлился. За каким дьяволом он пришел? Чего он от меня хочет? С чего он взял, будто мне интересно слушать о нуждах штата? Я и так знаю, будь он неладен. Все знают. Тоже мне оракул. Порядочное правительство – вот что нужно. А откуда оно возьмется? И кому интересно, бывают такие правительства или не бывают? И о чем он тут плачется? Об этом? Или о том, как ему приспичило стать губернатором и как он не спит по ночам? Все это промелькнуло у меня в голове, я разозлился и мерзким голосом спросил, не пожать ли ему руку.
Он оглядел меня с ног до головы не торопясь и задержался взглядом на моем лице. Но он не обиделся.
Это меня удивило – я хотел его обидеть, так обидеть, чтобы он ушел. Но он даже не удивился.
– Нет, Джек, – сказал он наконец, качая головой, – я не искал у тебя сочувствия. Что бы ни случилось, я не буду искать сочувствия – ни у тебя, ни у кого другого. – Он тяжело отряхнулся, как большая собака, проснувшаяся или вылезшая из воды. – Можешь мне поверить, – сказал он, но обращаясь уже не ко мне, – ни у кого на свете я не буду
искать сочувствия. Сейчас не ищу и впредь не собираюсь.
Кое-что прояснилось. Вилли сел.
– Что ты намерен делать? – спросил я.
– Мне надо подумать, – ответил он. – Я не знаю. Я должен подумать. Идиоты. Эх, если бы я мог заставить их слушать.
Тут как раз и вошла Сэди. Вернее, постучала в дверь, я заорал «да», и она вошла.
– Привет, – сказала она и, окинув взглядом комнату, направилась к нам. Взгляд ее упал на мою бутылку с сивухой.
– Тут угощают? – спросила она.
– Пейте, – ответил я, но, по-видимому, не очень радушно, а может быть, она сама почуяла, чем пахнет в воздухе, – по этой части Сэди не знала себе равных.
Как бы там ни было, она остановилась на полпути и спросила:
– Что случилось?
Я ответил не сразу, и она подошла к письменному столу своей быстрой и нервной походкой, облаченная в грязно-синий летний костюм, который купила, наверное, в лавке старьевщика – зашла туда, закрыла глаза и ткнула наугад пальцем: «Это».
Она взяла сигарету из моей пачки, постучала ею по костяшкам пальцев и навела на меня свои фары.
– Ничего особенного, – сказал я, – просто Вилли рассказывал, почему он не будет губернатором.
Пока я говорил, она успела зажечь спичку, но спичка так и не дошла до сигареты. Она замерла в воздухе.
– Значит, вы рассказали ему. – Сэди смотрела на меня.
– Ни черта, – ответил я. – Я никогда ничего не рассказываю. Я слушаю.
Безобразно вихнув запястьем, чтобы погасить спичку, она обратилась к Вилли:
– Кто тебе сказал?
– Что сказал? – спросил Вилли, пристально на нее глядя.
Она поняла, что сделала ошибку. А Сэди Берк не свойственны были такие ошибки. Из хижины на болотистой равнине она вышла на свет божий с прекрасным умением: узнать, что знаете вы, не ставя вас в известность о том, что известно ей. Не в ее характере было идти у языка на поводу – она предоставляла это вам, сама же предпочитала следовать позади, с аккуратным обрезком свинцовой трубы в руках, и ждать, пока вы оступитесь. Но сегодня все вышло наоборот. Где-то в глубине ее души жила надежда, что я расскажу Вилли. Или кто-то другой. Не она, Сэди Берк, расскажет Вилли, но Вилли Старку все будет рассказано, и Сэди Берк не придется этого делать. А может, ничего такого конкретного. Просто где-то в потемках ее сознания носилась мысль о Вилли и мысль о том, чего Вилли не знает, – как две щепки, втянутые водоворотом, которые кружатся медленно и слепо в темной глубине. Но рядом, все время.
Так эта мысль, еще не осознанная, или страх, или надежда, столь же безотчетные, лишили Сэди бдительности. И, стоя у стола, катая в сильных пальцах незажженную сигарету, она уже понимала это. Но монета упала в щель, и, глядя на Вилли, вы видели, как приходят в действие колесики и шестерни и конфетки перекатываются с места на место.
– Что сказал? – спросил Вилли. Снова.
– Что ты не будешь губернатором, – выпалила Сэди легкомысленной скороговоркой. Но она кинула на меня взгляд – и это был, наверно, первый и единственный SOS в жизни Сэди Берк.
Кашу заварила она, и я не собирался ее расхлебывать.
Вилли неотрывно смотрел на нее, наблюдая, как она поворачивается к столу, открывает мою бутылку и наливает себе подкрепляющего. Она приняла его без дамских ужимок и покашливаний.
– Что сказал? – повторил Вилли.
Сэди не ответила. Она только посмотрела на него.
И, глядя ей в глаза, он произнес голосом, подобным смерти и подоходному налогу:
– Что сказал?
– Иди ты к черту! – взорвалась Сэди, и стакан, опущенный наугад, звякнул о поднос. – Иди ты к черту, растяпа!
– Ладно, – сказал Вилли тем же голосом, прилипая к ней, как боксер к противнику, когда тот входит в раж. – Говори.
– Ладно, растяпа, – сказала она, – тебя надули!
Секунд тридцать он смотрел на нее, и в комнате не раздавалось ни звука, только его дыхание. И я его слушал.
Затем Вилли сказал:
– Надули?
– И как! – воскликнула Сэди, наклонившись к нему. Какое-то злобное торжество блестело в ее глазах и звенело в голосе. – У, ты, чучело, мякинная башка, ты сам на это нарывался! Ну да, ты ведь думал, что ты агнец Божий, – и, кривя губы, она изобразила ему издевательски-жалобное «бе-е-е», – агнец, белый маленький ягненочек. А знаешь, кто ты такой?
Она замолчала, словно дожидаясь ответа, но Вилли только смотрел на нее и не издавал ни звука.
– Ты козел, – объяснила она. – Козел отпущения. Безмозглый баран. Размазня. Ты сам нарвался. Ты даже не получил за это ни гроша. Они бы тебе заплатили за удовольствие, но на кой им платить такому растяпе, как ты? На кой, если ты и так раздувался, словно мыльный пузырь, и ног под собой не чуял, и думал, какой ты Иисус Христос? Если в голове у тебя одно: как бы встать на задние лапы и сказать речь? Друзья мои, – жеманно и злобно косоротясь, передразнила она, – хорошая пятицентовая сигара – вот что нужно нашему штату. О Господи! – Она разразилась надсадным смехом и вдруг умолкла.
– Почему? – Вилли смотрел на нее, тяжело дыша, но лицо его было спокойно. – Почему они так поступили? Со мной.
– О Господи! – воскликнула она, обернувшись ко мне. – Вы только послушайте этого размазню. Он желает знать почему! – Тут она опять повернулась к нему и, наклонившись, сказала: – Послушай и постарайся вбить это в свою трухлявую башку. Они хотели, чтобы ты отнял голоса у Макмерфи. В провинции. Ты понял или сказать по буквам? Теперь ты понял, дубина?
Он медленно перевел взгляд на меня, облизнул губы и произнес:
– Это правда?
– Он желает знать, правда ли это, – объявила Сэди, молитвенно воздев глаза к потолку. – О Господи!
– Это правда? – спросил он меня.
– Не знаю, ходят такие слухи.
Ну, это попало под вздох. Его лицо скривилось, словно он старался что-то произнести или хотел заплакать. Но он не сделал ни того, ни другого. Он протянул руку к столу, взял бутылку, налил себе порцию, которая свалила бы быка, и залпом выпил.
– Эй, – сказал я, – полегче с этим делом, ты ведь не привык.
– Мало ли к чему он не привык, – сказала Сэди, пододвигая к нему бутылку. – Например, к мысли, что он не будет губернатором. Правда, Вилли?
– Оставьте его в покое, – сказал я.
Но Сэди не замечала меня. Она наклонилась к нему и медовым голосом спросила:
– Правда, Вилли?
Он взял бутылку и повторил операцию.
– Говори, – потребовала Сэди.
– Раньше – да, – ответил он, глядя на нее снизу, из-под спутанного чуба, наливаясь кровью и шумно дыша. – Раньше – да, теперь – нет.
– Что нет? – спросила Сэди.
– Не привык к этой мысли.
– Ты лучше привыкай к ней. – Сэди захохотала и подтолкнула к нему бутылку.
Он взял ее, налил, выпил, медленно опустил стакан и ответил:
– Нет, не буду. Лучше мне не привыкать.
Она снова разразилась надсадным смехом и, вдруг оборвав его, передразнила:
– Слышали, лучше ему не привыкать. О Господи!
И опять захохотала.
Он сидел вялый, но не прислоняясь к спинке; пот выступал у него на лице и сбегал к подбородку блестящими капельками. Он сидел, не чувствуя, что потеет, не утираясь, и смотрел в ее разинутый рот.
Вдруг он вскочил. Я подумал, что он сейчас набросится на Сэди. Она и сама так подумала, потому что смех оборвался. На самой середине арии. Но он не набросился. Он даже не смотрел на нее. Он обвел взглядом комнату и вытянул руки перед собой, словно собираясь кого-то схватить.
– Я убью
их, – сказал он. – Убью!
– Сядь, – сказала она и ткнула его в грудь.
Ноги его уже сильно обмякли, и он упал. Прямо в кресло.
– Я убью их! – сказал он, потея.
– Ни черта ты не сделаешь, – объявила она. – Ты не будешь губернатором, ты ни гроша за это не получишь, ты никого не убьешь. И знаешь почему?
– Я убью их! – сказал он.
– Я объясню тебе почему, – сказала она, наклоняясь к нему. – Потому что ты размазня. Рохля, маменькин сынок, которого кормят с ложечки, которому вытирают сопли, ты…
Я встал.
– Я не знаю, в какие игры вы играете, – сказал я, – и не желаю знать. Но смотреть на вас мне противно.
Она даже головы не повернула. Я вышел из номера, и последнее, что я услышал, – это голос Сэди, пытавшейся уточнить, к какого рода растяпам принадлежит Вилли. Я решил, что так, сразу, этого не сделаешь.
В ту ночь я основательно ознакомился с Аптоном. Я смотрел на людей, выходивших с последнего сеанса во Дворце кино, любовался воротами кладбища и зданием школы при лунном свете, стоял на мосту и, перевесившись через перила, плевал в речку. На это ушло часа два. Затем я вернулся в гостиницу.
Когда я открыл свою дверь, Сэди сидела в кресле за письменным столом и курила. В воздухе впору было вешать топор, и дым, пронизанный светом настольной лампы, клубился и плавал вокруг Сэди так, что мне показалось, будто она сидит на дне аквариума с мыльной водой. Бутылка на столе была пуста.
Сначала я подумал, что Вилли нет. Затем я увидел готовый продукт.
Он лежал на моей кровати.
Я вошел и прикрыл дверь.
– Кажется, все успокоилось, – отметил я.
– Да.
Я подошел к кровати и осмотрел останки. Они лежали на спине. Пиджак сбился под мышками, руки были благочестиво сложены на груди, как в реалистическом надгробье, рубашка вылезла из-под пояса, две нижние пуговицы на ней расстегнулись, оголив треугольную полоску слегка вздутого живота – белого, с жесткими черными волосиками. Рот был полуоткрыт, и нижняя губа вяло колыхалась в такт мерным выдохам. Очень красиво.
– Он немного побушевал, – объяснила Сэди. – Рассказывал, что он собирается делать. О, его ждут большие дела. Он будет президентом. Он будет убивать людей голыми руками. Господи! – Она затянулась сигаретой, выдохнула дым и яростно замахала правой рукой, отгоняя его от лица. – Но я его утихомирила, – сообщила она с угрюмым и каким-то даже стародевичьим удовлетворением, которое пристало бы скорее вашей двоюродной бабке.
– Он поедет на митинг? – спросил я.
– А я почем знаю, – огрызнулась Сэди. – Станет он тратить порох на такие мелочи, как митинг. О, это птица высокого полета. – Сэди затянулась и повторила все манипуляции с дымом. – Но я его утихомирила.
– Похоже, что вы его просто оглушили, – заметил я.
– Нет, – сказала она. – Но я ему дала по мозгам. Втолковала ему, какой он растяпа. И тут он у меня живо утихомирился.
– Сейчас он тихий, это факт, – сказал я и подошел к столу.
– Он не сразу стал таким тихим. Но достаточно тихим, чтобы сидеть в кресле и искать утешения в бутылке. И бубнить про какую-то паршивую Люси, которой надо сообщить эти новости.
– Это его жена, – сказал я.
– А говорил он так, будто она его мамочка и будет вытирать ему носик. Потом он заявил, что идет к себе в номер писать ей письмо. Но, – сказала она, оглянувшись на кровать, – он туда не добрался. Он дошел до середины комнаты и свернул к кровати.
Она встала, подошла к Вилли и наклонилась над ним.
– А Дафи знает? – спросил я.
– Плевать я хотела на Дафи, – ответила она.
Я тоже подошел к кровати.
– Придется его оставить здесь, – сказал я. – Пойду спать в его номер. – Я нагнулся и стал шарить у него в карманах, ища ключ от номера. Найдя его, я вынул из чемодана зубную щетку и пижаму.
Сэди все еще стояла возле кровати. Она обернулась ко мне:
– Мог бы, по крайней мере, снять с него туфли.
Я положил свои вещи на кровать и снял с него туфли. Потом забрал пижаму и щетку и направился к столу, чтобы выключить свет. Сэди по-прежнему стояла у кровати.
– Вы лучше сами напишите этой маме Люси, – сказала она, – и спросите, куда привезти останки.
Взявшись за выключатель, я обернулся; Сэди стояла все там же, держа в левой, ближней ко мне, руке между кончиками пальцев сигарету, над которой вился и медленно уходил к потолку дым; нагнув голову, она смотрела на останки и задумчиво выдувала дым через оттопыренную глянцевую нижнюю губу.
Да, это была Сэди, которая прошла большой путь от хижины на болотистой равнине. Она прошла его, потому что играла наверняка и играла не на спички. Она знала: чтобы выиграть, надо поставить на верный номер, а если твой номер не выпал, то рядом стоит человек с лопаткой, который сгребет твои деньги, и они уже не будут твоими. Она давно привыкла иметь дело с мужчинами и смотреть им в глаза как мужчина. Многие из них любили ее, а те, кто не любил, прислушивались к ее словам – хотя говорила она не часто, – ибо если ее глаза, большие и черные той чернотой, о которой не знаешь, откуда она – из глубины или только сверху, – смотрели на колесо перед тем, как оно завертится, то вы почему-то верили, что они заранее видят, в какой миг замрет колесо и в какую ямку упадет шарик. Некоторые очень ее любили, например Сен-Сен. Было время, когда я не мог этого понять. Я видел куль из твида или мешок из рогожки – в зависимости от солнцестояния, – рябое лицо с жирным пятном помады и черными лампами, а над ними – черные космы, которые отхватил на уровне уха секач мясника.
Но в один прекрасный день я увидел ее по-другому. Вы давно знакомы с женщиной и считаете ее уродом. Вы смотрите на нее, как на пустое место. Но однажды ни с того ни с сего начинаете думать, какая она под этим твидовым или полотняным балахоном. И вдруг из-под рябой маски проглядывает лицо – доверчивое, робкое, чистое лицо, – и оно просит вас снять с него маску. Вот так же, наверное, старик, взглянув на свою жену, на миг увидит черты, которые он знал тридцать лет назад. Только в моем случае вы не вспоминаете то, что давно видели, а открываете то, чего никогда не видели. Это – образ будущего, а не прошлого. И это может выбить из колеи. И выбило на какое-то время. Я сделал заход, но – безрезультатно.
Она рассмеялась мне в лицо и сказала:
– Я занята и не меняю своих занятий, покуда эти занятия у меня есть.
Я не знал, о каких занятиях идет речь. Это было до Сен-Сена Пакетта. До того, как он начал пользоваться ее даром ставить на верный номер.
Ничего такого не было у меня в мыслях, когда я опустил руку на выключатель лампы и оглянулся на Сэди Берк. Рассказывая об этом, я просто хочу объяснить, что за женщина стояла у кровати, созерцая останки, пока я держал руку на выключателе, – что за женщина была Сэди Берк, которая проделала большой путь благодаря своему умению держать язык за зубами, но так сплоховала в тот вечер.
По крайней мере, так мне тогда показалось.
Я выключил свет, мы вышли с ней в коридор и пожелали друг другу спокойной ночи.
На следующее утро часов в девять Сэди постучала в мою дверь, и я, словно размокший кусок дерева со дна взбаламученного пруда, качаясь и поворачиваясь, всплыл на поверхность из мутных глубин сна. Я подошел к двери и высунул голову.
– Слушайте, – заговорила она, не поздоровавшись, – Дафи уже отправляется на эту
ярмарку, и я еду с ним. Ему надо поговорить с местными шишками. Он хотел и растяпу поднять пораньше, чтобы тот пообщался с народом, но я сказала, что он неважно себя чувствует и приедет немного погодя.
– Ладно, – сказал я, – хоть мне и не платят за это, я попытаюсь его доставить.
– Мне все равно, приедет он или нет, – ответила она. – Плевать мне с высокой горы.
– И тем не менее я попытаюсь его доставить.
– Валяйте, – сказала она и пошла по коридору, раздирая юбку.
Я посмотрел в окно, увидел, что впереди у меня опять целый день, побрился и пошел вниз пить кофе. Потом я поднялся к своему номеру и постучал. Внутри послышался странный звук – как будто в бочке с пухом дудели на гобое. Тогда я вошел. Дверь я накануне не запер.
Был уже одиннадцатый час. Вилли лежал на кровати. На том же месте, в том же смятом пиджаке, со сложенными на груди руками и бледным ясным лицом. Я подошел к кровати. Голова его оставалась неподвижной, но глаза повернулись в мою сторону – так, что я удивился, почему не слышу скрипа в глазницах.
– Доброе утро, – сказал я.
Он осторожно приоткрыл рот, оттуда высунулся кончик языка и медленно пополз по губам, проверяя их и смачивая одновременно. Затем он слабо улыбнулся, словно пробуя, не лопнет ли кожа на лице. И поскольку она не лопнула, прошептал:
– Кажется, я вчера напился?
– Да, удачнее слова не подберешь, – ответил я.
– Это со мной в первый раз, – сказал он. – Я никогда не напивался. Только раз в жизни попробовал виски.
– Знаю. Люси не одобряет спиртного.
– Но она, наверное, поймет, когда я ей расскажу. Поймет, что меня довело до этого. – И он погрузился в задумчивость.
– Как ты себя чувствуешь?
– Нормально, – сказал он и принял сидячее положение, свесив ноги на пол. Он сидел в носках, прислушиваясь к напряженным процессам в своем организме. – Да, – заключил он, – нормально.
– Ты едешь на митинг?
Он с усилием повернул голову и посмотрел на меня, причем на лице его изобразился вопрос, как будто отвечать была моя очередь.
– Почему ты спрашиваешь?
– Ну, столько разных событий.
– Да, – сказал он. – Еду.
– Дафи и Сэди уже отбыли. Дафи хочет, чтобы ты приехал пораньше и пообщался с народом.
– Хорошо, – сказал он. Затем, упершись взглядом в воображаемую точку на полу, метрах в трех от своих носков, снова высунул язык и стал облизывать губы. – Пить хочется, – сказал он.
– Обезвоживание, – объяснил я, – результат чрезмерного принятия алкоголя. Но только так его и можно принимать. Только так он приносит человеку пользу.
Но он не слушал. Он встал и поплелся в ванную.
Я услышал плеск воды, шумные глотки и вздохи. Он, должно быть, пил из крана. Примерно через минуту звуки смолкли. Некоторое время было тихо. Потом раздался новый звук. Потом мучительный процесс окончился.
Он появился в дверях, цепляясь за косяк, с выражением печальной укоризны на лице, орошенном холодным потом.
– Зачем ты на меня так смотришь, – сказал я, – виски было хорошее.
– Меня вырвало, – сказал он с тоской.
– Ну, не тебя первого, не тебя последнего. Кроме того, теперь ты сможешь съесть горячий, жирный, питательный кусок жареной свинины.
Эта шутка, по-видимому, не показалась ему удачной. Как и мне. Но неудачной она ему тоже не показалась. Он просто держался за косяк и смотрел на меня, как глухонемой на незнакомца. Затем он еще раз удалился в ванную.
– Я закажу тебе кофе, – крикнул я, – он тебя взбодрит.
Но он не взбодрил. Вилли выпил его, но он даже не успел дойти до места.
Потом он прилег. Я положил ему на лоб мокрое полотенце, и он закрыл глаза. Руки его покоились на груди, и веснушки выглядели как крапинки ржавчины на отшлифованном алебастре.
В четверть двенадцатого позвонил портье и сказал, что м-ра Старка ожидают два джентльмена с машиной – отвезти его на митинг. Я прикрыл трубку рукой и обернулся к Вилли. Глаза его были открыты и смотрели в потолок.
– За каким чертом тебе ехать на митинг? – спросил я. – Я им скажу, чтоб убирались.
– Я поеду на митинг, – возвестил он загробным голосом, по-прежнему глядя в потолок.
Поэтому я спустился в холл, чтобы отделаться от двух местных полулидеров, которые готовы были ехать с кандидатом хоть на кладбище – лишь бы попасть в газеты. Я их спровадил. Я сказал, что м-ру Старку нездоровится и мы с ним выедем примерно через час.
В двенадцать часов я повторил кофейную процедуру. Она не дала желаемого эффекта. Дала нежелательный. Позвонил Дафи, он хотел знать, какого черта мы не едем. Я посоветовал ему приступить к раздаче хлебов и рыб и молиться Богу, чтобы Вилли приехал к двум.
– В чем дело? – спросил Дафи.
– Друг мой, – ответил я, – чем позже вы узнаете, тем легче будет у вас на душе, – и повесил трубку.
Ближе к часу, после того как Вилли сделал еще одну неудачную попытку выпить кофе, я сказал:
– Слушай, Вилли, зачем тебе ехать? Может, останешься? Передай им, что ты болен, и избавь себя от лишних огорчений. А попозже, если…
– Нет, – сказал он и, с трудом приподнявшись, сел на край кровати. Лицо у него было ясное и одухотворенное, как у мученика, восходящего на костер.
– Ладно, – отозвался я без энтузиазма, – если ты так уперся, остается последнее средство.
– Опять кофе? – спросил он.
– Нет, – ответил я и, расстегнув чемодан, достал вторую бутылку. Я налил в стакан и дал ему. – Если верить старикам, лучший способ – залить колотый лед двумя частями абсента и добавить одну часть ржаного виски. Но нам не до тонкостей. При сухом законе.
Он выпил. Была томительная пауза, затем я перевел дух. Через десять минут я повторил вливание. Потом я велел ему раздеться и наполнил ванну холодной водой. Пока он лежал в ванне, я позвонил портье и заказал машину. После этого я зашел в номер Вилли, чтобы принести ему другой костюм и свежее белье.
Он кое-как оделся, сел на край кровати, и на груди его появилась надпись: «Не кантовать! – Стекло – Верх». Я отвел его в машину.
Потом мне пришлось вернуться за текстом речи, который остался в верхнем ящике стола. Текст может ему пригодиться, объяснил он, когда я вернулся. Может, у него отшибло память, и тогда придется читать по бумажке.
– Про белого бычка и гуся-губернатора, – сказал я, но он пропустил это мимо ушей.
Драндулет поехал, подпрыгивая по щебенке, Вилли откинулся на спинку и закрыл глаза.
Вскоре я увидел рощу, и на ее опушке – ярмарочные сооружения, ряды фургонов, колясок, дешевых автомобилей, а в синем небе – поникший на древке американский флаг. Потом, перекрывая дребезжание нашего рыдвана, донеслись обрывки музыки. Дафи помогал пищеварению масс.
Вилли протянул руку к бутылке:
– Дай еще.
– Осторожнее, – сказал я. – Ты ведь не привык. Ты уже…
Но он уже поднес ее ко рту, и я решил не тратить слов понапрасну, тем более что их все равно бы заглушило бульканье в его горле.
Когда он вернул мне бутылку, ее уже не стоило класть в карман. Я наклонил ее, но того, что собралось в уголке, не хватило бы и школьнице.
– Ты уверен, что не хочешь ее прикончить? – вежливо осведомился я.
Рассеянно помотав головой, он сказал:
– Нет, спасибо. – И передернулся, словно его знобило.
Тогда я допил остатки и выкинул пустую поллитровку в окно.
– Постарайтесь подъехать ближе, – сказал я водителю.
Он подъехал довольно
близко; я вылез, помог Вилли и расплатился с шофером. Затем мы продрейфовали по бурой, утоптанной траве к трибуне – и глаза Вилли обозревали далекие горизонты, а толпа вокруг была ничем, и оркестр отрывал «Кейси Джонса».
Я бросил его под палящим солнцем, на бурой лужайке возле трибуны, и он остался посреди чужой страны, одинокий, погруженный в грезы.
Я нашел Дафи и сказал:
– Груз доставлен, пожалуйте расписочку.
– Что с ним стряслось? – поинтересовался Дафи. – Он же не пьет. Он пьян?
– Он в рот не берет спиртного, – сказал я. – Просто он был на пути в Дамаск, увидел великий свет и окосел от него.
– Что с ним стряслось?
– Надо почаще заглядывать в Священное Писание, – ответил я и подвел его к кандидату. Это была трогательная встреча. Я замешался в толпе.
Давка была порядочная, ибо запах пригорелого мяса может творить чудеса. Люди уже собирались перед помостом и занимали сидячие места. Сбоку на помосте стоял оркестр, который играл теперь «Ура, ура, вся шайка в сборе». Тут же на помосте находились два местных деятеля без политического будущего, заезжавшие утром в гостиницу, еще один человек – должно быть, проповедник, которому полагалось прочесть вступительную молитву, и Дафи. И с ними был Вилли, тихо исходивший потом. Они сидели рядком на стульях перед задником из флагов и позади накрытого флагом стола, где стоял большой кувшин с водой и несколько стаканов.
Первым встал один из местных деятелей, который обратился к друзьям и землякам и представил проповедника, который обратился к всемогущему Господу, вытягивая тощую, жилистую шею из синей диагонали и жмурясь на солнце. Затем первый местный деятель снова встал и окольными путями начал подбираться к тому, чтобы предоставить слово второму местному деятелю. Поначалу я думал, что от второго местного деятеля будет больше проку, ибо его сильной стороной была, по-видимому, не живость ума, а выносливость. Но проку в нем оказалось не больше, чем в первом местном деятеле, проповеднике или всемогущем Господе. Просто ему понадобилось больше времени, чтобы признаться в этом и кивнуть на Вилли.
Потом Вилли одиноко стоял у стола, говорил «Друзья мои», неосмотрительно поворачивал голову из стороны в сторону, рылся в правом кармане пиджака, пытаясь выудить текст речи.
Пока он копошился со своими листками и водил по ним смущенным взглядом, словно там было написано на иностранном языке, кто-то дернул меня за рукав. Сэди.
– Ну, как это было? – спросила она.
– Судите сами, – ответил я.
Она внимательно поглядела на помост и спросила:
– Как вам это удалось?
– Стаканчик на опохмелку – и все дела.
Она снова посмотрела на помост.
– Стаканчик, – сказала она. – Тут бочкой пахнет, а не стаканчиком.
Я критически оглядел Вилли, который стоял наверху, потея, качаясь и безмолвствуя под палящим солнцем.
– Да, вид у него какой-то пришибленный, – заметила она.
– Он с утра не в себе, – отозвался я. – С тех пор как проснулся.
Она продолжала его разглядывать – почти так же, как прошлой ночью, когда его безжизненное тело покоилось в кровати. Во взгляде ее не было ни жалости, ни презрения. Это был оценивающий взгляд, в нем угадывалась работа мысли. Затем она сказала:
– Нет, наверно, врожденное.
Тон ее слов подразумевал, что для нее это вопрос решенный. Но она продолжала смотреть на него с прежним выражением.
Кандидат еще держался на ногах, правда, прислонившись боком к столу. Он даже начал разговаривать. Он уже назвал их своими друзьями – трижды или четырежды, на разные лады – и объяснил, как он рад, что здесь очутился. Теперь он стоял, вцепившись обеими руками в текст речи, нагнув голову, как безрогая корова среди злых собак, и обливался потом под жарким солнцем. Потом он взял себя в руки и выпрямился.
– Вот тут у меня речь написана, – сказал он. – Речь о том, что нужно штату. Но не мне вам объяснять, что нужно штату. Вы и есть штат. Вы сами знаете, что вам нужно. Поглядите на свои штаны. Разве нет у вас заплат на коленях? Прислушайтесь к своему брюху. Разве в нем не бурчит от голода? Посмотрите на ваш урожай. Разве не гнил он на корню из-за того, что нету дорог и вы не можете свезти его на рынок? Посмотрите на ваших детей. Разве не растут они темными, как ночь и как вы, из-за того, что у них нет школы?
Вилли замолчал и, мигая, оглядел толпу.
– Нет, – сказал он. – Я не буду читать вам проповеди. Я не буду рассказывать, что вам нужно, вы это лучше знаете. Но я расскажу вам одну историю.
Он замолчал, оперся на стол и глубоко вздохнул; пот катился с него ручьями.
Я шепнул Сэди:
– К чему он клонит?
– Помолчите, – сказала она, не сводя с него глаз.
Он снова начал.
– Это смешная история, – сказал он. – Приготовьтесь посмеяться. Вы надорвете животики – до того она смешная. Это история про вахлака. Про голодранца, такого же, как вы. Да, как вы. Он рос, как все деревенские пацаны, у проселочных дорог и оврагов, на севере штата. Он знал, что такое быть вахлаком. Он знал, что такое вставать до зари, шлепать босиком по навозу, доить и кормить корову и выносить помои до завтрака, чтобы с восходом выйти из дому и пройти шесть миль до однокомнатной халупы, которая называется школой. Он знал, что такое расплачиваться большими налогами за эту развалюху из горбыля, за размытые дороги, где ты месишь глину, ломаешь тележные оси и должен погонять своих мулов камнями.
Да, он знал, каково быть вахлаком – и зимой и летом. Он решил, что если он хочет чего-то добиться, то должен добиться сам. И он сидел по ночам над книгами, учил законы и надеялся, что они помогут ему исправить жизнь. Он не ходил ни в какие школы и университеты. Он учил законы ночью, проработав целый день в поле. Для того, чтобы стало легче жить. И ему и другим, таким же, как он. Я вам не буду врать. Он не сразу начал думать о других вахлаках и как он их осчастливит. Он начал думать раньше всего о себе и заодно задумался о других. О том, что он не поможет себе, не помогая другим, и не поможет себе, если другие ему не помогут. Один за всех, все за одного. Вот что он понял.
И была на то воля Божья и грозное знамение Его, чтобы он понял это в тот страшный день, два года назад, когда первая кирпичная школа в округе обрушилась, потому что политиканы построили ее из негодного кирпича, и убила и искалечила десять ни в чем не повинных ребятишек. Вы знаете эту историю. Он воевал с политиканами, чтобы они не строили школу из негодного кирпича, но они победили, и школа рухнула. И тогда он задумался. Это не должно повториться.
Люди верили ему, потому что он воевал против негодного кирпича. А некоторые деятели в городе поняли это, приехали в дом его папаши на большой красивой машине и сказали, что помогут ему стать губернатором.
Я ущипнул Сэди за руку.
– Неужели он хочет…
– Замолчите, – прошипела она.
Я посмотрел на Дафи, сидящего на помосте за спиной у Вилли. Лицо у Дафи было встревоженное. Оно было красное, круглое, потное, и оно было встревоженное.
– Да, они наговорили с три короба, – продолжал Вилли. – А он и уши развесил. Он заглянул себе в душу и решил, что попытается изменить жизнь. При всем своем смирении он решил, что должен попытаться. Он был простым человеком, обыкновенным деревенским парнем, но верил, как все мы здесь верим, что даже самый
простой, самый бедный человек может стать губернатором, если его земляки решат, что у него хватит на это ума и характера.
Эти люди в полосатых брюках раскусили его и обвели вокруг пальца. Они стали рассказывать ему, какая никчемная флюгарка – Макмерфи, и что Джо Гарисон – слуга столичных заправил, и как они хотят, чтобы вахлак вмешался и дал штату честное правительство. Вот что они говорили. Но, – Вилли замолчал и воздел руку с манускриптом к небесам, – знаете ли вы, кто они были? Холуи и подручные Джо Гарисона, и хотели они, чтобы вахлак отнял у Макмерфи вахлацкие голоса. Догадался я об этом? Нет, не догадался. Нет, потому что я поверил их елейным речам. Я бы и сегодня не знал правду, если бы у этой женщины, – он показал на Сэди, – если бы у этой вот женщины…
Я толкнул локтем Сэди и сказал:
– Сестренка, считай себя безработной.
– …Если бы у этой чудесной женщины не хватило честности и благородства открыть мне глаза на их гнусную аферу, от которой смердит на все небеса.
Дафи был уже на ногах и робко, бочком двигался к переднему краю помоста. Он бросал отчаянные взгляды – то на оркестр, словно умоляя его заиграть, то на толпу, словно хотел что-нибудь сказать ей, но не мог придумать что. Наконец он пробрался к Вилли и зашептал ему на ухо.
Но едва он открыл рот, как Вилли круто повернулся к нему.
– Вот! – взревел Вилли. – Вот! – И взмахнул рукописью. – Вот он, Иуда Искариот, холуй и подчищала!
И снова перед лицом Дафи мелькнула его правая рука с листками. Дафи пытался что-то ему сказать, но Вилли не слушал, он махал рукописью перед носом Дафи и кричал: «Смотрите! Смотрите на него!»
Дафи, отступая, оглянулся на оркестр, протянул к нему руки и завопил:
– Играйте! Играйте! Играйте «Звездное знамя»!
Но оркестр не заиграл. А когда Дафи опять повернулся к Вилли, тот произвел трепещущей рукописью особенно энергичный пасс перед его носом и крикнул:
– Вот он, гарисоновский лакей!
– Неправда! – закричал Дафи, пятясь от неумолимой длани.
Не знаю, сделал ли это Вилли умышленно. Но так или иначе, он это сделал. Не то чтобы он спихнул Дафи с помоста. Он просто шел за Дафи, а Дафи, пятясь по краю помоста, исполнял свой танец – воздушное, застенчивое адажио, а перед лицом у него вертелись чужие руки, а лицо его было – удивленная ватрушка с дырой посередине, и из дыры не выходило ни звука. Ни звука не слышалось на двух гектарах потеющей толпы. Толпа следила за танцем Дафи.
Последнее па он сделал в воздухе. Он приземлился и, полусидя-полулежа, застыл, спиной к помосту, с разинутым ртом. И опять изо рта не вышло ни звука – он даже дышать забыл.
Такое дело, а я без камеры.
Вилли не потрудился заглянуть через край помоста.
– Пусть валяется, боров! – крикнул он. – Пусть валяется, боров, а вы, голодранцы, слушайте. Да, вы – тоже голодранцы, и вас они тоже дурачили каждый день, как меня. Ведь они думают, что мы для этого созданы. Сидеть в дураках. Но на этот раз я сам кое-кого надую. Я выхожу из игры. А почему, знаете? – Он замолчал и резким движением левой руки отер с лица пот. – Не потому, что задето мое мелкое самолюбие. Оно не задето, в жизни я так хорошо себя не чувствовал – потому что знаю правду. Мне давно полагалось ее знать. Если голодранцу что-то нужно, он должен взять сам. Эти златоусты с «кадиллаками» ничего ему не подарят. Когда я снова захочу стать губернатором, я приду сам, без них, и они будут харкать кровью. Но сейчас я ухожу…
Я отказываюсь в пользу Макмерфи. Видит Бог, все, что я сказал о нем, – правда, и я повторю ее где угодно. Но я соберу для него свои голоса. Я и другие вахлаки – мы так пришибем Джо Гарисона, что он в золотари свою кандидатуру не выставит. И тогда мы посмотрим, как покажет себя Макмерфи. Это для него – последний случай. Время пришло. Правда должна быть сказана – и я скажу ее. Я скажу ее всему штату – из края в край, – даже если мне придется ездить на буфере или на краденом муле. И ни один человек – ни Гарисон, ни кто другой – мне рта не заткнет. Ибо я узрел свет и…
Я наклонился к Сэди.
– Слушайте. Мне надо позвонить. Я бегу в город. До первого телефона. Надо передать в газету. Вы оставайтесь здесь и, ради Бога, постарайтесь все запомнить.
– Хорошо, – сказала она, не обернувшись.
– Поймайте Вилли, когда тут все кончится, и везите в город. Дафи вас не повезет, можете быть спокойны. Поймайте растяпу и сразу…
– Хорош растяпа, – сказала она. И добавила: – Ну, давайте, давайте.
Я ушел. Я пробирался через толпу вдоль края трибуны, а голос Вилли бил по моим барабанным перепонкам и стряхивал с дубов сухие листья. Обогнув трибуну, я оглянулся и увидел, как Вилли расшвыривает свои листки, которые падают, кружась, к его ногам, и колотит себя в грудь, крича, что правда там и незачем писать ее на бумажках. Он стоял среди листков, подняв руку, заголившуюся до локтя, с лицом мокрым и красным, как тертая свекла, с чубом на лбу и выпученными, сверкающими глазами, пьяный как сапожник, а за ним висели сине-бело-красные флаги, и над ним – раскаленные медные небеса.
Я прошел немного по щебенке, а потом поймал грузовик, ехавший в город.
Ночью, когда все успокоилось и поезд, в котором сидел Дафи (с отчетом для Джо Гарисона), уже тащился под звездами по полынной степи, а Вилли уже несколько часов лежал в постели, отсыпаясь после похмелья, я в своем номере аптонской гостиницы взял со стола бутылку и сказал Сэди:
– Не хотите ли еще лекарства, которое ломает прутья и вышибает доски?
– Что? – сказала Сэди.
– Вы все равно не поймете мысли, которую я выразил в столь грамматически безупречной форме, – сказал я и налил ей виски.
– А-а. Я забыла. Вы ведь ходили в университет.
Да, я с грамматической безупречностью ходил в университет, но, видимо, не усвоил там всего, что полагалось бы знать человеку.
Вилли сдержал слово. Он собрал голоса для Макмерфи. Он не катался на буфере, не покупал мулов и не крал. Но он заездил до полусмерти свой приличный подержанный автомобиль – он гонял на нем по изрытой щебенке, по пыли, доходящей до ступиц, а в дождь застревал в черной грязи и сидел, дожидаясь, когда на подмогу придет пара мулов. Он стоял на приступках школ, на ящиках, одолженных в мануфактурной лавке, на возах, на верандах придорожных лавок и говорил. «Друзья, мякинные головы, голодранцы и братья вахлаки», – начинал он, наклонившись вперед, всматриваясь в их лица. И замолкал, выжидая, пока до них дойдет. В тишине толпа начинала шевелиться и негодовать – они знали, что так их обзывают за глаза, но никто еще не осмеливался встать и сказать им это в лицо. «Да, – говорил он, кривя рот, – да, больше вы никто, и нечего злиться, если я говорю правду. А хотите злиться – злитесь, но я все равно скажу. Больше вы никто. И я – тоже. Я тоже голодранец, потому что всю жизнь копался в земле. Я – мякинная башка, потому что меня охмуряли златоусты в дорогих автомобилях. На тебе соску, и не ори! Я – вахлак, и они хотели, чтобы я заставил вахлаков голосовать по-ихнему.
Но я встал с четверенек, потому что даже собака может этому научиться – дай только срок. Я научился. Не сразу, но научился – и теперь стою на своих ногах. А вы, вы стоите? Хоть этому вы научились? Сможете вы этому научиться?»
Он говорил им неприятные вещи. Он называл их неприятными именами, но каждый раз,
почти каждый, беспокойство и негодование утихали, и он наклонялся к ним, выпучив глаза, и лицо его лоснилось под горячим солнцем или в красных отблесках факелов. Они слушали, а он приказывал им подняться с четверенек. «Идите голосовать, – говорил он. – Сегодня голосуйте за Макмерфи, потому что у вас нет другого кандидата. Голосуйте все как один, – покажите им, на что вы способны. Выбирайте его, и если он обманет – пригвоздите к позорному столбу. Да, – говорил он, наклоняясь, – пригвоздите его, если он обманет. Дайте мне молоток, и я это сделаю своими руками. Голосуйте! Выбирайте Макмерфи», – призывал он.
Он наклонялся к ним и внушал: «Слушайте меня, голодранцы. Слушайте меня и взгляните в лицо святой, не засиженной мухами правде. Если у вас осталась хоть капля разума, вы увидите и поймете ее. Вот она, эта правда: вы – вахлаки, и никто никогда не помогал вахлакам, кроме них самих. Эти, из города, они не помогут вам. Все в ваших руках и в Божьих. Но Бог-то Бог, да и сам не будь плох».
Он преподносил им это, а они стояли перед ним, засунув большие пальцы за лямки комбинезонов, и щурились на него из-под полей надвинутых шляп, словно он был пятнышком на другом краю долины или бухты и они еще не могли сообразить, что там виднеется, или как будто на том краю долины или поля вдруг зашевелился кустарник и они гадали, что оттуда выскочит, а под полями надвинутых шляп челюсти трудились над жвачкой, в движении пунктуальном и неумолимом, как ход Истории. А Время – ничто для быдла, и для Истории тоже. Они наблюдали за ним, и если бы вы вгляделись в их лица, то заметили бы, как в них что-то просыпается. Они стояли совсем тихо, даже не переминались с ноги на ногу, – у них талант быть тихими; вы понаблюдайте их, когда они приезжают в город и стоят где-нибудь на углу, не шевелясь и не разговаривая, или сидят на корточках у дороги и просто смотрят туда, где дорога переваливает через холм, – и прищуренные глаза их не мигая смотрели на человека, стоявшего перед ними. У них – талант быть тихими. Но иногда тишина нарушается. Она обрывается внезапно, как натянутая струна. Один из них тихо сидит на радении под открытым небом и вдруг поднимет руки и вскочит с воплем: «О Господи! Я увидел Его имя!» Или один из них спускает курок и сам удивляется звуку выстрела.
Вилли стоит над ними. Под солнцем или в красных отблесках бензиновых факелов. «Вы спрашиваете, какая у меня программа. Вот она, голодранцы. И запомните как следует. Распни их! Распни Джо Гарисона. Распните всех, кто стоит у вас на пути. Распните Макмерфи, если он обманет. Распните всех, кто стоит на пути. Дайте мне молоток, и я это сделаю своими руками. Пригвоздите их к двери хлева! И не сгоняйте с них навозных мух индюшачьими крылышками!»
Да, это был Вилли. Имя у этого человека было прежнее.
Губернатором стал Макмерфи. И не без помощи Вилли: больше всего голосов было подано в тех округах, где он выступал, и цифры оказались рекордными за всю историю. Но Макмерфи с самого начала не знал, как себя с ним держать. Сперва он открещивался от Вилли, потому что тот отзывался о нем не очень лестно, но потом, когда стало ясно, что к Вилли прислушиваются, он заегозил. А под конец Вилли встал на дыбы и начал рассказывать, как люди Макмерфи предлагали оплатить его расходы, но он выступает от себя, и он не помощник Макмерфи, хотя призывает голосовать за Макмерфи. Он сам за себя заплатит, даже если придется в последний раз перезаложить папину ферму. Да, и если у кого нет двух долларов, чтобы заплатить избирательный налог, пусть придет и скажет прямо, и он, Вилли Старк, за него заплатит из денег, взятых под заклад папиной фермы. Вот до чего он был убежден в своих словах.
Макмерфи пришел к власти, а Вилли вернулся в Мейзон-Сити и занялся адвокатской практикой. Год или около того он перебивался делами о краже кур, о потравах, о мелкой поножовщине (непременном развлечении на субботних танцах в Мейзон-Сити). Затем на мосту через реку Акамалджи, который строился штатом, обвалилась какая-то ферма, и при аварии пострадала бригада рабочих. Двое или трое из них погибли. Многие рабочие были из Мейзон-Сити и взяли адвокатом Вилли. Тут о нем написали все газеты. А дело он выиграл. Потом в округе Акамалджи, к западу от округа Мейзон, нашли нефть, и Вилли участвовал в тяжбе нескольких независимых арендаторов с нефтяной компанией. Его сторона выиграла, и он впервые в жизни пощупал бумажные деньги. В большом количестве.
Все это время я не видел Вилли. Снова я встретился с ним только в 1930 году, когда его выдвинули кандидатом на первичных выборах в демократической партии. Но это были не выборы. Это был ад кромешный, а также бой в Крыму и субботняя ночь в салуне Кейзи, вместе взятые, и, когда дым рассеялся, на стенах не осталось висеть ни одной картины. И не было никакой демократической партии. Был только Вилли – с чубом на глазах, в прилипшей к животу рубашке. В руках он держал мясницкий топор и кричал: «Крови!» А на заднем плане, под беспокойным красноватым небом, усеянным зловещими белыми пятнами, похожими на клочья пены, по обе стороны от Вилли маячили две фигуры – Сэди Берк и высокий сутулый мужчина с неторопливой речью, грустным загорелым лицом и тем, что называют глазами мечтателя. Мужчина был Хью Милер, юридический факультет Гарварда, эскадрилья Лафайета, Сroix de guerre[3 - Военный крест (фр.).], чистые руки, честное сердце, без политического прошлого. Этот человек сидел тихо многие годы, пока кто-то (Вилли Старк) не вложил в его руку бейсбольную биту, и тогда он почувствовал, как его пальцы сами собой сомкнулись на рукояти. Он был мужчиной и был генеральным прокурором. А Сэди Берк была просто Сэди Берк.
За гребнем холма прятались, конечно, и другие люди. Например, джентльмены, которые некогда были преданы Джо Гарисону, но, обнаружив, что никакого Джо Гарисона больше не предвидится – в политическом смысле, – ощутили потребность в новых друзьях. И таким новым другом оказался Вилли. Он был для них последним прибежищем. Они решили наняться к Вилли Старку и расти вместе со страной. Вилли их нанял и в результате получил голоса избирателей, не принадлежащих к разновидности сиволапых. Немного спустя Вилли нанял даже Крошку Дафи, который стал начальником дорожного отдела, а затем, в последний срок правления Вилли, – помощником губернатора. Я не мог понять, для чего он нужен Вилли. Иногда я спрашивал Хозяина: «Зачем ты держишь этого обормота?» Иногда он только смеялся и ничего не отвечал. Иногда он говорил: «Черт возьми, должен ведь кто-то быть помощником губернатора, а они все на одно лицо». Но однажды он сказал: «Я держу его потому, что он мне кое о чем напоминает».
– О чем?
– О том, чего я не хочу забывать.
– О чем не хочешь?
– О том, что, если они приходят к тебе с задушевными разговорами, лучше их не слушать. И это я не намерен забывать.
Значит, вот в чем было дело. Крошка был одним из тех, кто приезжал к Вилли на большой машине и вел задушевные разговоры, когда Вилли был маленьким провинциальным адвокатом.
Но в этом ли было дело? Вернее, только ли в этом? Мне казалось, что есть еще одна причина. Хозяин, наверно, испытывал какое-то удовлетворение оттого, что мог вознести Крошку Дафи. Он уничтожил Крошку Дафи, а потом собрал по кусочкам – и Дафи стал
творением его рук. Хозяину было приятно смотреть на золотую оснастку Дафи, на его бриллиантовый перстень и думать, что все это – бутафория, пшик, что стоит ему пальцем шевельнуть, и Дафи растает, как струйка дыма. В каком-то смысле карьера Крошки была не только делом рук Хозяина, но и его местью Крошке, ибо всякий раз, когда Вилли обращал на Крошку сонный, задумчивый взгляд, тот вспоминал, холодея жирным своим сердцем, что стоит Хозяину моргнуть, и от него останется одно воспоминание. В каком-то смысле успех Крошки был для Вилли окончательным подтверждением его собственного успеха.
Но только ли в этом было дело? В конце концов я решил, что главная причина запрятана глубже. Странный вывих природы сделал Крошку Дафи вторым «я» Вилли Старка; гадливость и оскорбления, которые доставались Крошке от Хозяина, были выражением неосознанной внутренней необходимости и на самом деле обращены одним «я» Вилли Старка на его другое «я».
Но это я понял гораздо позже, когда все кончилось.
А пока что Вилли просто стал губернатором, и никто не знал, чем это кончится.
А пока что – во время предвыборной кампании – я потерял работу. Работал я политическим обозревателем в «Кроникл». Я вел колонку. Я был элитой.
В один прекрасный день Джим Медисон призвал меня на зеленый ковер, который окружал его стол, как пастбище.
– Джек, – сказал он, – тебе известно, какова линия «Кроникл» на этих выборах?
– Конечно, – ответил я, – «Кроникл» хочет переизбрать Сэма Макмерфи за его выдающиеся достижения на административном поприще и за его безупречную репутацию как государственного деятеля.
Он кисло улыбнулся и сказал:
– Да, она хочет переизбрать Сэма Макмерфи.
– Прошу прощения, я забыл, что нахожусь в лоне семьи. Я думал, что еще пишу свой обзор.
Улыбка сошла с его лица. Он поиграл карандашом.
– Насчет твоих обзоров я и хотел поговорить.
– Ну? – сказал я.
– Ты не можешь немного подбавить пару? У нас ведь выборы, а не собрание Эпвортской лиги.
– Правильно. Выборы.
– А ты не можешь подбавить пару?
– Когда речь идет о Сэме Макмерфи, – ответил я, – у тебя даже мухи нет, чтобы сделать слона. Я делаю что могу.
Он на минуту задумался. Затем начал:
– Видишь ли, то, что этот Старк твой приятель, вовсе…
– Никакой он мне не приятель, – огрызнулся я. – Я его даже не видел с прошлых выборов. Лично мне все равно, кто будет губернатором штата или какая свинья сядет на это место. Но я человек подневольный и стараюсь изо всех сил, чтобы на страницах «Кроникл» не отразилось мое пламенное убеждение, что Макмерфи – одна из самых фантастических свиней…
– Тебе известна линия «Кроникл», – мрачно произнес Джим Медисон, изучая изжеванный окурок своей сигары.
День был знойный, ветер от вентилятора целиком доставался Джиму Медисону, а не мне, и в горле у меня тянулась нитка желтой, кислой на вкус слюны, вроде той, какая появляется при расстройстве желудка, а голова трещала, как сушеная тыква, в которой перекатывается пара семечек. Поэтому я посмотрел на Джима Медисона и сказал:
– Хорошо.
– Что ты хочешь этим сказать? – спросил он.
– То, что я сказал, – ответил я и направился к двери.
– Послушай, Джек, я… – начал он и положил окурок в пепельницу.
– Знаю, – сказал я, – у тебя жена и дети, и надо платить за мальчика в Принстоне.
Я сказал это на ходу. За дверью в коридоре стоял бачок с холодной водой; я подошел к нему, взял остроконечный бумажный стаканчик и выпил с десяток стаканчиков ледяной воды, пытаясь смыть с неба эту желтую пакость.
Потом я постоял в коридоре, ощущая тяжесть в животе, словно туда засунули пузырь со льдом.
Теперь я мог спать допоздна, а проснувшись – лежать неподвижно и просто смотреть на горячие, цвета топленого масла, лучи, проникавшие сквозь дырки в шторе, потому что моя гостиница была не лучшей в городе, а мой номер – не лучшим в гостинице. Когда моя грудь поднималась при вдохе, мокрая простыня прилипала к голому телу – потому что в летнее время здесь спят только так. С улицы доносились лязг трамваев и отдаленные гудки машин – не слишком громкая, но пестрая и неослабевающая смесь звуков, ворсисто-грубая для нервных окончаний; изредка слышался стук подносов, потому что мой номер был по соседству с кухней. А время от времени там заводил свою песню негр. Я мог лежать сколько душе угодно и тасовать в голове картинки того, что бывает нужно человеку – кофе, женщина, деньги, выпивка, белый песок и синее море, – а потом скидывать их одну за одной, ссыпать, словно колоду карт с ладони. Наверно, вещи, которые вам нужны, похожи на карты. Они вам нужны не сами по себе, хотя вы этого не понимаете. Карта нужна вам не потому, что вам нужна карта, а потому, что в совершенно условной системе правил и ценностей и в особой комбинации, часть которой уже у вас на руках, эта карта приобретает значение. Но скажем, вы не участвуете в игре. Тогда, даже если вы знаете правила, карта ничего не означает. Все они одинаковы.
Вот я и лежал, хотя знал, что немного погодя встану – не решу встать, а просто окажется, что я уже стою посреди комнаты; и точно так же с некоторым изумлением обнаружу потом, что я пью кофе, размениваю деньги, развлекаюсь с девушкой, потягиваю виски, плаваю в воде. Как больной амнезией за пасьянсом в лечебнице. Я встану и сдам себе карты, да-да. Попозже. А сейчас я буду лежать, зная, что вставать мне нет нужды, и испытывая блаженную пустоту и усталость, словно святой после ночной беседы с Богом. Ибо Бог и Ничто имеют много общего. Взгляните на секунду любому из них в лицо – и эффект будет один и тот же. Ложился я спозаранку. Иногда сон становится серьезным и захватывающим делом. Вы уже не спать ложитесь для того, чтобы встать утром, а встаете для того, чтобы опять лечь спать. И среди дня вы ловите себя на том, что стоите неподвижно, ждете и прислушиваетесь. Вы как мальчик на железнодорожной станции, который хочет уехать на поезде, а поезда все нет. Вы смотрите на полотно, но пятнышко черного дыма никак не появляется. Вы слоняетесь по перрону и вдруг замираете на полшаге и прислушиваетесь. Ничего не слышно. Тогда вы становитесь коленками на шпалы в своем выходном костюмчике, за который мать пообрывает вам уши, прижимаетесь щекой к рельсу и ждете первого беззвучного шороха, который придет задолго до того, как черное пятнышко дыма начнет расти в небе. Так среди дня вы прислушиваетесь к наступлению ночи – задолго до того, как она выползет из-за горизонта, задолго, задолго до того, как надвинется на вас ее гремящая жаркая черная махина, и черные вагоны, заскрежетав, остановятся точно вкопанные, и проводник с лоснящимся черным лицом подсадит вас на ступеньки и скажет: «Да, саа, молодой хозяин, да, саа». В таком сне вам ничего не снится, но вы постоянно ощущаете присутствие сна, словно вам давно снится, что вы спите, и в этом внутреннем сне вам тоже снится, что вы спите, спите и видите сон о сне – и так без конца, до самой сердцевины.
Так было со мной после того, как я потерял работу. И было не в первый раз. Я уже испытал это дважды. Я даже дал этому название – Великая Спячка. Еще тогда, когда ушел из университета за несколько месяцев до окончания дипломной работы по американской истории. Она была почти закончена и преподавателям нравилась.
Отпечатанные листки стопкой лежали на столе возле пишущей машинки. Рядом стояли ящики с карточками. Я вставал поздно, смотрел на них и видел, как углы верхнего листка заворачиваются вокруг пресс-папье. Я видел их вечером, после ужина, ложась спать. Наконец однажды утром я вышел за дверь и больше не вернулся – оставил их на столе. А во второй раз Великая Спячка напала на меня, когда я ушел из своей квартиры и Лоис возбудила дело о разводе. На этот раз не было ни американской истории, ни Лоис. Но Великая Спячка была.
Встав, я начинал бездельничать. Я ходил в кино, торчал в барах, плавал или ехал в загородный клуб и лежал там на траве, глядя, как пара ражих коблов гоняет ракетками маленький белый мячик, вспыхивающий на солнце. А иногда играла девушка, и ее короткая белая юбка завинчивалась и полоскалась вокруг загорелых бедер, тоже вспыхивая на солнце.
Несколько раз я навещал Адама Стентона, человека, с которым мы вместе выросли в Берденс-Лендинге. Он был теперь выдающимся хирургом, и под нож к нему лезло больше народу, чем он успевал резать; он был профессором университета, без конца печатал статьи в научных журналах и читал доклады на съездах в Нью-Йорке, Балтиморе, Лондоне. Он так и не женился. «Не хватило времени», – говорил он. Ему ни на что не хватало времени. Но для меня ему изредка удавалось выкроить время, и тогда он сажал меня на обшарпанное кресло в своей обшарпанной квартире, где все было забито бумагами и цветная служанка развозила по мебели пыль. Я удивлялся, почему он так живет – ведь заработки у него должны быть неплохие, но в конце концов понял, что он не берет ни гроша со многих своих пациентов. У него сложилась репутация простачка. А когда он получал деньги, то любой мог их у него выманить, если имел про запас хоть сколько-нибудь жалостливую историю. Единственным стоящим предметом в его квартире был рояль – действительно самый дорогой и самый лучший.
Почти все время, пока я находился у Адама, он сидел за роялем. Мне объясняли, что он хорошо играет, я в этом не разбираюсь. Но послушать я мог, если кресло было мягкое и удобное. Я не раз говорил, и Адам, наверное, слышал, что к музыке я равнодушен; но либо он это забыл, либо не мог поверить, что такие люди бывают на свете. Как бы там ни было, он поворачивал ко мне голову и говорил: «Это… нет, ты послушай… это же, ей-богу…» Но голос его замирал, и слова о том, какая это, ей-богу, несказанная красота, так и оставались непроизнесенными. Он оставлял фразу висеть и медленно раскручиваться в воздухе, как кусок перетершейся веревки, смотрел на меня ясными, глубоко посаженными, льдисто-голубыми, отрешенными глазами – такие глаза и такой взгляд бывают у вашей совести в четыре часа утра, – а затем, в отличие от вашей совести, начинал улыбаться – не широкой, но смущенной, почти извиняющейся улыбкой, которая преображала крепко сжатый рот и квадратную челюсть и, казалось, говорила: «Черт, ну что я могу сделать, дружище, если у меня такой взгляд, если я не умею смотреть по-другому». Затем улыбка исчезала, он поворачивался к роялю и опускал руки на клавиши.
Рано или поздно, устав играть, он усаживался в другое обшарпанное кресло. Иногда, спохватившись, он мог налить мне виски с содовой, а иногда даже сам выпивал стаканчик – бледного, как солнечный свет зимой, и почти такого же крепкого. Мы сидели молча, потихоньку отхлебывали виски, и глаза его горели холодным голубым огнем, особенно голубым из-за смуглости кожи, туго обтянувшей кости его лица. Это было похоже на те времена, когда мы мальчишками отправлялись из Берденс-Лендинга удить рыбу. Час за часом мы сидели в лодке под жарким солнцем – без единого слова. Или валялись на берегу. Или уходили в поход и после ужина лежали у дымного костра, чтобы спастись от москитов, и не произносили ни слова.
Может быть, Адам потому и сидел со мной, что я напоминал ему о Берденс-Лендинге и о тех днях. Сам он не говорил об этом. Но один раз заговорил. Он сидел в кресле, глядя на свой стакан с глазной примочкой и медленно поворачивая его в длинных твердых нервных пальцах. Потом он поднял на меня глаза и сказал:
– А хорошо нам жилось, правда? Когда мы были ребятами.
– Да, – сказал я.
– Ты, я и Анна, – сказал он.
– Да, – сказал я и подумал об Анне. Потом я сказал: – А сейчас тебе разве плохо живется?
Он принял вопрос на рассмотрение и с полминуты думал, словно вопрос был серьезным. Каковым он, возможно, и был. Потом Адам ответил:
– Знаешь, кажется, я никогда об этом не задумывался. – И немного погодя: – Нет, я никогда об этом не задумывался.
– Разве плохо тебе живется? Ведь ты знаменитый. Разве знаменитым плохо живется? – приставал я. Я понимал, что человек не имеет права задавать такие вопросы, особенно таким тоном, как я; но отвязаться я не мог. Вы росли с ним вместе – и он добился успеха, он – знаменитый, а вы – неудачник; но обращается он с вами как раньше, словно ничто не изменилось. Именно это и заставляет вас подковыривать – какими бы именами вы себя ни обзывали. Есть снобизм неудачников. Это – общество, это – старая школа, это – Череп и Кости, и нет усмешки кривее и высокомернее, чем усмешка пьяного, когда он привалится грудью к стойке рядом со старым приятелем, который сделался знаменитым, но совсем не изменился, или когда старый приятель приводит его к себе обедать и знакомит с хорошенькой ясноглазой женщиной и румяными ребятишками. В обшарпанной комнате Адама не было хорошенькой женщины, но он был знаменитым, и я себе позволил.
А он этого не заметил. Он только обратил на меня свой правдивый голубой взгляд, слегка затуманенный мыслью, и сказал: «Я вообще не задумываюсь о таких вещах». Потом улыбка сделала этот фокус с его ртом, который в обычных обстоятельствах выглядел как точный, чистый хирургический надрез, хорошо залеченный, без всяких морщин.
Теперь, в меру сил отыгравшись за свои неудачи, я мягко нажал на тормоза и ответил:
– Да, нам хорошо жилось, когда мы были ребятами. Ты, Анна и я.
Да, Адаму Стентону, Анне Стентон и Джеку Бердену хорошо жилось в Берденс-Лендинге – у моря, где край земли. С залива мог налететь и налетал порою шквал, небо застилал дождь, пальмы раскачивались нестройно, а потом пригибались разом, и листья их, как мокрая жесть, ловили последние отблески вспухшего, желтушного, клочковатого неба; но нас у моря, где край земли, ветер убить и сгубить не мог; мы прятались в белом доме – их доме или моем, – стояли у окна и смотрели, как за дамбой, словно сбитые сливки, растет прибой. А позади нас в комнате сидел губернатор Стентон, или мистер Элис Берден, или оба, потому что они были друзьями, или судья Ирвин, потому что он тоже был другом, и не было на свете ветра, который осмелился бы нарушить покой губернатора Стентона, мистера Элиса Бердена и судьи Ирвина.
«Ты, Анна и я», – сказал мне Адам Стентон, и я сказал это ему. Поэтому однажды утром, выбравшись из постели, я позвонил Анне и сказал:
– Я давно о тебе не вспоминал, но на днях зашел к Адаму, и он сказал, что тебе, ему и мне хорошо жилось, когда мы были ребятишками. Не пообедать ли нам с тобой по этому случаю? Пусть мы на костылях…
Она ответила, что согласна. До костылей, конечно, ей было далеко, но время мы провели не очень весело.
Она спросила, что я делаю, и я ответил ей: «Ни
черта. Жду, пока кончатся деньги». Она не сказала, что я должен чем-нибудь заняться, и, судя по лицу, даже не подумала. Что уже было неплохо. Поэтому я сам спросил, что она делает, и она, засмеявшись, ответила: «Ни черта». Но я ей не поверил, потому что она вечно возилась с какими-то сиротами, идиотами и слепыми неграми, не получая за это ни гроша. И, глядя на нее, нетрудно было понять, что она многое растрачивает понапрасну – речь идет не о деньгах. Поэтому я сказал:
– Что ж, надеюсь, ты занимаешься этим в приятной компании.
– Не особенно.
Я посмотрел на нее внимательно и увидел то, что ожидал увидеть и видел много раз, когда мы не сидели друг против друга. Я увидел Анну Стентон, которая, может, и не была красавицей, но была Анной Стентон: смуглое, с золотистым отливом лицо, но не такое темное, как у Адама; под кожей угадывается основательный костяк, и натянута она так же туго, как у Адама, словно изготовитель не желал расходовать материал на излишние припухлости и отформовал продукт довольно аккуратно. Темные волосы с ровным пробором зачесаны гладко, почти туго. Голубые глаза смотрят с той же прямотой, что и у Адама, но ясная, отрешенная, льдистая голубизна уступила здесь место более глубокой и тревожной. По крайней мере, иногда уступала. Они были очень похожи, Анна и Адам. Они могли сойти за близнецов. Даже улыбка у них была одинаковая. Но не рот. В данном случае он ничем не напоминал решительного, чистого, хорошо залеченного хирургического разреза. На эту деталь формовщик позволил себе потратить немного лишнего материала. Не слишком много. Но достаточно. Такой была Анна Стентон, и я увидел то, что ожидал увидеть.
Она сидела передо мной очень прямо, высоко держа голову на ровном круглом стебле шеи, поднимавшемся из узких прямых плеч, и ее тонкие, но округлые голые руки были с математической правильностью прижаты к бокам. Глядя на нее, я представлял себе, как правильно и симметрично сложены под столом ее ноги – бедро к бедру, колено к колену, лодыжка к лодыжке. В ней всегда было что-то стилизованное, что-то напоминавшее барельефы и статуэтки царевен позднего Египта, где изящество и мягкость, не переставая быть изяществом и мягкостью, схвачены в математически строгой форме. Анна Стентон всегда смотрела прямо на вас, но вам казалось, что она смотрит вдаль. Она всегда держала голову высоко, и вам казалось, что она прислушивается к какому-то голосу, которого вам не услышать. Она всегда стояла прямо, подобравшись, и вам казалось, что ее изящество и мягкость подчинены строгой идее, которой вам не разгадать.
Я сказал:
– Решила остаться старой девой?
Она засмеялась и ответила:
– Я ничего не решила. Давно не строю никаких планов.
Потом мы танцевали в тесном, с носовой платок, пространстве между столами бара, уставленными бутылками дешевого красного вина и тарелками с куриными костями и недоеденными макаронами. Минут пять этот танец для меня еще что-то значил, но потом он стал напоминать выполнение какой-то сложной и мрачной работы во сне – в ней как будто и есть смысл, но что за смысл, ты понять не можешь. Потом музыка смолкла, и окончание танца было похоже на пробуждение, когда ты рад проснуться, избавиться от сна, но вместе с тем подавлен, потому что уже никогда не узнаешь, в чем там было дело.
Она, должно быть, чувствовала то же самое: когда я снова пригласил ее потанцевать, она сказала, что ей не хочется и давай лучше просто поговорим. Мы разговаривали долго, но это было не лучше танца. Нельзя без конца разговаривать о том, до чего же, черт подери, хорошо тебе жилось в детстве. Я проводил ее до дома, который был много приличнее, чем притон Адама, потому что губернатор Стентон умер не нищим. В вестибюле она сказала мне «спокойной ночи» и «будь хорошим мальчиком, Джек».
– Ты пойдешь еще со мной обедать? – спросил я.
– Конечно, когда захочешь, – ответила она. – В любое время дня и ночи. Сам знаешь.
Да, я это знал.
И она ходила со мной обедать, несколько раз. В последний раз она сказал:
– Я видела твоего отца.
– Ага, – отозвался я равнодушно.
– Не будь таким, – сказала она.
– Каким таким?
– Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю. Неужели тебе не интересно, как живет твой отец?
– Я знаю, как он живет, – ответил я. – Сидит в своей норе, или возится с дармоедами в благотворительном обществе, или пишет эти дерьмовые листовки, которые они раздают на улице – все тот же самый Марк 4,6 и Иов 7,5, – и очки у него на кончике носа, а перхоть на черном пиджаке – как буран в Дакоте.
Помолчав с минуту, она сказала:
– Я встретила его на улице, он плохо выглядит. У него совсем больной вид. Я его даже не узнала.
– Пытался всучить тебе это барахло?
– Да, – сказала она. – Он протянул мне листок, а я так торопилась, что взяла его совершенно механически. Потом заметила, что он на меня смотрит. Я его не сразу узнала. Это было недели две назад.
– Я его почти год не видел, – сказал я.
– Джек, ты не должен так поступать. Надо к нему пойти.
– Да пойми ты, что я могу ему сказать? Ему со мной тоже не о чем говорить, честное слово. Кто его заставляет так жить? Почему он ушел из своей конторы и даже дверь не потрудился за собой закрыть?
– Джек, – сказала она, – ты…
– Он живет как ему хочется. А кроме того, он дурак, если поступил так только потому, что не мог ужиться с женщиной, особенно с такой, как моя мамаша. Если он не мог ей дать то, чего ей надо – не знаю, какого рожна ей надо, – и он не мог ей дать…
– Не смей так говорить, – резко сказала она.
– Слушай, – сказал я, – если твой старик был губернатором и умер на кровати из красного дерева с балдахином, и над ним куковала парочка дорогих врачей и прикидывала в уме сумму гонорара, и если ты думаешь, что он был святым угодником в черном галстуке, то это не значит, что ты должна разговаривать со мной, как старая тетя. Я не о твоей семье говорю. Я говорю о своей, и все, что я говорю, – чистая правда. А если ты…
– Не обязательно говорить об этом со мной, – прервала она. – И с кем бы то ни было.
– Это правда.
– О, правда! – воскликнула она, сжав на столе руку в кулак. – Откуда ты знаешь, что это правда? Ничего ты о них не знаешь. Ты не знаешь, что их заставляло поступать так, как они поступали.
– Я знаю правду. Я знаю, что такое моя мать. И ты знаешь. И я знаю, что отец мой дурак, если позволил ей превратить себя в ничтожество.
– Почему в тебе столько горечи? – сказала она и, схватив меня за руку повыше запястья так, что я почувствовал сквозь рукав ее сильные пальцы, слегка тряхнула ее.
– Нет во мне горечи. Плевать мне, что они с собой сделали. И делают. И почему.
– Джек, – сказала она, все еще сжимая мою руку, но уже слабее, – неужели ты не можешь хоть немножко их любить, или простить их, или хотя бы о них не вспоминать? Относиться к ним не так, как относишься.
– Я могу прожить всю жизнь и не вспомнить о них, – ответил я. Тут я заметил, что она тихонько покачивает головой из стороны в сторону, что глаза у нее стали совсем темными и чересчур блестят и что она прикусила нижнюю губу. Я снял ее руку со своей, положил на скатерть и накрыл ладонью. – Прости, я жалею, что затеял этот разговор, – сказал я.
– Нет, Джек, – отозвалась она, – ты не жалеешь. Нет. Ты никогда ни о чем не жалеешь. И ничему не радуешься.
Ты просто… ох, не знаю кто.
– Я жалею, – сказал я.
– Нет, тебе только кажется, что жалеешь. Или радуешься. А на самом деле – нет.
– Если тебе кажется, что ты жалеешь, какой дьявол имеет право говорить тебе, что это не так? – возразил я, ибо, как известно, я был тогда твердокаменным Идеалистом и не собирался устраивать плебисцит о том, жалею я или нет.
– Это правильно, на словах, – сказала она. – И все равно неправильно. Я не знаю почему… Нет, знаю – если ты никогда этого не испытывал, откуда ты можешь знать теперь, жалеешь ты или нет, радуешься или не радуешься?
– Хорошо, – ответил я, – скажем так: что-то во мне происходит, и мне угодно называть это сожалением.
– Сказать так ты можешь, но тебе это неизвестно. – И, вырвав руку из-под моей, она добавила: – Ну да, ты начинаешь жалеть, или радоваться, или еще что-нибудь, но этим все и кончается.
– Ты хочешь сказать – как зеленое яблочко, в котором завелся червяк, и оно падает, не успев созреть?
Она засмеялась и ответила:
– Да, зеленое яблочко, которое зачервивело.
– Ладно, – сказал я, – вот тебе зеленое яблочко с червяком – я сожалею.
Я жалел – или испытывал то, что в моем лексиконе называется сожалением. Я жалел, что испортил вечер. Но внутренняя честность подсказывала мне, что тут почти нечего было портить.
Я больше не приглашал ее обедать – по крайней мере, пока я был без работы и предавался сну. Я уже отыскал Адама и послушал, как он играет на рояле. Я уже посидел за тарелкой макарон и красным вином и посмотрел на Анну Стентон. И, поддавшись ее уговорам, я отправился в трущобы и повидал старика – не очень высокого, когда-то плотного старика, чьи волосы стали седыми, лицо в очках, сидевших на кончике носа, обвисло пухлыми серыми складками, а плечи, усохшие и засыпанные перхотью, опустились под тяжестью самостоятельно существующего аккуратного животика, который торчал над поясом мешковатых штанов, распирая черный пиджак. И во всех трех случаях я нашел то, что ожидал найти, ибо жизнь их сложилась и никаких изменений не могло произойти в том, что сложилось. Я погружался в сон, как в воду, и они вновь мелькнули перед моими глазами, как, по рассказам, мелькает прошлое перед глазами утопающего.
Что же, теперь я мог вернуться ко сну. Во всяком случае, пока не кончатся деньги. Я мог стать Рипом Ван Винклем. Только, на мой взгляд, про него рассказали неправду. Вы засыпаете на долгое время, а когда просыпаетесь, оказывается, что все на свете осталось по-прежнему. Сколько бы вы ни проспали, ничто не меняется.
Но спал я недолго. Я нашел работу. Вернее, работа меня нашла. Однажды утром меня разбудил телефонный звонок. Это была Сэди Берк, и она сказала:
– Приезжайте сюда, в Капитолий, к десяти. Хозяин хочет вас видеть.
– Кто? – сказал я.
– Хозяин, – ответила она, – Вилли Старк, губернатор Старк. Вы что, газет не читаете?
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/robert-uorren/vsya-korolevskaya-rat/?lfrom=931425718) на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
notes
Примечания
1
Человек ощущений, чувственных восприятий (фp.).
2
хрипом (фр.).
3
Военный крест (фр.).
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Здесь представлен ознакомительный фрагмент книги.Для бесплатного чтения открыта только часть текста (ограничение правообладателя). Если книга вам понравилась, полный текст можно получить на сайте нашего партнера.