Режим чтения
Скачать книгу

Аниматор читать онлайн - Андрей Волос

Аниматор

Андрей Германович Волос

Мастера прозы

«Аниматор» – один из самых необычных романов нашего времени, причудливо сочетающий захватывающую фантастику сюжета и подробный психологизм стиля. Андрей Волос, лауреат «Русского Букера» за роман «Возвращение в Панджруд», в очередной раз нарушает собственные правила, чтобы удивить читателя. Его роман и остросюжетен, ярко драматичен – и… лиричен, даже сентиментален. В нем есть и кровь, и чувственность, и боль, и нежность – все, что нужно для настоящей книги. Герой романа обладает редкой способностью чувствовать души недавно умерших и трансформировать их в цветное свечение. Чем больше смогут рассказать о покойном его близкие, тем лучше пойдет работа аниматора. Чем талантливей аниматор, тем ярче загорится огонь в загадочной «колбе Крафта». Блестящему профессионалу приходится воссоздавать души и террористов-смертников, и их случайных жертв, и «федералов». Ему предлагают опасные сделки в этом мире безумия… А писатель Волос думает о том, как обыграть судьбу, рок. Он знает: все мы хотим достичь бессмертия – и герои, и созерцающие их бег авторы. Догадки о судьбах, зажигание душ – чем не метафора писательского труда?

Андрей Волос

Аниматор

Anamnesis vitae est anamnesis morbi.

Ночевала тучка золотая

На груди утеса-великана.

    М. Лермонтов

Пролог

Чтобы припарковаться, мне пришлось сунуть акулью морду своего «Форда-Просперо» далеко на тротуар.

Это не могло не вызвать законного раздражения многочисленных прохожих, поэтому я выбрался из машины и отошел метра на три в сторону. У меня не хватает мужества, чтобы выдерживать взгляды людей, получивших возможность персонифицировать конкретное зло.

Я стоял, поигрывая ключами и поглядывая в ту сторону, откуда должна была появиться Дарья. Ключи солидно позванивали. Я поймал себя на мысли, что человек, небрежно поигрывающий ключами, никого не введет в заблуждение. У этого человека взвинченный вид. И звенеть ключами – это плохой способ успокаивать нервы.

Радости я точно не чувствовал. Я вообще редко испытываю радость. Или, быть может, не знаю, что это такое. То есть переживаю ее – но не осознаю, что переживаемое мной является радостью. И никто не разъяснит мне, что это именно она. Как мы можем объяснить другому, что чувствуем? Никак. Например: я вижу сигнал светофора – он зеленый. Спроси у любого из тех, кто мается в этой пробке, – всякий скажет: зеленый. Но, возможно, мы только называем его одинаково. Возможно, если мне вставить глаза соседа, я бы завопил: вы что тут все, сдурели?!! он же фиолетовый! таких светофоров вообще не бывает!.. Сосед про свой неизвестно какой цвет знает, что его нужно называть «зеленым». Я – про свой. А какой он на самом деле – одному богу известно.

Так и с радостью. Покидая Анимацентр, я испытываю и неприятную опустошенность, и удовлетворение оттого, что эта опустошенность во мне присутствует: она означает, что я выложился. Это радость? Не знаю. Возможно, кто-нибудь скажет, что это, напротив, тоска, которую хочется залить глотком спиртного. Другой пример: наливая в стакан глоток спиртного (пусть по крайней мере это будет какой-нибудь приличный коньяк), я испытываю и сладкое предвкушение, и заведомую оскомину, – ведь предостерегают, что алкоголь вреден для здоровья, а я все равно выпью, сколько меня ни предостерегай. Это – радость?

Конечно, бывают и чистые радости. Боксерский удар волны в десяти метрах от пляжа, напор свежего ветра в лицо… или еще что-нибудь такое же курортное. А если ты не на курорте (а я совсем не на курорте), то понять, что такое радость, совершенно невозможно.

Я сунул брелок в карман и немного прошелся – пять метров туда, пять обратно. Гудяще-ревущая улица была до краев налита сизым туманом. Недавно пролился дождь, и фонтан в сквере выглядел ненужным. Клены ночью набросали листвы. Два полупьяных придурка вяло шаркали метлами, отрабатывая свой утренний eyes-opener. Один почему-то то и дело нагибался. Должно быть, принимал пробки от пива за монеты. Метла вставала торчком, а сам он в эти мгновения напоминал Дон-Кихота – впрочем, отдаленно. Второй не тратил времени на пустяки и в целом смахивал на довольно развинченный и шаткий, но все же механизм.

Смысл предстоящей встречи был мне не до конца ясен. Если тебе звонят и…

– Привет!

Я повернулся. Она стояла в двух с половиной шагах от меня, и ничто не предвещало, что ей захочется преодолеть это небольшое расстояние, чтобы оказаться на дистанции поцелуя. Возможно, она ждала, что это сделаю я.

– Привет, привет…

Розово-сиреневое пальто… сумочка… подкрашенное лицо… холодно смотрящие глаза.

Я шагнул к ней и коснулся губами щеки.

Ты стала похожа на Веру, – сказал я затем. Вера – это была Дашина тетка, сестра матери. Даша ее, признаться, недолюбливала. То есть, выходит, напрасно я это сказал. Но ведь нужно что-то сказать в первую минуту. Даже секунду. Вечно брякнешь что-нибудь этакое…

В ответ она усмехнулась с легким отвращением.

– Больше так не говори, пожалуйста.

– Почему? Как-никак родственница… – вяло продолжил я и осекся.

Помолчали.

– Куда пойдем? – спросил я.

– А на что можно претендовать?

– На что можно претендовать в половине девятого утра? Разве что на чашку кофе. Ты завтракала?

Она неопределенно пожала плечами.

Мы присели за столик в забегаловке, которую с приличными заведениями роднили только цены. Зато беспардонные вопли «Русского радио», в других местах звучащие в полную силу, здесь заглушались шипением и треском, с которым два поваренка волохали деревянными лопатами по раскаленным стальным плитам чадящие порции овощей и мяса.

– Будешь?

Что?

– Вот это. Надо взять миску, набрать в нее вон с тех противней всякого сырья, а они поджарят. Это быстро.

– Я знаю. Мы иногда ходим с подружкой в похожие заведения… Нет, спасибо.

Снулая с ночи официантка поставила две чашки кофе, и я сказал:

– Ну? У меня не так много времени. Все-таки лучше было бы встретиться вечером. Поговорить спокойно…

– Я же говорю: прилетела на несколько дней, – сказала она, осторожно отпив и облизав такие знакомые губы. – Извини, у меня полно дел, все вечера были заняты. А сегодня самолет в четыре. Так что у меня тоже не очень много времени.

Тогда не стоит тратить его попусту.

– Ну да. В общем, я вот что тебе хотела сказать…

И заговорила.

У нее был хорошо поставленный ровный голос.

Первые пять или десять минут я слушал молча. Я помешивал кофе, каждый раз аккуратно кладя ложечку на блюдце, чтобы затем так же аккуратно взять чашку и окунуть язык в горько-сладкую жижу. Время от времени я поглядывал по сторонам на редкую об эту пору публику. Преобладали какие-то утомленные девицы – должно быть, с ночного – да черноволосые молодые люди в узконосых ботинках с пряжками, с перстнями на пальцах, явно привлекавшие внимание утомленных, но еще не вполне обезоруженных девиц. Короче говоря, я делал все, чтобы сохранить независимый и почти равнодушный вид – разумеется, не исключающий выражения благосклонного внимания, предписанного правилами элементарной вежливости. Мне не хотелось показать ей, что каждая фраза, каждое слово буквально разрывают мое несчастное сердце на части.

В конце концов я не выдержал.

– Но подожди же, Даша!
Страница 2 из 14

Я согласен, ладно: возможно, ты умеешь читать мысли. Более того, допускаю, что ты видишь меня насквозь. Если так, то в принципе ты имеешь возможность оценивать, насколько безответственным, самонадеянным, грубым, похотливым, жалким, скаредным, равнодушным, невыносимым и гадким я был год, три или даже пятнадцать лет назад… Но как, скажи мне, ты можешь знать о моих черных помыслах и мерзких поступках, которые имели место до твоего рождения? До, понимаешь?! До!

– Мне мама рассказала, – ответила она, пожав плечами.

Собственно говоря, другого ответа я и не ждал. Именно так. И вчера, и позавчера, и десять лет назад, и… нет, двадцать лет назад Даша еще не умела произносить столь связных речей. Как бы я себя ни вел, как ни старался бы проявиться из формы незначащей тени в форму более или менее интересующего ее человека, как ни ухищрялся бы сделать в ее душе хоть малую зарубку своими руками, – бесполезно: все, что она знает обо мне, ей рассказала мама. А все, что рассказала мама, – это бесчисленные тома обвинительного заключения. Все подшито и пронумеровано. Мене, текел, фарес. Защищаться бесполезно.

Разведя руками, я продолжал помалкивать, а Даша – говорить. Впрочем, скоро это несколько наскучило, и я принялся вставлять безобидные реплики и задавать столь же безобидные вопросы. Так, например, я осведомился, могу ли я иметь иное мнение.

– Разумеется, – кивнула она, окинув меня холодным судейским взглядом. – Но не забывай, что твое мнение субъективно.

– Ах, вот как! – сказал я. – Ты тоже имей в виду – именно сейчас, когда рассказываешь о подлостях, совершенных мною в твоем младенчестве, – что кроме субъективных мнений бывают еще и объективные показания. Вот, например, как обстояло дело у одной хорошо известной мне милой парочки. Он стирает пеленки, а она командует: клади в таз. И, пока он кладет в таз, все у них более или менее спокойно. Но если, не дай бог, положит в раковину, – она бьет его тазом по голове и бежит вызывать милицию. Когда приезжает наряд, он достирывает, а она вопит и крушит мебель. Вопрос: сколько лет машинисту?

– Что ты имеешь в виду? – помедлив, спросила она. Я безнадежно махнул рукой.

– Да ничего я не имею в виду… Понимаешь, Дашуля, я тоже мог бы много чего рассказать. Но, во-первых, мне не следует говорить ничего такого, что могло бы хоть как-то повлиять на ваши с мамой отношения. Благодаря усилиям матери у тебя нет отца – так не хватало еще, чтобы благодаря усилиям отца у тебя не стало матери. (Даша фыркнула и покачала головой с таким видом, будто я сморозил что-то совсем несуразное.) Во-вторых, ты мне все равно не поверишь. Честно сказать, я и на самом деле чувствую себя виноватым. Знаешь почему? Потому что, однажды уйдя от твоей мамы, мне не следовало показываться вам на глаза до тех пор, пока ты не станешь взрослой. Возможно, кстати, если бы мы сегодня увиделись впервые, ты относилась бы ко мне, не ударившему ради тебя пальцем о палец, лучше, чем сейчас. Но дело в другом. А именно: ты выросла, наблюдая наш брак…

– Какой брак! Вы были в разводе!

– Именно брак, потому что брак – это не когда мужчина и женщина спят в одной постели или ездят в отпуск по одной путевке; и не когда они живут душа в душу, любят, уважают и обоюдно прислушиваются к мнению супруга; и не когда они друг другу приятны и каждый томится, если второго нет рядом; и не прочая чепуха, милая моя Дашенька. А лишь одно: когда они совместно воспитывают ребенка. По этому определению наши отношения и после развода, несомненно, являлись браком. Причем брак этот ни мне, ни твоей маме не был нужен: мы не были влюблены, не хотели спать вместе, обоюдно хранили множество неприятнейших воспоминаний и не могли вызвать друг в друге ничего, кроме раздражения. Понимаешь? Так вот я и жалею о том, что ты выросла в такой искореженной, исковерканной семье. И, разумеется, восприняла некоторые стереотипы отношений между мужчиной и женщиной – тоже совершенно изуродованные, если сравнивать их с нормальными.

– А почему же ты не создал нормальных отношений? – фыркнула она.

Я вздохнул. Что сказать?

– Потому что всем управляла мама. – Почему?

– Потому что считала нужным делать это. Потому что ей так было удобнее. Потому что приятно всем управлять. Потому что матери почти всегда всем управляют. Не знаю почему. Я одно знаю: когда я хотел сделать что-нибудь по-своему, она говорила: я с Дашей живу, а ты только заходишь!.. А если я настаивал, дело кончалось диким скандалом. Которых я старался избегать, потому что мне казалось, что они тебя травмируют. Короче говоря, приходилось слушаться. Черт ли сладит с бабой злою?

Даша смерила меня гневным взглядом.

– Это цитата, – пояснил я.

– Ну а я-то при чем? – с напором спросила она. – Вы ссорились… да, я помню. Но при чем тут я?

– То есть?

– Ну да, вот именно: почему я-то от ваших ссор страдать должна была? Почему ты вообще меня бросил? Ты, когда уходил, думал, что меня бросаешь?

Она смотрела на меня возмущенным прокурорским взглядом… и мне нечего было ответить. И впрямь, что сказать? Я думал об этом, да, думал, еще как думал! Чуть не спятил когда-то от этих раздумий. Но, Дашенька, мама меня не любила, а жизнь с женщиной, которая тебя не любит, совершенно невыносима. Мне пришлось уйти. Я не Сцевола. Не спартанец. Да если б и был спартанец, все равно бы ушел, – потому что жизнь дана не для того, чтоб тебе весь век прогрызали брюхо. А зачем женился, если не любила? – спросит она. Что ответить? По ошибке. По глупости. По неопытности. Возможно, что и по расчету. Но если так, то самую малость. Ведь я глупец, конечно, но все же не в такой мере, чтоб вовсе не иметь расчетов на возможность счастья – пусть и совершенно нелепых. Ах, по расчету! – гневно воскликнет моя дочь. – Вот видишь!..

Я смотрел на нее – когда-то такую маленькую, что умещалась буквально в ладонях, – и невольно проборматывал весь тот убогий катехизис, что почти всегда крутился в каком-то уголке мозга. Хотел ли ты лучшего? – Да, я хотел лучшего. – Делал ли ты все, что должен был делать? – Нет, я не делал всего того, что должен был делать. – Знал ли ты, к чему это приведет? – Нет, я не знал, к чему это приведет. – Понимаешь ли ты свою вину перед дочерью? – Да, я понимаю свою вину перед дочерью. – Любишь ли ты ее? – Да, я люблю ее. – Хотел бы ты, чтобы она носила фамилию отца, а не матери? – Да, я хотел бы этого, но что толку? – Любишь ли ты детей? – Нет, с некоторых пор я не люблю детей. – Любишь ли ты по-прежнему женщин? – Да, женщин я по-прежнему люблю. – Хочешь ли ты детей от них? – Нет, я не хочу детей от них… Я смотрел на нее и понимал, что мы чужие друг другу. И это уже навсегда, потому что к отчужденности сердечной прибавилась географическая. Полтора года назад в бедном ребенке со скоростью коклюша развилась бескомпромиссная страсть, и Даша вышла за Роберта – гордого британца небольшого роста. Через три месяца брак распался – видать, не сошлись характерами; но Туманный Альбион не отторгнул юную жертву житейского кораблекрушения. Более того, она позвонила через две недели после собственной свадьбы, чтобы ликующе сообщить: «Сегодня мама тоже вышла замуж! Я ей тоже нашла жениха по Интернету!» «То есть, – только и нашелся сказать я, – теперь вся моя бывшая семья – англичане?»

– Ну
Страница 3 из 14

ладно, – вздохнула Даша. – Пожалуй, мне пора.

– Да, – хмуро согласился я. – Хорошо. Теперь снова на год?

– Можешь мне писать. – Она пожала плечами. – Вот телефон.

Я взял визитку.

– В четыре самолет.

– Ты говорила…

– Знаешь, очень боюсь террористов, – вдруг пожаловалась она и сложила ладони движением, которое должно было, видимо, означать окончание нашей встречи.

– Террористов? – переспросил я.

– Ну да. Всюду взрывают, уроды. Ну что, пока?

– Пока.

Мы уже стояли у ступеней.

– Не сердись на меня, Дашенька, – сказал я, целуя ее на прощанье. – Не сердись. Прости меня.

– Ну, пока! – повторила она и пошла вниз.

Я смотрел в спину, пока она не скрылась за поворотом, а потом побрел к машине.

Мне пора было двигать в Анимацентр.

Меня всегда смущало противоречие, присутствующее в жизни каждого аниматора. Его профессиональный долг – пытаться вжиться в жизнь других людей, то есть воображать ее, делать почти осязаемой, почти реальной. Для того чтобы его попытки были хоть сколько-нибудь успешны, ему нужно быть знатоком жизни вообще – и, следовательно, своей собственной тоже, которая, по идее, должна быть ему совершенно понятна и близка.

Ни черта подобного. В своей – не разберешься.

Я знал, что несколько дней буду вновь и вновь промолачивать детали нашего разговора, пытаться отклонить обвинения, восторженно находить доводы в свою защиту, которые почему-то не нашлись вовремя… иногда обнаруживать на себе недоуменные взгляды – оказывается, три последние фразы я сказал вслух. Знал я и то, что это не имеет никакого смысла: задача не решается на логическом уровне, и какими аргументами ни запасайся, их всегда можно будет отвергнуть одним лишь взглядом. Я вспомнил почему-то, как тем летом, когда Даше должно было исполниться двенадцать, я отвез обеих в пансионат, условившись приехать в следующий четверг, остаться с Дашкой, а маму отпустить на три ночи. Однако случилось непредвиденное: в среду утром умер дядя Гоша. Великан дядя Гоша умер. Мне трудно было в это поверить – как же так, кто теперь будет громыхать и командовать?.. Я позвонил маме и сообщил о случившемся. Дядю Гошу она когда-то знала, однако относилась к нему, как почти ко всем людям с нашей стороны, с плохо скрытым презрением, поэтому у меня не было надежды, что этим известием я смогу ее хоть сколько-нибудь расстроить. Так оно и вышло – она ничуть не расстроилась.

– Погоди. Ничего не понимаю. Ведь ты обещал в четверг – и до воскресенья!

– Я же говорю, – повторил я, решив, что она просто не расслышала. – Дядя Гоша утром умер. В пятницу похороны. Я должен быть на похоронах, понимаешь? Я приеду в пятницу вечером, с поминок.

– С каких поминок? – холодно изумилась она в тот момент, а я и сейчас, десять лет спустя, отлично мог вообразить ее: глаза сощурены, губы поджимаются в паузах между фразами. – Ты же обещал в среду вечером!

О-бе-щал! Ты обещал! Ты мне обещал! Ты Даше обещал! Ты что, не помнишь, что ты обещал? Ведь ты обещал, понимаешь? Обещал, обещал! Я на тебя рассчитывала! Как можно – обещать и не делать?!

Вот так мама ставила вопрос – а теперь его так же ставит Даша. Я ее в детстве обманывал: обещал – и не делал. Обманывал, когда она была маленькой и не могла за себя постоять…

Вот так.

Ну и ладно. Все равно мне горько. Потому что Даше хуже, чем мне. У меня нет дочери. Ну и что? Если захочется, я могу завести другую. Хоть никогда этого не сделаю. Но чисто теоретически – могу. А у Дашульки нет отца. И уже не будет, потому что другого отца не бывает – не бывает, хоть расшибись. И если не можешь любить того, что есть, – приходится признать себя безотцовщиной.

Беда, как всерьез об этом подумаешь.

Глава 1

Остановившись у двери бокса, я натыкал пальцем код – klr-23 25.

Щелкнул замок, дверь открылась.

Над пятью соседними боксами уже горят тревожные синие лампы. Выходит, ты, дорогой Бармин, как всегда, заявился последним. Бог ты мой, почему же я всегда опаздываю? Ладно, сейчас захлопну дверь, и над ней тоже вспыхнет синяя лампа, показывая всем, что аниматор уже на посту, аниматор занят, аниматор делает свое дело, и ему ни в коем случае нельзя мешать, потому что исход волшебства целиком зависит от его сосредоточенности.

Белые стены и блестящий черный пол бокса залиты светом люминесцентных ламп. Но гудят не они, а установка фриквенс-излучения – это ее едва слышный мягкий гул обволакивает все, что есть в боксе. Меблировка небогатая – крохотный столик (на нем лежит стопка регистрационных карточек – сколько там? – штук пятнадцать, наверное, совсем сдурели, скоро сотнями будем анимировать), два кресла и… И больше, собственно говоря, ничего, кроме самой установки. Длинный стальной параллелепипед подъемника, дуги фриквенс-излучателей над ним. В фокусе центрального излучателя расположена колба Крафта – сердце (а китаец бы сказал – печень) всей затеи, главное, ради чего мы здесь напрягаемся, пробирный камень, по которому даже дилетант может оценить, чего стоят усилия аниматора… Впрочем, на колбу в привычном понимании этого слова колба Крафта совершенно не похожа: что-то вроде семигранного карандаша сантиметров сорока длиной из сиреневого титанового стекла, зажатого торцами в позолоченные пластины токоприемников.

Сев за стол, я беру первую карточку и одновременно нажимаю тангенту.

– Диспетчерская, – отзывается селектор.

– Слава? Привет, Бармин. Василий Никифоров, сорок девять лет, – читаю я заголовок карты. – Кто информатор?

– Есть Василий Никифоров, сорок девять лет, – послушно репетует Слава. – Вдова информатор. Подавать?

– Опять вдова, – вздыхаю я. – Опять из пустого в порожнее. Надо вообще вдовам запретить…

– Ну, пока-то не запретили, – резонно замечает Слава.

– Да уж, ничего не попишешь. Подавай.

Подъемник плавно уезжает в пол, оставляя черное зияние прямоугольной дыры. Почему-то именно эта дыра – самое тревожное, что нахожу я в своей работе. В ней какое-то неприятное обещание, в этой дыре. И хоть я досконально знаю все, что она может обещать, и никаких неожиданностей для меня быть не может, а все-таки каждый раз, как подъемник оставляет мне черную пустоту, уползая в пол, чтобы вернуться с грузом, становится не по себе.

Проходит не больше минуты, и подъемник возвращается.

Теперь на его плоской платформе лежит Василий Никифоров, сорока девяти лет. Василий Никифоров накрыт фирменной простыней грязно-розового цвета, украшенной зеленой флюоресцирующей диагональю. Она равнодушно облекает бренный прах, позволяя угадать очертания тела. Нос является его высшей точкой. Второй, чуть менее значительный выступ – внизу живота.

Я приподнимаю простыню и несколько секунд смотрю в мертвое лицо. Мне важно увидеть его до самых первых слов информатора. Слова информатора должны ложиться на зримый образ.

Вернувшись к столу, нажимаю клавишу.

Щелкает замок, и дверь напротив медленно отворяется.

– Можно? – звучит дрожащий голос.

Женщина лет пятидесяти (серый костюм – юбка-жакет, белая блузка, черный кружевной платок на голове) нерешительно ступает в проем и делает два шага. Она косится в сторону подъемника, где лежит тело. Третий шаг уводит ее чуть в сторону от верного направления – инстинкт подсказывает ей держаться подальше от покойника, и
Страница 4 из 14

она невольно шагает по дуге.

– Прошу вас, садитесь. Анна Дмитриевна? – уточняю я (так написано карандашом на верхнем поле карточки).

– Да…

– Соболезную вам.

Она садится. Потом склоняет голову и всхлипывает. Когда оставляет попытки натянуть на толстые колени вытертую юбку, ее пальцы теребят носовой платок.

Мы молчим.

Проходит положенная минута. Я откашливаюсь и спрашиваю:

– Вы были женой Василия Никифорова?

Анна Дмитриевна снова кивает.

– Расскажите мне о нем, – прошу я. – Вспомните самое важное, что с ним связано.

Смотрит испуганно.

– Самое?..

– Да, да, – подбадриваю я. – Что это было? Тот же испуганно-непонимающий взгляд.

– Может быть, ваша любовь?

Пугается.

– Или рождение детей? У вас есть дети?

– Есть, да… Петя… то есть он… отчим он ему был.

Кусает губы. Старается не смотреть в ту сторону, где лежит тело. Но оно чем-то притягательно – вновь и вновь ее взгляд неуверенными шажками, словно ощупью, бредет туда; наткнувшись, испуганным скачком возвращается обратно.

– М-м-м… Он был добрым человеком?

– Он?., да… он добрый был… – произносит Анна Дмитриевна с той влажной хрипотцой в голосе, что обычно предвещает скорые рыдания. – Он всегда… и зарплату домой и… и купить если что. А что срок, так он не виноват, – поясняет торопливо. Глаза распахнуты. Ей очень важно, чтобы я поверил: Никифоров не был виноват. – Его Голубенко подставил. Он начальником цеха, а Голубенко главбухом. Через него-то налево все и гнали, а Вася даже и не знал.

А когда открылось, Голубенко сухим из воды вышел, а Васю на три года. Понимаете?

– Понимаю.

– А так-то он золотой, просто золотой человек был. Конечно, под горячую-то руку тоже… вспыльчивый, этого не отнимешь. Но отходчивый. Бывало, Петька достанет его… уж я и так между ними и сяк, чтобы не ссорились. Но все равно случается. Ну и что? Затрещину даст, да и дело с концом. Бывало, и мне за компанию перепадет, – смущенно улыбается. – Между мужем-то и женой, известное дело, не без этого. Или напьется да еще пиджак порвет. Бывало, скажешь ему: Вася, что ж ты, мол? Нет, я к примеру говорю. Тут-то вот и понесет! Батюшки-светы!.. – она качает головой, как будто удивляясь пережитым страстям. – Но отходчивый, этого не отнимешь. Полыхнет, бывало, а через час уже и разговаривает, будто ничего и не было. А мужчины-то знаете какие бывают? Далеко ходить не надо. У сестры вон Виктор. У-у-у…

Безнадежно машет рукой.

– Так, так… Еще что-нибудь?

– Да что еще-то? – переспрашивает она и вдруг, прижав платок ко рту, начинает негромко выть, качаясь в кресле. – Хорошо жили мы… по-человечески… несчастье-то какое, господи! Хотели к весне машину взять, все присматривался, какая что… Зачем он в щиток-то полез? На то электрики есть. Надо было по начальству: так и так, мол, электричество барахлит или что там. Нет, сам. Все сам!.. В прошлом году соковыжималку взялся чинить, а теперь ее ни в одной мастерской не берут, а она каких денег стоит. Все сам! Зла не хватает, честное слово!..

Воспоминание о соковыжималке становится серьезной преградой для вот-вот уже готовых, кажется, хлынуть слез. Анна Дмитриевна вытирает платком глаза и хмуро смотрит на меня.

– Он любил вас? – спрашиваю я мягко.

– Он-то? – она задумывается. Губы снова начинают дрожать. – Конечно… любил… мы с ним душа в душу. Он и зарплату всегда домой, и если купить что… Вместе поедем в субботу на оптовый, он стоит с сумками, я по ларькам. Ну поворчит, конечно, не без этого… Нет, мы душа в душу. В Крым ездили в… в каком же году? Петьке шесть лет было. Ой, давно уж как… а как вчера, правда. Утром на пляж, на камушки… у нас камушки были. У всех песочек… нет, у нас камушки. Даже лучше. Грязи меньше. До обеда поваляемся, или Вася еще утром за баклажкой сходит, винцо под зонтиком потягивает. Я и не ругалась, что уж. Оно слабенькое, как квасок. И сама, бывало, стаканчик выпью. Вася-то и скажет: ну-ка, Нюра, выпей стаканчик, чтобы солнце ярче светило…

Анна Дмитриевна замолкает и невидяще смотрит мимо меня куда-то в стену. Кажется, что по неподвижным глазным яблокам медленно плывут облака прошлого, набегают бирюзовые волны ее воспоминаний.

В общем, негусто. И уже понятно, что большего не вытянуть.

– Спасибо, Анна Дмитриевна. Вы можете идти. Она испуганно вскидывается.

Что?

– Я говорю: спасибо. Вы мне очень помогли. До свидания.

– Вы уж пожалуйста, – говорит она, беспокойно озираясь. – Уж я вас прошу. Мы в долгу-то не останемся. Уж Вася так хотел.

– Я понимаю. Все, что в моих силах.

– Бывало, подвыпьет и заводит. Вот, мол, хоронить тебя буду, Нюрка, так анимацию по первому разряду. Лучшего аниматора возьму, никаких денег не пожалею. Так, мол, ты мне надоела, что уж отпразднуем так отпразднуем, ты, мол, и не сомневайся… А и правда, у меня-то здоровье всегда слабое было, а он жилистый такой, крепкий. Конечно, обидно слушать, этого не отнимешь… а оно вон как вышло. Уж лучше бы я, – рот снова кривится. – Лучше бы я, правда… Что я теперь? Кому нужна? Петька вырос, мотается из конца в конец, как цветок в проруби. Раз в полгода заглянет к матери – вот и вся радость… Уж вы пожалуйста!

Она раскрывает ридикюль и шарит в нем растопыренными пальцами, не отводя широко раскрытых слезящихся глаз.

– Больше-то мы не можем… ведь как дорого все по этой части…

Я беру ее за локоть и довольно крепко сжимаю. Анна Дмитриевна приходит в себя.

– Перестаньте, – говорю я мягко. – Не нужно. Я сделаю все, на что способен, Анна Дмитриевна. Не волнуйтесь.

Рыдания.

– Послушайте. Вы сколько в кассу заплатили? По прейскуранту?

Она кивает.

– Да, да… и еще перекупщику двести… за очередь… – Ого! – говорю я.

– Цены-то у вас тут… кусаются цены-то, честное слово. Мы ведь на последнее. Я думала…

Снова плачет, всхлипывая и коверкая слова. Мне не удается узнать, что она думала. Впрочем, то, что она думала, не имеет никакого значения.

– Анна Дмитриевна! – окликаю я. – Ведь вы человек небогатый. Зачем вам эти безумные траты? Все равно потом и памятник ставить, и оградку… правда? Хотите, отменим сеанс? Вы не плачьте только, успокойтесь. Ведь это предрассудки, понимаете? Если вы думаете, что в колбе останется его душа, то это не так. Это неправда. Это не душа. Не он. Знаете, как у нас говорят? Не он, а неон. Смешно, да? Просто свечение такое. Как в лампочке. Мы ведь людей-то не воскрешаем, понимаете? С ним не поговоришь, не посоветуешься…

– А что мне разговаривать? – перебивает она напряженно. – Мне уж не до разговоров.

– Я не отговариваю, поймите, – говорю я. – Наоборот, мне лучше. Я деньги получу за работу. Но если вам на самом деле не нужно ничего такого, я могу сказать, что у меня не получилось. Не получилось. У аниматоров это случается. НЕ ПОЛУЧИЛОСЬ, понимаете? Вам вернут деньги, и все.

– Зачем это? – смотрит настороженно, с опаской. – Нам денег не надо.

Губы снова кривятся. Я молчу. Она хлюпает.

Что же мы? Мы ведь не хуже других… Хочется ведь, чтобы все нормально. У нас и по даче соседи… даже когда бабушка их, и то… даже оправку такую хорошенькую для колбочки заказали… цветочки эмалевые такие… не придерешься. А то что же? Скажут – вон Никифорова-то… мужа не могла похоронить как следует. Ведь хочется, чтобы по-человечески. ПО-ЧЕЛОВЕЧЕСКИ, понимаете?

Пауза.

– Хорошо, – говорю
Страница 5 из 14

я. – Тогда до свидания. Спасибо. Прошу вас. Колбу получите на выдаче.

Встаю.

Тоже встает. Беспомощно оглядывается. Выходит.

Фу. Я закрываю глаза и сижу так несколько секунд.

Какое облегчение. Кажется, что чужое несчастье, даже если оно такое, сжигает воздух. И, пока ведешь подобный разговор, дышать физически трудно. Как ни привыкай.

Ну ладно. Поехали.

Щелкаю тумблерами. Гул становится жестче – генератор вышел на рабочий режим.

Становлюсь в изголовье подъемника.

По дугам излучателей уже пробегают едва различимые трепетные огоньки.

Снова откидываю простыню.

Всматриваюсь в черты его лица.

Меня охватывает привычное волнение. Странное – но и привычное.

Каким же ты был, Василий Никифоров? Как прожил свои сорок девять лет?

Как мне понять это?

Анамнез 1. Василий Никифоров, 49 лет

Привалившись камуфлированным плечом к будке, охранник Полын посматривал на проходящих с той безнадежностью во взгляде, какая сквозит порой в желтых глазах цепных собак.

– Ну что, служба, – сказал Никифоров, свернув в ворота. – Паришься? Давай твоих закурим.

– От тебя хоть прячься, Михалыч, – хмуро ответил Полын. – Свои-то где?

– Своих я сроду не имел, – отшутился Никифоров, добродушно щеря щербатые зубы. – Не жмись, чего ты.

– Ишь ты, не жмись, – проворчал охранник, протягивая пачку. – Тут, блин, уже спички впору считать, не то что сигареты.

– Это да, – согласно кивнул Никифоров, пустил дым и спросил с лукавой интонацией, позволявшей предположить, что сам он давным-давно знает ответ на свой вопрос, а сейчас только хочет проверить бестолкового топтуна. – А почему?

– Да потому, блин, что совсем оборзели, – загорячился Полын. – Ты смотри, что делают! Вчера картошка семь, нынче девять. Вчера бутылка двадцать четыре, сегодня без тридцатки не подходи. Это как?

Он замолчал и возмущенно уставился на Никифорова. Никифоров хмыкнул, глядя снисходительно и немного насмешливо. Затем стряхнул пепел и сказал наставительно:

– То-то и оно-то.

– А я что говорю? – Полын нервно сжимал и разжимал кулаки. – Вон, блин, тесть у меня. У него скидка. Ну, короче, всегда на одной заправке заправляется. Как постоянный, блин. Всем восемь семьдесят, а ему восемь пятьдесят. А он и отчитывается за восемь пятьдесят. Я ему говорю: ты чего? Ты должен за восемь семьдесят! Это ж твои двадцать! Прикинь: шестьдесят залил, двенадцать целковых на карман. А он говорит: требуют. Ты понял, блин?

Сделав губы куриной гузкой, Никифоров выпустил дым тонкой струйкой и снова загадочно хмыкнул.

– Во-во, – сказал он.

– А с дачи огурцы на рынок тащит. Мешками прет – и все на рынок. Коптевский знаешь?

Полын замолчал, напряженно глядя на Никифорова. Никифоров кивнул.

– Ну и вот, блин! – просиял Полын. – На Коптевский! Я говорю: ты чего? Внук-то чей, говорю. Твой внук-то. Ему зимой-то огурца во как надо! Старый ты лапоть, говорю. А он все на электричку кивает. Мол, в один конец двадцать два. Ты, дескать, чужие не считай. Вот так. Прикинь: двадцать два в один конец.

– Совсем оборзели, – согласился Никифоров, безнадежно маша рукой. – Да эти еще. Тут уж самим не продохнуть – е-е-едут!..

– Кто? – не понял сразу Полын, а потом протянул без интереса: – А, эти-то…

– Ну да, – оживился Никифоров. – Да что далеко ходить? Вон этот-то. На черта его Григорий взял? Я говорю: Григорий. На хрена, говорю, ты его берешь?

Полын достал сигареты. Никифоров сморщился и помотал головой – он, дескать, уже накурился.

Тут, говорю, своих навалом. Вон, говорю, Колю Кратова лучше бы. Или еще Володька Синяков заходил, тоже спрашивал – как, мол, мы тут без него управляемся. Ты, говорю, конечно, всему голова.

– Ну, – отозвался Полын, посматривая на проходящих по переулку.

– Вот тебе и ну! С ним не поговоришь. У него разговор простой: выпил, так пойди проспись. Вот и поговорили. А при чем тут? Вот взял он его, да? А теперь…

Взглянув на часы, Никифоров на полуслове повернулся и пошел к дверям цеха.

Полын равнодушно посмотрел ему вслед, потом привалился пятнистым плечом к железу будки и стал разминать сигарету.

* * *

В шестнадцать с половиной лет, учась на втором курсе ПТУ, Никифоров на спор затвердил полторы страницы из учебника. Петька Хлам подначил. Все прикалывался: прикинь, какой Никифор-то козел: училка спросит, а он мычит и топчется, а уж если ляпнет что-нибудь, так мозги сломаешь, пока к делу приспособишь. А сам в носу ковыряет – ему, мол, все по барабану. «Ты сам-то понял, что сказал? – вопил Хлам. – Тебе на Хорошевку надо, для умственно отсталых!» Короче, достал до печенок, вот они и заложились. Никифоров выдолбил полторы страницы (если с картинками считать) и отбарабанил наутро без сучка без задоринки. Все аж рты пораскрывали… И что? Ну поставил Хлам проспоренную бутылку портвейна, так ее тут же и выпили – и дело с концом. А Никифоров с теми словами на всю жизнь остался. Учил на один день, чтоб к завтрему забыть, а они въелись намертво, и ничто их не брало вот уж сколько лет: ночью разбуди, от зубов отскочат… Никакого портвейна не захочешь. Так-то вроде привык, а все же неприятно. Как будто всюду в башке ровно – и здесь ровно, и там. А тут вдруг на тебе: торчат. Торчат, хоть что ты с ними делай. Ну и приходилось искать им применение, и находил: бубнил, когда совсем уж нечем было занять язык.

Вот и сейчас, переодевшись и приступив к совершению череды тех мелких действий, с которых начинался рабочий день, он привычно бормотал себе под нос. Смысла не замечал – да и не было давным-давно в тех словах никакого смысла. Иногда (особенно если чем-нибудь шумел в эту минуту: поддоны выставлял или хлопал гремучими дверцами рефрижераторов) Никифоров повышал голос. Цех был еще пуст, но если б появился невольный слушатель, то смог бы кое-что расслышать.

«…первичная обработка состоит из разделки туш и обвалки отделения мышечной ткани от костей после обвалки мясо поступает на жиловку а кости на выварку жира и для получения бульона жиловка заключается в удалении из мышечной ткани кровеносных и лимфатических сосудов жировой нервной и соединительной ткани сухожилий хрящей и мелких косточек оставшихся после обвалки…»

Как ни чисто в цеху, как ни драит Машка вечером кафель пола, металл столов, пластик кожухов, а все равно к утру чем-то пованивает.

Пощелкал выключателями. Вытяжки загудели, гоня на улицу застоявшийся воздух, потянуло свежим.

«…жилованное мясо подвергается посолу посол является одним из средств консервирования колбасного фарша помимо стойкости посол придает мясу вкус клейкость и красную окраску за счет действия селитры или нитрата для ускорения посола жилованное мясо для вареных и полукопченых колбас измельчается на волчке мясорубки эта операция называется шротованием…»

Когда после армии работал на Климовском, первым делом не вытяжки включать кидался, а волчок. Как дашь по рубильнику! – и с первым воем волчка в поддон кило полтора серо-красного фарша – хлесь! Крыс там было немеряно… не успевали они, заслышав шум, из волчка-то выбраться. Это здесь такая фигня – чуть не каждый месяц инспекция… да сам Григорий зверем ходит – почему грязь? почему кровь? – вылижи ему все. А на Климовском на это дело просто смотрели. Хлесь! – а следом говядину. И ничего.

«…измельченное мясо в
Страница 6 из 14

мешалке смешивается с солью селитрой или нитритом и сахаром и выдерживается в охлаждаемых камерах, – натужно, с придыханием говорил Никифоров, выставляя из двух больших рефрижераторов закрытые крышками тяжеленные эмалированные кюветы с фаршем. – …при выработке сосисок или сарделек из горяче-парного мяса его немедленно после жиловки измельчают сначала на волчке с малым диаметром отверстий решетки а потом на куттере где к мясу добавляют соль селитру или нитрит и холодную воду или лед…»

– Нитрит, значит?

Не услышал, как вошел Григорий.

– Чего? Какой нитрит? – хмуро переспросил Никифоров.

– Здорово, говорю, – ушел от ответа хозяин. Глазами туда-сюда. По сторонам косится. Чего ищет?

Вчера утром так же зыркал. Еще и суток не прошло. Все непорядки ищет. Давай, ищи.

– Здорово, коли не шутишь.

– А Зафар где?

– Где-где! – проворчал Никифоров. – Сам знаешь где. В Караганде. Он же у тебя карагандинский…

Ты что это? – весело повысил голос Григорий. – Перебрал вчера? Не выспался? Что бурчишь?

– Да ничего. Сам его взял, а сам теперь спрашиваешь – где. Я его сторожить должен?

– Ой, Михалыч! – хозяин оскалил ровные зубы. Дескать, шуткуем. – Тебя вместо штанги поднимать…

– Какой штанги?

– Да такой. Тяжел больно. Ничего не говорил тебе?

– Кто?

А Григорий уже дверью хлоп – и нет его.

Ишь ты – штанги.

Никифоров почувствовал вдруг тяжелое клокотание – как будто обжигающе горячий котел забурлил в груди. Штанги? Ты говоришь – штанги? Ах, тля! Штанги, значит!..

Ладно.

* * *

Сорвал его Григорий с тормозов. Вроде и не сказал ничего – а вот надо же: сорвал.

Руки сами собой делали привычную работу: хорошо промятый фарш лоснился в никелированной емкости шприца, дозатор послушно наполнял размоченную кишку, готовый продукт в виде толстых колбасин ложился на противень для осадки… А котел в груди не остывал – напротив, пуще клокотал, обжигая душу.

Конечно, Зафарка вчера перед уходом сказал, что утром на два часа задержится. Да как сказал? – в стену сказал. Пробарабанил – так и так, мол, зуб болит, завтра на два часа позже выйду.

Собственно говоря, Никифоров с ним не разговаривает. Только если что по делу сказать. Да по делу-то говорить особенно нечего – и так все ясно. Не ракеты запускать.

А Григория не было. Григорий вчера с обеда куда-то смылся. По делам, наверное. У него дел хватает. Забот полон рот. А может, и так, от безделья. Ему что – он хозяин. Хочу – работаю, не хочу – ноги на стол.

Был бы Григорий – Зафарка бы Григорию доложился. Но не было Григория. Вот он и отбарабанил Никифорову.

Конечно, сам Никифоров мог бы сейчас Григорию сказать: мол, так и так, хозяин, к зубному Зафарка намылился, чуть позже будет. Но ведь язык не поворачивается. Когда речь заходит о Зафарке, в нем все дыбом встает. Он имени этого спокойно слышать не может. Имя – и то какое-то собачье. Что за имя – Зафарка! Да он бы Шарика своего отродясь так не назвал. За что Шарику такое обращение? Не заслужил Шарик…

И вообще он никому ничего не должен. Ни Зафарку слушать, ни Григорию Зафаркины корявые речи передавать. Это ихнее дело. У него Григорий не спрашивал – брать Зафарку на работу или не брать. Ну и все. Сам взял – сам и разбирайся.

Котел в груди все бурлил и бурлил, и в конце концов Никифоров не выдержал – щелкнул рубильником шприца и вышел в подсобку. Тут висели халаты, топырился тюк белья из прачечной, валялся на боку мятый полотняный мешок с грязными фартуками и нарукавниками. Кроме того, стоял шаткий стол, пара стульев, шкафчик кое с какой посудишкой и холодильник «Саратов».

Кряхтя, Никифоров присел, загнул руку, пошарил в темной пыльной дыре за шкафом и достал бутылку.

Налил в стакан граммов сто. Чуток добавил. Бутылку завинтил и убрал на прежнее место.

Потом открыл холодильник и окинул взглядом его морозные недра. На двух верхних полках лежали большие разномастные свертки. Это была колбаса, а колбасы Никифоров никогда, ни при каких условиях не ел – просто в рот не брал. Внизу стояла трехлитровая магазинная банка с маринованными огурцами. Оскальзываясь толстыми пальцами, извлек один. Процедил сквозь зубы содержимое стакана, посопел, неспешно угрыз половину огурца. Присел на стул и стал просветленно дожевывать, негромко чавкая и размышляя.

Башка-то как устроена? Ты спишь – а она шурупит, работаешь – варит, огурцом закусываешь – знай свое молотит. Одно и то же: так и так, достал он меня… достал! Не продохнуть уже… просто душит этот Зафарка. Ну не самому же из цеха уходить? Он тут четыре года… да и возраст. Куда идти? Это кажется – везде руки нужны, а попробуй-ка сунься. Что делать?

Тут-то его и осенило.

Когда в пальцах остался сущий огрызок – на один жевок, он налил еще грамм семьдесят пять, выпил и закусил.

А потом вышел из подсобки и направился к электрическому щитку.

* * *

Ведь Никифоров ему прямо сказал: слушай, мол. Мол, так и так: ты меня достал. Нам с тобой не сработаться. Я уж четыре года здесь. Живу в трех остановках. Тут все мое, понял? А ты кто такой? Приехал вот… зачем? Давай разойдемся подобру-поздорову. Бери расчет – да и айда. Руки всюду нужны.

Зафарка его не понял. Или вид сделал, что не понял. Они все такие. Зубы скалит – и хоть ты что. Щурится да смеется. Меленько так похохатывает. Мол, чего ты? Зачем так говоришь? Что я нехорошо делал?.. Сам, типа, посмеивается – а глазенками-то черными так и сверлит.

Они далеко друг от друга стояли. Никифоров выключил шприц и махнул Зафарке рукой – заглуши! Тот тоже щелкнул – волчок замолк. И Никифоров ему все это сказал.

Ну и вот.

А он не понял.

Никифоров повторил. Так и так, мол. Ты не смейся. Я тебе дело говорю: не сработаться нам. Сваливай подобру-поздорову.

А Зафарка все посмеивается. Напряженно так посмеивается, невесело. И спрашивает: куда?

Да мне-то какое дело? – удивился Никифоров. – Куда хочешь.

А Зафарка свое: зачем так говоришь? Что не нравится? Скажи! Два человека почему договориться не могут? Э-э-э, всегда можно договориться, да? Я к тебе по-доброму, чесслово! Как к брату, чесслово!

А Никифоров: шел бы ты со своей добротой куда подальше. Видали мы таких братьев. Насмотрелись. Не доводи до греха. Вали, пока жив.

А Зафарка, рябой черт, в ответ морщится – типа, огорчается он – и языком цокает: что ты за человек, Никифоров? Ты, типа, горя не видел. Как можешь так говорить? У меня четверо детей! Почему я должен работу бросать? Я голодать должен? Дети мои голодать должны? Ты вот стоишь тут, жирная свинья, меня прогнать хочешь? А куда ты меня прогнать хочешь? Откуда я ушел, знаешь? Как ребенка с балкона бросают, знаешь? Как старухи за гнилую корку дерутся, знаешь? Как из пушки по твоему дому стреляют, знаешь? Ничего не знаешь, а меня гонишь – и не стыдно тебе?

И вдруг он делает от своего волчка два шага к Никифорову, поднимает руку – пальцы побелевшие в щепоть сведены, – раздувает усищи и говорит слово за словом: если ты, говорит, будешь меня гнать… или, говорит, что-нибудь тут мне подстроишь… смотри, говорит, братьям скажу… они тебя, как ту свинью, разделают!

И еще показал, сволочь такая, – какую именно.

* * *

Он повернул ручку, открыл коробку щитка и стал изучать внутренности.

Проводов было до хрена. Но он точно знал, что на волчок идут вот эти.

В прошлый раз так и было.
Страница 7 из 14

Нулевая клемма оказалась плохо затянутой. Кто ее открутил? – черт ее знает. Вроде некому. Сама открутилась. Открутилась – и все. Стоп машина. В щитке трещит, а мотор не включается. Тырк-тырк, а толку – хрен да маленько. Вовка Синяков тогда еще работал… открыл щиток… потыркал. Бурчал еще: мол, надо аккуратненько, а то шибанет. Триста восемьдесят – это не двести двадцать. Если тут шарахнет – так это уже с гарантией. Даже скорая не понадобится, сразу катафалк.

Напряженно щурясь, Никифоров смотрел на провода. Сейчас он открутит вот эту клемму. Это нулевая. Земля, что ли. Или как у них там? В которой тока нет.

И все. Закроет щиток и пойдет к своему шприцу. И займется делом. И даже помнить ни о чем таком не станет. Работа есть работа – оттягивает. А через часочек явится Зафарка. С новым зубом. Пока переоденется… пока то да се… потом тыркнет, наконец, выключатель волчка – а ничего и нету. Только в щитке что-то хрюкнуло. Он опять – тырк! И опять ничего. Еще раз – то же самое. Тогда Зафарка выругается по-своему, на собачьем своем языке, и пойдет к щитку. Раскроет его, тупо поглядит внутрь – и ни хрена не увидит. Откуда ему, чурке, электричество понимать? А волчок-то стоит… и работа стоит, и Григорий по головке не погладит. И так, не сказавшись, на два часа опоздал. А электрика звать – это целая история: пока дозвонишься, пока приедет… Крякнет Зафарка и, поколебавшись, сунет палец куда ни попадя. Разве он понимает, какая нулевая, а какая нет? Тресь! Был Зафарка – и нет Зафарки. Только дымочек – будто чья-то сизо-голубая душа полетела кверху. А сам Зафарка на пол – кувырк!..

Никифоров сглотнул и нерешительно протянул руку. Кажется, вот эту… вот эту клемму Синяк подкручивал.

Он коснулся желто-красного металла – и увидел розовое небо и большую синюю бабочку, такую яркую, что резало глаза.

– Бабочка! – удивленно сказал Никифоров, покорно раскрывая ладонь.

Он лежал на полу, а струйка дыма плыла в потревоженном воздухе, медленно расслаиваясь на отдельные волокна.

Глава 2

Каждый день я тащусь по забитой Ленинградке, и глупо даже пытаться вырваться из ее вязкого, медленно текущего на запад вещества.

Вчера Даша сказала, что я думаю только о себе.

Это неправда, нет.

Конечно, человеку свойственно полагать, что самое важное на свете – его собственная персона. Однако мне это убеждение досталось подержанным или просто второго сорта – во всяком случае, не из самых лучших. Разумеется, для меня тоже нет ничего более интересного, чем я сам, – просто в силу того, что себя я знаю лучше, чем кого бы то ни было другого, а чем лучше знаешь предмет, тем больше интереса он у тебя вызывает. Пожалуй, можно даже сказать, что ни к кому иному я не испытываю столь нежной и последовательной любви. И ни для кого больше не нахожу так много оправданий. Но мне по крайней мере легко согласиться с предположением, что окружающие могут смотреть на меня другими глазами.

Правда, люди вообще редко смотрят друг на друга. А моя внешность и вовсе не привлекает внимания. Рост более чем средний (возраст тоже банальный – до сорока трех не хватает нескольких месяцев). Фигура не атлетическая. Правда, и серьезных изъянов не имеет, руки-ноги на месте. Физиономия самая заурядная: узкие губы, глаза не то серые, не то зеленые, скошенный лоб с заметными залысинами… Единственное, что мне самому нравится в собственном лице, – это нос. Не курносый, не горбатый, не картошкой, а нормальный ровный нос. То есть нос, способный, казалось бы, произвести на окружающих самое благоприятное впечатление. Но и на мой нос никто не обращает никакого внимания, равно как и на цвет глаз и волос, на форму головы и тела.

Привлекать внимание – удел высоких черноволосых красавцев с горделивым поставом головы, с золотыми перстнями на безымянных пальцах, в узконосых туфлях с пряжками. А меня воспитали в убеждении, что туфли с пряжками и золотые перстни демонстрируют не исключительность их обладателя, а его вкус. Я не ношу ни перстней, ни пряжек, поэтому на меня никто не смотрит. Оглянешься подчас и подумаешь: господи, да разве я невидимка?

Почему-то особенно остро ощущаешь это в вагонах метрополитена.

Честно сказать, последние лет десять я редко спускаюсь в его подземелье, а если все-таки оказываюсь под сводами станций и переходов, то лишний раз убеждаюсь, что меня раздражает толпа, равнодушно текущая мимо нищих старух и веселых инвалидов.

Один из выходов Юнитека приводит почти к эскалатору, и когда Клара работала там, ей подчас было удобнее ехать в метро, чем ловить такси или переть через весь город на своей «Канцоне». Иногда она звонила, чтобы я ее встретил. Я всегда приходил первым.

Я расхаживал по перрону, и время от времени меня обдавало безжизненным ветром вылетевшего из туннеля состава. Я крутил головой, тщетно высматривая любимое лицо в изливающейся из вагонов толпе. Только третий или четвертый поезд доставлял Клару. Иногда, еще не успев толком утвердиться на перроне, она уже наводила на меня объектив. Я не удивлялся. Я привык к слепящим вспышкам ее аппарата. Одно время она беспрестанно фотографировала. И все вокруг завешивала фотографиями. А главным ее сюжетом был я. Честно говоря, мне вовсе не хотелось видеть кругом только собственную физиономию. Но что я мог поделать? Клара садилась ко мне на колени и, ероша волосы узкой ладонью, бормотала в ухо какую-нибудь сладкую чушь. Она любила повторять, что я значительно старше и что она боится остаться в одиночестве. С первого слова меня охватывала истома. Моей решительности хватало только на то, чтобы согласно мычать, нежно касаясь губами ее прохладной щеки. «Да, – говорила она, – смотри, насколько я моложе!.. Мне не хочется об этом думать, но я боюсь, что ты уйдешь раньше…» Глаза наполнялись слезами, голос влажнел. «А я не хочу оставаться одна, – повторяла она. – Почему я должна оставаться одна? Совсем одна в этом безумном мире? Нет уж. По крайней мере, если, не дай бог, так случится, у меня будет много-много твоих фотографий. Я смогу видеть, как ты смеешься, как улыбаешься, как зеваешь, жуешь, пьешь вино, как бреешься, спишь, удивляешься, негодуешь, говоришь о любви, как бранишь меня, как лежишь в ванне, читаешь, смотришь в глаза, снимаешь пиджак, садишься в машину… Все-все-все, каждый жест, каждое движение, каждый твой взгляд сохранятся на этих фотографиях, и каждую секунду ты будешь со мной».

И, когда Клары не стало, оказалось, что весь дом завешен моими, а вот именно ее-то фотографий почти нет…

То есть что значит – «не стало»? Это звучит так, будто она умерла. Ничего подобного. Она просто исчезла. Язык не поворачивается сказать (и стыдно, и больно), но так и есть: она меня бросила. Записка, которую я нашел вечером на постельном покрывале, прояснила лишь то, что она не погибла при автокатастрофе или теракте, а просто уехала. Как было сказано в ней, «на некоторое время». Больше чем полгода ее нет рядом: ее не стало…

Когда мы встретились, ей было двадцать три. А через два года я не смог ее удержать, она уехала навсегда, и не надо надеяться, что вернется. И, конечно, я сам виноват, и каждый удар сердца напоминает об этом.

Впрочем, я уже смирился. Кой толк винить море за то, что оно крушит корабли, а град – что он губит посевы. Стихия не имеет души – и,
Страница 8 из 14

следовательно, не может быть виноватой. Вот, например, один человек (ныне его уже нет в живых) встретил девушку, женился, был счастлив. По его словам, они представляли собой образцовую пару, распространявшую аромат безусловного счастья, – когда речь заходила о трагических событиях его молодости, господин начинал выражаться несколько вычурно. Спустя примерно год однажды утром она, искоса глядя в зеркало, сказала задумчиво, что, кажется, больше его не любит; и, натурально, ушла.

С тех пор он прожил долгую и довольно суматошную жизнь, воевал, сидел в тюрьме, был еще дважды женат, но, похоже, так и не избавился от тягостного недоумения, в которое она его когда-то погрузила. Во всяком случае, когда он рассказывал свою историю, смеяться мне не хотелось…

Да, так вот, существует всего несколько ее фотографий, ни одну из которых нельзя назвать совсем удачной. Вот Клара сидит на парковой скамье. Воротник поднят. Должно быть, она хотела что-то сказать – губы приоткрыты, а выражение лица не то обиженное, не то удивленное. На другой Клара смеется, запрокинув голову, – солнце просвечивает сквозь пряди, и кажется, что волосы облиты золотом… Только на одной карточке мы изображены вместе. Я помню ту минуту. Рим, четвертый конгресс. Ее окликнули, Клара повернула голову, а фотограф щелкнул. Профиль кажется птичьим – в абрисе много воздуха, много тайной тревоги. Я редко смотрю на этот снимок. Мне не хочется привыкать, жалко терять то грустное, то горестное стеснение сердца, которое пронзает, когда я вижу его сейчас.

Сам я тупо таращусь в объектив. Шевелюра растрепана, галстук съехал набок. На лацкане пиджака заметный прямоугольник беджа. Надпись читаема: «Sergey A. Barmin, animater. Russia».

* * *

Здание Анимацентра стоит на холме. Пока делаешь широкие полтора оборота по четырехполосной дороге-улитке, привычно его разглядываешь.

Когда я появился здесь впервые, оно, кажется, выглядело нарядней. Впрочем, в ту пору я в любом случае нашел бы повод им восхититься. Теперь на мраморе колоннад и портиков заметны темные потеки – городской воздух нечист даже здесь, на окраине.

Тупая пирамида, в которой разместились научные отделы, возвышается на плоском семиугольнике нижних ярусов здания. Возможно, вездесущая пыль и неистребимая копоть лежат и на ней, на всех ее зеркальных гранях, но с дороги не видно.

Верхушка увенчана длинным шпилем. Он один сверкающ и прям. Жидкая голубизна осеннего неба, блеклая белизна облаков – все рядом с ним выглядит нерезким, как на испорченной фотографии.

День сегодня тусклый. Робкий свет небес струится на бурую траву, проплешины голой земли, клокастый кустарник. За оврагом – чуть более яркие, в желтизну, купы деревьев.

На развилке левая дорога уходит к главному порталу. Там выстроились зеленые, с черными полосами по бортам, небольшие автобусы агентства «Харон». Площадь почти пуста – на ее пространстве мелкие группы людей кажутся горстками рассыпанного мусора. Зато возле второго подъезда теснится целая толпа – это запись на анимацию.

Я беру правее – к служебной стоянке. Паркуюсь, поглядывая на всклокоченного господина в темно-синем пиджаке, который зачем-то толчется у парапета. Мне не нравится выражение его лица, эта гримаса взволнованного ожидания и отчаянной надежды.

Распахиваю дверцу.

Он уже тут как тут. Облизываясь, будто собака перед побоями, спрашивает сипло:

– Простите, вы случайно не Бармин?

Его умильная улыбка вызывает во мне только раздражение.

– Нет, я не Бармин, – привычно лгу я, по неосторожности позволив взгляду его мучительно надеющихся глаз на мгновение поймать мой собственный. – Бармин, наверное, давно приехал.

– Ах, господи! – говорит он, беспомощно озираясь. – Как же так! А мне сказали…

Не глядя больше на него, я захлопываю дверцу и, насвистывая «Макандо», неторопливо шагаю к шестому подъезду.

Что делать? Я уже привык. Мне часто приходится говорить людям неправду. Потому что правда заключается в том, что у меня нет ни времени, ни сил, чтобы помочь всем, кто ко мне обращается. Я был бы рад, но возможности ограничены. Я вынужден отказывать людям, не только в социальном отношении ничем не выдающимся, но даже видным политикам, известным писателям, знаменитым артистам, звездам экрана и футбола. Несмотря на это, количество желающих водить со мной знакомство не уменьшается. Их столько, что временами я вынужден прятаться. Столько, что это число переходит границу, до которой еще можно верить в бескорыстные побуждения. Меня домогаются, передо мной заискивают. Меня подкупают, мне продаются и грозят, на меня надеются, а когда я не оправдываю надежд, начинают люто ненавидеть… И все это совершенно бессмысленно, потому что все, что я могу сделать, я делаю и так, а чего не могу – того не смогу ни при каких обстоятельствах. У меня одна жизнь, и даже если посвятить ее всю без остатка работе, количество осчастливленных и благодарных не сильно увеличится, а число отвергнутых и обиженных уменьшится не намного.

Клара придерживалась иного мнения. Она полагала, что аниматор не имеет права отказывать тем, кто просит его о… чуть не сказал: о помощи. Нет, не о помощи: об услуге. На эту разницу я и напирал обычно. Да, – отвечал я, посмеиваясь. – Ты права: если бы я был врачом, если бы я был реаниматором, а не аниматором, если бы речь шла о продлении человеческой жизни или действительном воскрешении людей, тогда я не спал бы ночей, а все только возжигал огни в колбах Крафта. Но, увы, это пламя – всего лишь форма удовлетворения тщеславия: клиент желает, чтобы его колба пламенела ярче, чем соседская; аниматор же (конечно, у него есть и другие мотивы деятельности, но это один из главных) хочет доказать, что владеет своим делом лучше других. Поэтому в шесть часов я выключу установку, захлопну дверь анимабокса, покину Анимацентр, мы встретимся на обычном месте и отправимся ужинать в «Альпину».

Так я отвечал. Точнее – отшучивался. Как-то глупо объяснять эти вещи всерьез: кто знает – тот знает, а кто не знает – тому не объяснишь, хоть обговорись. Для аниматора нет разницы между днем и ночью, между отдыхом и работой. Даже если анимабокс заперт, в Анимацентре остались только охранники и сам он сидит, подвыпивший, в «Альпине» и слушает мяукающие стоны саксофона, ему ни на секунду не уйти от себя. Где бы он ни был, чем бы ни занимался, его жадное нутро хватает живые куски окружающего, моментально разжевывает, сплевывает труху, а все, что было в этой плоти питательного, до поры до времени прячет в одном из бесчисленных закоулков мозга.

Но Клара относилась к моим занятиям довольно легковесно. Она не испытывала трепета перед образом пламени, возженного аниматором, перед ней не распахивались шторы вечности, ее не поражала мысль о том, что человека уже нет, и аниматора скоро не станет, как не станет его друзей и знакомых, и просто соседей по времени, и еще пролетят года, и даже века, и даже, возможно, тысячелетия, и все пройдет, все на земле изменится – а пламя все так же будет трепетать в колбе, напоминая кому-то дальнему, что оно – отпечаток живой души.

Клара придерживалась мнения, что жизнь продлевается совсем другими средствами.

Я привычно шаркнул подошвами по ребристой железке и ступил на приступок входа.

По сравнению с
Страница 9 из 14

белокаменными первым и вторым, возле которых вечно толчется взвинченная толпа, шестой подъезд выглядит совсем неприметно – ни мрамора, ни вывесок. Дверь самая невыдающаяся – обшарпанный алюминиевый каркас с двойными стеклами. Одно из них давным-давно расколото – трещина снизу доверху угловатой молнией. А никому и дела нет. Иллюзия всеобщей доступности.

Зато сразу за этой трещиной проходная, как в английском банке, – с автоматом не прорвешься. Две арки металлоискателей. Короткая, но отчего-то всегда такая нудная процедура проверки. Вынь все из карманов под настороженным взглядом… пройди сквозь, отчего-то испытывая какое-то пещерное волнение, – твердо знаешь, что ни бомбы у тебя, ни гранаты, а все равно как-то не по себе. Да еще не дай бог запищит. Не запищало… Теперь все назад. Два мордоворота в черно-синих комбинезонах за сизым пуленепробиваемым стеклом. Рожи знакомые. Один кивает. Легко так кивает, необязательно. Сам понимаешь – безопасность. Не до сантиментов. Другой погружен в чтение газеты. Радио у них там бормочет. Пахнет кофе. И немного куревом. Красота. Век бы так сидел.

Лезу в карман за карточкой-пропуском. Карточки нет.

Перехватываю кейс, шарю в другом. Где же она?

«…В результате взрыва в автобусе на улице Домостроителей погибло четыре, ранено семь человек», – сообщает задыхающийся от спешки голос диктора, щедро сдобренный каким-то жестяным громыханием. Как бы музыкой. Никогда не мог понять, зачем греметь, если человек говорит слова? Чтобы слушающему было труднее их разобрать? Впрочем, в данном случае все равно не услышишь ничего нового. «Эксперты отмечают, что проявления исламского терроризма становятся все более…» – Совсем оборзели! – говорит мордоворот.

Другой машет – да, не говори, мол. Вдруг лицо его оживляется:

Ты смотри, блин! Три мяча в первом тайме!

– Что ты хочешь – мясо. Сопейкина просрали, теперь сопли жуют…

Карточки нет.

Подперев коленкой, раскрываю кейс.

«Предотвращена попытка взрыва в Концертном зале имени Чайковского. Террорист-смертник не успел привести в действие взрывное устройство, выполненное в виде так называемого „пояса шахида”. По мнению сотрудников ФАБО…»

Вот она!

«В селении Аслар-Хорт ликвидирована группа качарских боевиков-сепаратистов в составе трех человек. Подозреваемые замешаны в организации нескольких террористических актов. При штурме здания погиб качарский милиционер, ранено четверо военнослужащих федеральных сил, один находится в тяжелом состоянии…»

Ну, слава Богу.

Сую карточку в прорезь контроллера. Одобрительно пищит ответчик. Стальные створки расходятся. Мордовороты расплываются в улыбках:

– Добрый день, Сергей Александрович! Ответный кивок.

Поглядывая на часы, несусь по длиннющему коридору.

У самых дверей рабочей зоны сталкиваюсь с Тельцовым.

– О-о-о-о-о!

Завкафедрой издает протяжный неодобрительный звук, похожий на гудение трансформатора.

– День добрый!

Это нужно понимать так: «Вот я вас опять и застукал!» Носорожья комплекция не мешает ему ловко заступить мне дорогу.

– На ловца и зверь бежит, Сергей Александрович! Вы на сеансы?.. У вас ведь в половине одиннадцатого перерывчик? Перед лекцией?

– Ну да, – отвечаю я, пожав плечами. – По расписанию.

– Будьте добры, загляните ко мне минут на десять. Договорились?

Понятно. Я заработал новую порцию его нудных нравоучений. И Тельцов хочет их на меня вылить. Насчет того, что не нужно опаздывать. И что искусство анимации требует высокой сосредоточенности… Честняга, трудяга, семьянин. Все знает, всех учит. Жалко, сам ничего не может. Не дано-с. А как же? Да никак: дар администрирования искупает отсутствие иного…

– Ко мне пожалует один… э-э-э… визитер. Мне бы хотелось, чтобы вы присутствовали при разговоре. Хорошо?

Ах, вот как – визитер!

– Конечно, конечно, – киваю я.

А он еще хмурится и трясет пальцем мне вслед.

– Обязательно, Сергей Александрович! Обязательно!..

Анамнез 2. Валерий Ребров, 61 год

Одно из двух колес вихлялось и требовало замены. Несколько раз крутнул пальцем. Вздохнув, накинул куртку и повернул собачку замка.

Ты пошел? – сказала жена, а потом вдруг воскликнула, всплеснув руками: – Валера! А бутыли-то? Забыл?

Ребров оглянулся и захлопнул отворенную было дверь.

Тьфу ты! – сконфуженно сказал он. – Задумался…

Она снова скрылась в спальне, а он привычно продернул ремень в ручки на горловинах и приторочил растопыренную гроздь трех пластиковых бутылей к тележке. Пустыми они почти ничего не весили.

Ты сам обедай, пожалуйста, – невнятно сказала она, проходя к большому зеркалу в прихожей тем странным танцующим шагом, что проявляется, когда полная женщина оправляет на ходу не до конца еще надетое платье. Одернув подол, вынула изо рта заколки и добавила: – У меня сегодня родительское собрание. Мусор захватишь?

Хлопнула дверь подъезда, и солнечное сияние, дальний гул, шорох и запах палой листвы, навалившиеся со всех сторон, заставили его удивленно вскинуть голову и повести носом. Остановившись на секунду, оглянулся и с удовольствием потеребил бороду. Рукоятку тележки перехватил поудобнее, а пакет с мусором взял в другую руку.

Скоро он вышел к шоссе и повернул направо – вдоль длинного забора неврологической больницы. Ветер отрясал ветви ржавых тополей. На шоссе была пробка – к центру тянулся густой, медленный, раздраженно вскрикивающий поток машин.

Дойдя до угла, Ребров рассеянно пересек рельсы (к счастью, ни с той, ни с другой стороны трамваев в этот момент не было) и спустился в подземный переход.

Желто освещенная кафельная кишка перехода была пустой и гулкой. Шаги прыгали между стенами, как бильярдные шары, и с треском отскакивали друг от друга. Гулкое эхо отвлекало его от размышлений. Ребров невольно морщился. Когда наконец вторая лестница вывела его обратно к солнечному свету и ровному шуму ветра, он испытал облегчение – снова ничто не мешало думать.

Больше всего в жизни он любил думать. Собственно, жизнь и была способностью думать: порождать отчетливые образы, неоспоримые сущности, любое доказательство реальности которых является избыточным, – все равно как лезть из кожи, отстаивая объективность существования земли или неба.

Думать, думать!.. Временами его раздражала почти полная невозможность сознательно участвовать в деятельности собственного мозга. Мозг оставлял ему роль пассивного наблюдателя, пусть радостно удивленного неожиданно открывающимися видами, но все же вечно огорченного невозможностью участвовать в выборе новых направлений. Попытки понять механизм мышления, разобраться в причинах его самостоятельности занимали немалую долю раздумий Реброва. Впрочем, он давно знал, что усилия такого рода напрасны, поскольку попытки осмысления деятельности мозга предпринимались с помощью самого мозга – все равно как исследовать швейную машинку посредством самой же швейной машинки.

Физика? Да, почему-то он стал физиком. Теперь и не вспомнить – сам решил? внял совету отца? В общем, подал документы в университет, не прошел по конкурсу, направил стопы в педагогический и был принят. Физика давалась ему легко, даже слишком легко – она представала завораживающей игрой, о правилах которой он всегда мог
Страница 10 из 14

догадаться. Учился, правда, с петельки на пуговку, на тройки – в силу все той же невозможности толком сосредоточиться на предметах практических: зачетах, экзаменах. Тетрадки с лабораторными работами терялись, контрольные оставались недописанными. В конце концов получил диплом – и первый же самостоятельный урок доказал, что его призванием является что угодно, но только не необходимость разбираться, почему Петров не знает закона Ома, а Сидоров не имеет понятия об ускорении свободного падения.

Он дошел до ворот парка и свернул направо, под укрытие шумящих деревьев. Строптиво кувыркаясь и кружа, яркая листва летела вниз, куда повелительно указывали тонкие персты солнечных лучей. Над головой она шумела широко, просторно, словно говорила о чем-то вечном и радостном; а под ногами – куце, хрипло, как будто хотела высказать последнюю жалобу, но при этом страшилась огласки, да и сил хватало только на пару слогов.

Миновав ворота и пройдя еще метров сто по асфальтированной дорожке, он остановился, чтобы перехватить рукоятку тележки. Несколько секунд тупо смотрел на собственную левую кисть, державшую пакет с мусором. Вот тебе раз. Минут пятнадцать назад его следовало кинуть в контейнер возле дома. Снисходя с заоблачных высот, разум нехотя возвращался в мир тележек, рук, ворот, деревьев, бутылей, дорожек, отбросов – всех этих утомительных мелочей жизни. – Фу ты, черт! – затравленно пробормотал он.

Воровски приседая и оглядываясь, Ребров сделал несколько нерешительных шагов в сторону решетчатого забора и, неловко размахнувшись, швырнул пакет за ограду. В полете из него вывалилась пластиковая банка из-под сметаны и горсть яичной скорлупы. Еще не прозвучал тот резкий шорох, с которым пакет упал в траву, а он уже поспешно шагал прочь, вжав голову в плечи и ожидая оклика.

Слава богу, никто не кричал в спину, не требовал вернуться.

Ходьба настраивала на привычный лад. Мысли, встревоженные было неприятным казусом, постепенно концентрировались, возвращаясь к тому, что уже несколько дней не давало ему ни минуты передышки, если не считать двух или трех часов неспокойного, сплошь из каких-то разноцветных клочков, сна.

Как правило, его занимало что-нибудь такое, что было давно продумано кем-то другим, многократно перепроверено, признано истиной и разлетелось по миру неисчислимыми профанными копиями. Предмет его интереса не требовал столь напряженного труда, и все же мозги, зачем-то к нему приступив, уже не давали покоя, заставляя до тошноты крутиться на бесконечной карусели повторяющихся размышлений. Он был бы рад сойти с лошадки и нетвердо встать на землю, с удовольствием чувствуя, как мало-помалу утихает головокружение, но остановками заведовал кто-то другой, а у самого Реброва не было под руками даже самого завалящего рычага.

Так, например, в прошлый раз его донимала теория Большого взрыва, и четыре или пять дней не удавалось от нее отделаться. Безмерный пузырь гравитации возникал перед глазами во всей своей неохватности… быстро ссыхался… схлопывался в ноль… и тут же беззвучно вспучивался новым взрывом, вновь порождая исчезнувшее было время и бесконечно разметывая пространство и материю, – а Ребров пытался понять, зачем это все происходит.

И не мог.

Четыре или пять дней – это был обычный круг его раздумий, после которого он получал два или три дня передышки, то есть более или менее нормальный сон и способность более или менее связно рассуждать о предметах повседневных. Ближе к финалу мозг, утомленный бессонницей, раздраженный непрестанной работой, начинал барахлить, как изношенный, попусту искрящий электромотор. Эту работу можно было бы сравнить с работой мельничных жерновов, если только вообразить, что мука вновь слипается в зерна, требуя все нового и нового помола. Наплывы глухой пелены, покрывавшей кругозор оптическим дребезжанием вроде ряби телевизионного экрана, чередовались с приступами леденящего грудь вдохновения, когда скорость рассудка удесятерялась, но взамен дрожали руки и накатывала тошнота.

На сей раз его терзала мысль русского философа о необходимости воскрешения мертвых.

Мысль эта была воспринята Ребровым позавчера из какой-то дурацкой телепередачи об успехах отечественной анимации. Вел ее какой-то крупный специалист в этой специфической области, отрывистой фамилии которого Ребров не запомнил. Это был человек с круглой кошачьей головой, неряшливыми черными усами, плачущим, как у вокзального побирушки, голосом и такой постановкой речевого хозяйства, что все время казалось, будто он сейчас скажет вообще все, что знает; этого, однако, не происходило, поэтому слушать его было так же тягостно, как принимать затянувшиеся роды.

Однако Реброву удалось почерпнуть из его рассуждений некоторые сведения, которые прежде почему-то обходили его стороной. Про анимацию он знал, а вот откуда ноги растут, до сей поры не имел представления.

А теперь все понял, и мысль русского философа, довольно внятно изложенная усатым модератором со странной фамилией, третий день не давала ему покоя.

Мысль была проста. Более того, она была непротиворечива и безусловна. То есть являлась прямым указанием на действие, которое нужно совершить непременно. Непременно и немедленно.

Справедливо ли, что люди смертны? – спрашивал тот старый, давно умерший философ. И сам же отвечал на свой вопрос: нет, это несправедливо.

При этом философ приводил много неопровержимых аргументов в защиту своего утверждения. Но мог бы и сэкономить: ведь Ребров и сам с младых ногтей понимал, что, во-первых, когда-нибудь умрет (в детстве, правда, казалось, что это случится так нескоро, что можно считать никогда), и, во-вторых, это действие (смерть) всегда представлялось ему совершенно никчемным, незаслуженным и бессмысленным делом.

Жить, жить, жить, а потом – бац! – и умереть?

Полный бред.

А если это бред и ошибка природы, толковал философ, тогда надо не сидеть сложа руки, малодушно кивая на трудности, а исправлять положение вещей. То есть дело делать, а не сопли на кулак мотать. Дело воистину общее, ибо касается каждого – ведь все смертны: и я, и ты, и он. Все мы умрем, разделив ту же самую несправедливость, которая уже настигла прежде умерших: они в земле, а мы смеемся над собственными шутками. Мы ляжем в землю, а живые будут так же бездумно хохотать. И, кстати, то, что живые тоже в свое время будут подвергнуты похоронному обряду и присоединятся к большинству, то есть к тем, кто уже пережил несправедливость и мучительность умирания, вовсе не извиняет их нынешнего бездействия.

Это была совершенная правда – именно так: вовсе не извиняет!

Что же именно делать? – спрашивал философ и снова отвечал: нужно бросить глупости, которым человечество столь неразумно, столь по-детски привержено, – борьбу за власть, войны, религиозные распри, национальные раздоры, стремление к бесполезному и бессмысленному (в смысле продления жизни) комфорту, страсть к самоодурманиванию, тем более нелепую, что на смену недолгому забвению неизбежно приходит похмелье. Все это забыть, отринуть, а высвободившиеся силы пустить на развитие науки, нацелив ее при этом на простую и ясную задачу – воскрешение мертвых.

Главное – не робеть, утверждал философ. Капля
Страница 11 из 14

камень точит. Если 99 процентов усилий человечества пойдет не на жалкую борьбу с голодом (позор! позор! – восклицал он, и Ребров не мог с ним не согласиться) и не на удовлетворение мизерных запросов модниц, болтунов, сластолюбцев, гурманов и всей прочей бессознательной шушеры, а будет брошено на решение главной и общей задачи, смерть, несомненно, будет побеждена. Но для этого нужно повзрослеть. И уяснить, наконец, что человек – это не двуногое существо без перьев. Нет! – твердил философ. Человек – полпред ноосферы! Полпред вечности – вот что такое человек!

Примерно так Ребров воспринял мысли философа.

Философ понимал все трудности такого дела. Он предупреждал: не все, конечно, согласятся с нами. Ленивые и косные возразят нам: мы не хотим вечности, мы хотим свободы!.. Но мы ответим: разве свобода жрать, пить, осеменять и быть затем безвозвратно съеденным червями слаще свободы трудиться, чтобы воскреснуть?

И все это теперь без конца крутилось в мозгу, требуя от Реброва отчетливого постижения своей ясной и в чем-то страшной простоты.

Нужно было это понять!

Но как, как можно было это понять?!

Ведь все верно… все верно… философ совершенно прав… нет непреодолимых препятствий… если взяться за дело всем вместе и посвятить ему все силы, все вдохновение и разум, оно непременно будет сделано. Неужели непонятно? Понятно. А что вместо этого? А то, что если бы философ каким-нибудь чудом очутился сегодня здесь, он увидел бы мир, в котором бесполезных, нелепых и вредных занятий еще больше, чем было на его веку!.. Как же так? Зачем? Почему? Ведь он прав, прав. Это так просто. Почему же тогда мир не меняется? Почему мы миримся с этой дурацкой смертью? Совершенно очевидно: можно научиться воскрешать! – а мы тупо умираем…

Ребров пересек главную аллею и пошел налево, коротким путем. Узкая грунтовая дорожка хранила следы недавних дождей. Грязь была щедро присыпана листьями.

Главное, додумывал он, первый раз в жизни, быть может, посягая на подобный размах собственных мыслей, что воскрешение мертвых вовсе не противоречит законам физики! Смерть – это всего лишь предельное упрощение системы. Система утрачивает энергию, которая прежде шла на поддержание ее строгой организованности. Для того чтобы ее снова усложнить, то есть дать посыл новой жизни, – нужна энергия.

Но разве в распоряжении человечества недостаточно энергии?

Залитые ослепительным светом ночные города… Для чего этот свет?.. Освещать витрины?

Что же получается? Как это понять?..

Он додумывал до конца, обнаруживал отсутствие ответа и, потеребив бороду, возвращался к началу.

Ведь философ прав?..

Между тем дорожка выбежала из леса на покатые лысины по краям лощинки, свернула к мостику, который ахал под ногами всеми своими досками, и привела к длинной лестнице. Лестница спускалась в тенистую котловину, где сходились устья трех заросших оврагов.

Надпись на вмурованной в бетон ржавой мраморной доске сообщала название источника – «Голубь». Веселая струя, хлещущая из трубы, и впрямь казалась голубой, как жидкий азот. Из неустанно пополняемой лужи брал начало робкий ручеек, метра через четыре безмолвно прячущийся в траве. В лужу были брошены два бетонных обломка.

Ребров пристроился за красной курткой и стал смотреть на бурлящую воду.

– Вы последний?

Ребров не слышал.

– Эй! За водой-то вы последний? – повторила полная женщина в синем плаще.

– Что? – встрепенулся Ребров, с усилием отрывая взгляд от переливов струи. – Да, да. Конечно.

– Утром кран отвернула – чистая хлорка, – доброжелательно сообщила женщина, ставя бидон на землю. – За что народ травят? Здесь-то водица целебная…

Ребров отвернулся.

Спать совсем не хотелось, но все же сейчас, глядя на воду и размышляя, он часто и как-то куце, вползевка, позевывал. Он не высыпался, потому что ночью необходимость и, главное, близость понимания многократно увеличивалась. Назвать сном ту дрожкую дрему, в которую Ребров впадал под утро, можно было только с большой натяжкой. Он закрывал глаза и напряженно всматривался в осмысленное круговое движение ярких разноцветных пирамидок, споро летящих друг за другом от горизонта, где невидимо клокотал их вечный источник (приближаясь, они, согласно законам перспективы, увеличивались в размерах), мимо зрачков (в опасной близости, едва не чиркая по роговице острыми углами) и снова вдаль, быстро уменьшаясь, – чтобы в конце концов исчезнуть, став всего лишь безликим материалом для рождения новых. Чередование их цветов несло в себе глубокую, всеохватную мысль. Она была почти ясна, почти прозрачна. Недоставало лишь мгновенного усилия, высверка, вспышечной ясности, чтобы эта главная, последняя на свете мысль открылась во всем великолепии и во всей полноте.

Юноша в тренировочном костюме наполнил флягу; теперь на камнях кое-как утвердился старик в старомодной сетчатой шляпе. Каждую бутылку он полоскал (у него были мелкие, полуторалитровые), затем наполнял быстрой говорливой влагой и, напоследок зачем-то взглянув на просвет, отставлял в сторону. Скоро он налил все шесть, уступил место и принялся паковать. Тележка у него оказалась точно такая же, как у Реброва. Правда, Ребров, не надеясь на прочность штатной коричневой сумки, крепящейся к каркасу, давным-давно отстегнул ее и сунул на антресоли. А у старика сумка была на месте, и теперь он одну за другой совал в нее свои мокрые бутылки.

Девушка в красной куртке по-кошачьи проверила скользкий бетон мыском кроссовки, затем переступила и сунула под струю большую полиэтиленовую канистру.

Вода бурлила, мелкие брызги стреляли в стороны. Было трудно вообразить, что сущность воды не вечна. В отличие от людей материя не умирает. Она…

– Ну что же вы? – взволнованно спросила женщина в синем плаще.

– Да, да, – сказал Ребров.

Задумавшись, он упустил момент и теперь едва не ломал ногти, спеша расстегнуть непослушный ремень и освободить бутыли.

Вот они наконец рассыпались. В два рывка Ребров открутил крышку и сунул бутыль под струю. Вода радостно зафыркала в захлебывающейся горловине.

Бутыль потяжелела, и он поставил ее в лужу, а сам взял вторую. Когда первая налилась доверху (вода ударила ярким фонтаном), сунул под струю следующую. Полную завинтил и выставил к тележке.

Туда же вторую, пока доливается третья.

Вот он, вечный ритм жизни. Все так. Сначала наполняется. Потом пустеет. И снова полнится. Ведь полнится? Значит, воскресает? Это дыхание. Дыхание Брамы. Вдох. А потом выдох. А потом снова вдох. Снова вдох – это нормально. Это естественно, именно это: жизнь – смерть – жизнь. Это понятно, да. Так почему же?., почему?..

Ребров стоял в неудобной позе с последней бутылью в руках. Бутыль была полна и тяжела, но он не чувствовал ни ломоты в пояснице, ни острого холода льющейся по пальцам воды.

Как понять? Как, как можно это понять?!

– Эй!.. Мужик!.. Да толкните его!

Вздрогнув, он распрямился, неловко шагнул на сухое. – А им все равно! – гремя бидоном, злобно сказала толстуха в синем плаще. – Им хоть сто человек тут жди. Налива-а-а-ают…

Взгляда ее Ребров не заметил. Багажные резинки, которыми он притягивал бутыли к металлическому каркасу тележки, елозили на гладких боках. Третья бутыль норовила растолкать первые две. Резинка
Страница 12 из 14

сорвалась, больно хлестнув стальным крючком по ноге. Разозлившись, Ребров намотал конец на кулак и натянул до упора. Бок верхней бутыли промялся. Защелкнув крючок на верхней перекладине, он напоследок потряс тележку, проверяя надежность крепежа. И двинулся в обратный путь.

Голубая струя ледяной воды, на которую он смотрел так долго, продолжала бесшумно лететь перед глазами. В этом струении было какое-то доказательство. Какое-то объяснение. Тележка тяжело катилась следом. Узкие колеса сминали листья и вязли в раскисшей глине. Кружение листа над головой и его неслышное падение в грязь тоже говорили о чем-то. Тоже что-то доказывали. Ребров чувствовал себя обессиленным. Новая жизнь требовала понимания, и понимание уже брезжило, уже просвечивало сквозь мусор старой жизни. Струя ледяной воды, возникающая из ничего и уходящая в ничто, была еще одним толчком, приблизившим разгадку. Но этого толчка тоже не хватило.

Он вышел на главную аллею и побрел дальше. Левое, скрипучее, сильно восьмерило. Вот что-то хрустнуло во втулке. Колесо завалилось на бок, и его заклинило. Теперь оно тянулось по асфальту, стираясь. Тележка перекосилась, и Ребров с усилием тащил ее за собой, не чая добраться до автобусной остановки.

На него неудержимо наваливалось равнодушие. Он хорошо знал это состояние. Оно знаменовало конец усилий. Разбившись о стены сияющей цитадели, измученные войска беспорядочно откатывались на прежние позиции. Там их ждали дырявые палатки… подгорелая каша… и сон, сон. Лично ему предстояли вдобавок четыре урока физики.

Кое-как втащив тяжелую тележку на площадку полупустого автобуса, Ребров пристроил ее в уголок, а сам обессиленно повалился на сиденье рядом с каким-то чернявым пареньком, державшим на коленях спортивную сумку.

Кренясь и шипя, автобус начал отваливать от остановки.

Ребров прикрыл веки. Разноцветные пирамидки полетели слева направо по фиолетовому полю.

– Что? – переспросил он, с усилием открывая глаза.

– Аллах велик! – шепотом повторил паренек. Губы у него дрожали.

– Простите? – опять не понял Ребров. Всхлипнув и скривившись так, словно ему сейчас должны были вырвать зуб или вправить вывихнутую руку, мальчик рванул что-то в сумке.

От его движения произошла бело-розовая бесшумная вспышка.

Ни того звона, с которым разлетались стекла, ни криков с передней площадки Ребров уже не услышал.

Глава 3

Все. Перерыв. Законный перерыв после пяти сеансов.

Я медленно снимаю рабочий халат. Теперь главное, чтобы утихло это бормотание в голове.

Щелкаю дверью бокса.

Не утихает.

Шагаю по коридору.

Вот она, беда аниматора.

«…и весь суп. Нет, говорю. Уж на что у меня Степан по молодости лет нещепетильный был – что дам, то и ест. Ведь как бедно жили. От получки до получки. Да еще пойди достань. Вечно, как саврас, по магазинам. Но чтоб такой брандахлыст? Надо взять кусочек грудинки, косточки обжарить, лук с морковкой тоже, поварить немного, потом картошку, а уж капусту под самый конец, а то как тряпка. Но у них такого и в заводе нет. Бух свеклу в холодную воду – вот тебе и борщ украинский. А сынок-то единственный. Кровиночка твоя. Вот с такусенького. Какой мальчик был! Рубашечку наглажу, костюмчик наутюжу. Галстучек повяжет, ботиночки начистит. Я к шести часам последнюю страничку добиваю, на машинку чехол – чао, девушки, ко мне сейчас кавалер. А он такой скромный был. Тетя Валя, тетя Рая. А тети-то. Хиханьки да хаханьки, а сами бы. Сласть-то такая. Особенно Верка. Эта вообще – только отвернись. Зверье все-таки бабы-то. Особенно Нинка.

Та просто до исподнего. Уж и так и этак. Вадичка да Вадичка. Да какой же ты хорошенький. Да что ж ты все с мамочкой…»

Так бывает. Сеанс анимации благополучно завершен. Я сумел вызвать свечение пятой категории – яркое, отчетливое. Почти беспримесное монохромное сияние. Дело сделано. И можно забыть об этом навсегда. Забыть о Минаковой Е. Р., 96 лет. Она больше не нужна мне. Я должен избавиться от странной мешанины разнородных впечатлений. Информатором была ее дочь, аккуратная старушка лет семидесяти, честно старавшаяся рассказать о покойнице-матери. По мере руинирования мозга Минаковой Е. Р. ветшали и осыпались верхние пласты памяти – слой за слоем. Из-под них показывались следующие. И тоже разрушались. Она забывала все, что знала, но забывала в обратной последовательности – сначала второго мужа, потом первого. Сначала перестала узнавать дочь. И лишь потом отказалась от мысли, что когда-то у нее был сын. Когда разлезлись покровы русского языка, из-под него полез качарский – потому что свои первые слова она когда-то сказала именно на нем…

Все это уже не имеет никакого значения. Все это нужно выкинуть из головы. А вот поди ж ты: заклинило. Бубнит и бубнит Евгения Родионовна, бубнит и бубнит. Ну хоть что ты делай.

«…Ну и, например, от сорокового к Оперному. Вечер. Весна. Воздух. Прямо электричество кругом. Девки встречные так и зыркают. Зырк, зырк. А он идет – румянец во всю щеку. Разговариваем. Так солидно все расскажет – что в школе, что в секции. По геометрии пять, по алгебре четыре, и тренер снова хвалил: молодец, сказал, на республиканские поедешь. Я его под руку. Он по сторонам не таращится… глянет мельком разве что. Но уж как посмотрит – ах, Люсик. Так сердце и захолынет. Глаза синие. Ресницы черные. Опера, Люсик. «Летучая мышь»… Что? Да ты не стой в дверях. Сейчас постелю, да спать ляжем. Утро вечера мудренее. Уж дома-то я быстренько поспеваю. Овощи у меня почищены-нарезаны в холодильнике лежат, или тесто, или фарш, или еще что. Раз-два, а то мяса кусок шварк на сковородку. Если как следует отбить, то и филей. Салатик настрогала – вот и ужин. Тут и Степан приезжает. Пока на стол накрываю, они поговорят. Степан телевизор включит. Все больше с полей и коровников. Или один в бубен бьет, другой на ихней балалайке. А девушки руки поднимут – и по кругу. И так приседают легонько. Степан посмотрит, скажет: «Ну, захромали!» А если новости, тогда мне: «Женюра, переводи». А я только смеюсь. Это он на то намекал, что я ребенком-то где. Я и говорить первым делом не по-русски. По-качарски лопотала. Отец от нас ушел, я еще в животе брыкалась. Сам из Рязани ее привез, а сам в кусты…» Русский язык растворялся очень быстро. Сначала она, затрудняясь в речи, начала использовать отдельные качарские слова… потом фразы… Два последних месяца дочь вообще ее не понимала. В соседнем подъезде живет качарец, доктор химии: он приходил переводить. Минакова Е. Р. радовалась ему, как ребенок. Но за четыре дня до смерти перестала узнавать и качарца.

Захожу в буфет, сажусь за столик.

Что с этим делать? Не знаю.

Где Маша? Где Фая? Где мой чай? Где мои бутерброды?

Нет, это невыносимо.

«…а у нее никого, и в Рязань назад ходу нет. Ну и родила, а потом ее взял один. Кадыр, начальник аптекоуправления. Весь район в руках. А куда деваться? Голод кругом да несчастье. За стакан молока сто рублей. Это тех еще каких-то. А кто там ждет, в России-то? В России вечно своя беда – не расхлебать. Бывало, поссоримся с ней. «Эх, Женька, нужно было тогда тебя в канаву, а самой в петлю! Если б знала, что ты такой дрянью вырастешь, так бы и сделала!..» Тут он и подвернись. То есть он давно клинья подбивал. А она все фыркала. Он овдовел, вот и звал ее. Что ты,
Страница 13 из 14

говорит, с ребенком в общежитии. Смотри, грязь какая да вонь. Чего ты там одна. Иди, говорит, ко мне жить. Сначала просто денег давал, а как прикормил, так и на своем поставил. Она беленькая была, глаза яркие. Ему лестно. Голод не тетка. В своем доме поселил. Тишком, без шума. Ему русскую хотелось, а перед людьми неудобно, что не своей веры. Мать пришла, а у него уже есть одна. Совсем молоденькая, Зулькой зовут. Ее отец бедный был, вот и отдал Кадыру по дешевке. А куда деваться? Коли живот с голодухи подводит, так не поторгуешься. Цену заломишь, он другую возьмет. Добра-то. Каждый ведь рад хоть одну в хорошие руки. Из дому не выходила, так и жила в четырех стенах. Дом, двор, хлев – вся империя. Мать было на дыбки. А Кадыр-аптекарь свое гнет: ничего, у нас так положено. Ну и смирилась. Зуля добрая, как сестра стала. Меня, мол, нянчила. Может, и нянчила, я не помню. Я маленькая была. Мать тогда уж по-ихнему. С грехом пополам. А куда деваться? Зуля вообще по-русски – ни в зуб толкнуть. Кадыр, правда, хорошо знал. Ему по аптечному-то делу без этого никак. Только не хотел. Все норовил на свой свернуть: по-русски не надо, что на этом собачьем языке скажешь…»

Вот мой чай. Вот мои бутерброды. Один с докторской колбасой. Другой с семгой. Как заведено.

– Все, Машенька, спасибо. Нет, не надо. Хорошо.

Отвечаю отрывисто, сухо. Хочется крикнуть. Чтобы прервать это чертово бормотание. Не хочется кричать, не хочется отвлекаться. Чтобы не помешать ему. Потому что бормотание это хоть и мучительно, но все же пусть человек выговорится. Бог с ним.

Беру бутерброд. Отхлебываю чай, обжигаюсь. Бренчу ложечкой.

«…Лет до пяти чучмечкой росла. А как Кадыр умер, родственники собрались. Старший брат приехал. Важный. И на сороковой день выгнали. Если бы дети общие были, тогда да. А так все первой жене. Зулька плакала, жалела нас, не хотела расставаться. Потому что не той веры. Но денег дали. В общем, мать потыркалась-потыркалась, а деваться некуда. Все чужое. За ним-то как за каменной стеной. Я уж на что маленькая, а помню. Ох, убивалась. Он сразу умер, в одночасье. Прилег – и все. Бурадо. И мы перебрались в поселок Угольный, а там много русских, и я постепенно выучилась. Школу кончила, в областной пединститут. Три курса прошла и бросила. С маленьким-то. Он у меня беспокойный был. Степан все в разъездах, а я с дитем на руках. Вот он мне, бывало, и говорит: переводи, мол. Смеялся. Куда мне переводить, я все забыла. Кой-какие слова только. А чтоб сказать что или понять хотя бы – что ты, Лиза. Что ты. Ты давно с работы? Ну садись, садись. Передохни. Сейчас Степан придет, будем чай пить. Чай, скажет, не пьешь, откуда силу берешь. Степан у меня на язык острый. Всегда пошутит. Особенно если компания какая. Или после этого… как его, господи?., ну этот, мужалас. Вокруг него все так и покатываются. Уж Степан скажет так скажет. Я, Валюта, веселых любила. Как я убивалась. Но, правда, все хорошо сделали. И Вадик приехал. Он уж к тому времени со своей развелся. И могила на солнышке, и поминки какие были. Народу собралось – едва рассадила. Степан к самому Баумахеру попал, повезло. А через четыре года все снова, и уже не вышло. Ты сумки поставь да чаю налей. Жара-то какая. Давай в тенечек. Вода журчит. Как хорошо. Смотрю, все балагурит. Ну, думаю, беда. А он и говорит: на, говорит, рубашку купи. У меня одно платьишко на все про все да пара тапочек. Дырка на дырке. Но не в том дело. Просто я удивилась. Я же знала, что мужчины не такие. Ты же, Ниночка, сама мне сколько рассказывала. Да ты сядь ближе, чего ты. Да форточку закрой, не лето. Я, кажется, прихворнула… что-то не пойму. Немного., как это?., гурус шавема. Ну не важно, пройдет. То есть что они все такие. Я знала. Подружки рассказывали. Они же все больше раздеть. А вовсе не одеть.

Им все равно, мерзнет женщина или нет. Им свое получить – и гуляй. Я-то до последнего. Но потом как-то случайно. В первый-то раз. Я не хотела. Я его любила, конечно…»

В фальшивой полировке стола отражаются потолочные светильники. Если подпереть голову руками и смотреть сквозь них, они превращаются в солнца, дрожащие у самых глаз.

«…Он такой солидный был. На семь лет старше. Мужчина, а я что. Уже и жили вместе. А я все думала – не сегодня завтра бросит. Топырилась. А тут он мне и говорит: на, мол, деньги, купи рубашку. Я и расплакалась. А потом уж от него ни на шаг. Как собачонка, честное слово. Выгони меня – я и к этому по-собачьи. Ну повыла бы. Но его б не винила. Он ведь бог, а бог – он и есть бог. Ему виднее. Но он не воспользовался, а наоборот. Года не прошло, мы поженились. Уже Вадик появился. Такой хорошенький был. Покрикивал. Тут-то у нас и свадьба. И смех и грех. Я говорю, Степан, ну куда. Давай подождем. Вот квартальную, говорю, получишь, тогда и сделаем как надо. Но уж ему если втемяшилось, можно не беспокоиться. Хоть кол на голове теши. Хоть плачь, хоть что, хоть скандал до развода, хоть до себя не допускай, а все по его сделает. Нечего, говорит, ждать. Так и жизнь, говорит, пройдет. Надо по-человечески. А денег где? В торге шаром покати. С рук на базаре – не подступись. Хоть плачь. Кусок махана как с живодерни да две банки свиной тушенки. Совсем уж на крайний случай хранила. Одно сало. Ну, думаю, настал этот случай. И голубцов целую кастрюлю. Ну, ты знаешь как – газиры побольше, красного перца, зелени в каймак густо порубила. Хоть и бедность, а все равно пальчики оближешь. Роднежко с женой пришел. Обещал Капустин, да с утра в Качартыс поехал. Машина сломалась, на дороге ночевал. И Муса, сосед наш. Потихоньку у меня – не из свинины ли, мол. А мне что сказать? Из свинины, так он жрать не будет, а в доме шаром покати. Нет, говорю, мы порядки знаем. Ну и что, едят, нахваливают. Муса-то мне: вы, Женя, наверное, как моя мама, мясо накануне с луком маринуете. Ну да, а сама только и думаю, чтоб не рассмеяться. Дура я была. Как-то раз у Динки, у Мусовой-то жены, сковородку по-соседски. Моя занята была. Яичницу пожарила, Степана накормила, сковородку вымыла, вытерла. Свои так не мыла. Блестит, сухая. Ни запаха, ни жира. Отдала, а потом выхожу во двор – Динка у арыка песком ее драит. Да как драит. Так и наяривает. Аж дым идет. Видать, унюхала, что яичница со свиной грудинкой. Мне прямо плохо. Господи, думаю. Вот оно как. Дура ты, дура. Муса злой мужик был, ражий. А если б узнал, какими голубцами…»

Чай хорош. Я знаю – Марьям заваривает мне в особом чайничке. У нее есть такой – маленький китайский, приплюснутый. На одну чашку крепкого-крепкого чаю. Чай я сам ей приношу. Черный чай «Пять звезд». Очень хороший чай. Днем я пью черный.

Ничего, скоро утихнет. Уже глохнет, удаляется. Кажется, человек слабеет. Говорит через силу. Некоторых слов не разобрать. И уже не переспросишь.

«…А что ж. Хоть и с горем пополам, а все же свадьба. Кибитку вымела, на кровать доску положила. Степан с работы отпросился, расписаться сходили. Мне самой и пригласить некого. Мама в Угольном, она тогда за Поздеева вышла, Василия Максимовича. Не до меня. Пост нешуточный, вот она и колотилась. В Серпухов к Неупиваемой хотели ехать. Целая экспедиция. Поздеев отпуск оформил, билеты взял. А как раз накануне-то под поезд. Как, что, никто. Нечего ему на путях делать было. То ли пьяный опять был, то ли судьба. Порезало всего, так и сгинул попусту. Да что я тебе, ты сама знаешь. Хотя у тебя родители обеспеченные были. Нет,
Страница 14 из 14

Ниночка, ты уж не равняй. Ты сядь поближе, а то я что-то ныбинама. Да свету, свету прибавь. Темнеет, что ли. Керосин под лавкой. Хош, хош. Дай руку. Замерзла? Сейчас согреешься. Я говорю, отец-то когда умер? Что ж ты хочешь. Конечно. Да еще в таком ведомстве. Это же сила. У них там и паек всегда, и к магазину прикрепляли. Я знаю. Паек – большое дело, не мне тебе рассказывать. Какое подспорье. Когда Степан в замы вышел, его тоже было прикрепили. Тут он как раз и заболей. Ну и не потянул, и снова в отдел. Месяцев восемь всего и попользовались. Два килограмма этого… чагит. И этот. Как его, господи… Э, башма, башма… шарак гунама. Шахара, ганора… Ты свету-то прибавь, Зулечка, а то путается. Да дверь-то. Его в первый раз сам Баумахер оперировал. Степана в больницу – Вадик жениться. У меня голова кругом. Что ж, говорю, так приспичило? Грех, что ли, надо покрыть? Так не те времена, говорю. И с пузом может, коль такая быстрая. Голова кругом. Костюм надо, рубашки надо, кольцо надо, серьги надо, гостям подарки, ресторан… Нет, говорит, мы потихоньку. И гости ни к чему, и ресторан не нужен. Я в обморок. Что ж, говорю, как собаки будете жить. Вы что, говорю. Это же не шутки вам. Ну кое-как, через силу. Сорганизовали. Приезжаем. Вся на нервах. Ах, Зинуля, не тебе рассказывать. Такой мальчик. Встретились. Смотрю на нее. Ну стерва и стерва, нет другого слова. Что нашел? Ни кожи ни рожи. Улыбается. Да так меленько, глаза б мои не смотрели. Ах, мол, Евгения Родионовна. Уж такая приветливая. Зачем вы все это затеяли? Это же предрассудки. Конечно, спасибо вам. Ваш Вадик такой славный. Только ваш Вадик того не знает, этого не умеет. Ах, я так вашего Вадика люблю. Только ваш Вадик посуду плохо моет, а полы вообще не хочет. Мне без вашего Вадика и минуты не прожить. Только ваш Вадик храпит и носки редко меняет. А мать на второй голос. Такой хороший ваш Вадик, счастье моей дочери. Только на рынок его послали, а ваш Вадик даже приличной картошки. А уж капусту и поручить боюсь. Это же так важно, Евгения Родионовна. Вы же знаете, капуста требует особого. (Это она, как лошадь в пальто, перед зеркалом губы свои рыбьи помадой мажет.) Ах ты, думаю…»

Смотрю на часы. Пора к Тельцову. Правда, с ним я надеюсь разделаться минут за пять. Потому что иначе неминуемо опоздаю на лекцию. Впрочем, это никого не удивит. Я почти всегда опаздываю на лекции.

Допиваю чай и встаю.

Маша кивает из-за стойки. И улыбается.

«…Что ж сама-то, раз такого внимания. Хотела я: девоньки, мол, ну хоть пупок-то у него правильно завязан? Да ведь чачалак ныкунема. Мы ведь как бы сартаго-ба[1 - Мертвец (здесь и далее перевод с качарского).]… как его… на гостях. Хорошо. Минуту улучила, отвела в сторону. Чима рукон кунимат? Ты что делать? С ума сойти? Ты с ними это… лыка не свяжешь, говорю. Ты на себя посмотреть. Видный парень, умница. В аспирантуру поступать, а ты на посылках решил? Будешь за ними полы подтирать? Я для того тебя, чтоб за картошкой бегать? Не морочь голову, говорю. Собирайся. Скажи, родители не разрешают. Пусть все на нас… Как же. Зверем смотрит. Ты никогда меня не понимала. Вот так, мамуля. Подойди поближе, что ты в дверях-то с утра маячишь. Поставь чемодан. Да платок сними, взопреешь. Это Качартыс, а не Рязань твоя любимая. Дверь не закрывай, запаримся. На, причешись. Ой, что это у тебя глаза выцвели? Были-то яркие, голубые!.. Видишь, как оно. Вот так оно. Как будто мы эти, как его… харизади. Ростишь, кормишь, жилы тянешь. И ты его никогда не понимала. А вот стерва мокрохвостая, что за три года всю кровь выпьет, – вот она-то, оказывается, поняла. И что делать? Свадьба есть свадьба. Само собой-то ничего не готовится. Ладно, гражданки, давайте решим, что к чему. Я-то как привыкла? День рождения или майские. Новый год, ноябрьские. Три дня пластаешься, зато потом сядут люди за стол. Глаз не отвести. И красное, и зеленое, и синее, и желтое. И темное, и светлое. Да скатерть хрустит. Да салфетки кипельные. Под водку одно, под вино другое. Мужикам поострее, женщинам помягче. К бульону пирожки. Помнишь, Райка, твоя-то мать какие пекла? С ноготь. Я как-то к вам зашла, она меня чаем угостила. Вы богато жили, что говорить. Я три съела – и все, стыдно руку за четвертым протянуть. Я бы и десяток умяла. Сижу, чуть не плачу. У нас-то вечный голод. Хорошо, кусок хлеба найдется. Торты я всегда накануне пекла. Устоятся коржи, пропитаются. А они мне и говорят: ах, Евгения Родионовна, мы все карфик шардеме[2 - Собрание.]. Они уже все продумали. Мы для скорости гречневую кашу в кулинарии купим. Так они суяндеме. У меня глаза на лоб. Жизнь прожила. Не видела, чтобы на свадьбе кашей потчевали. Но допустим. Хоть и дико. Но почему в кулинарии? Для какой скорости? Вот этого не понять. Время, что ли, сберечь? А его потом куда? Но я молчу. Я знаю. Есть такие. Слышала. Ты же мне, Зоя, и рассказывала. Про эти… диринбан… как их… огурецы. Зады срежут, зальют кипятком. Тоже для скорости. Чтоб на следующий день. На следующий день эти огурецы в руку взять противно. Хуже салфалат[3 - Заболела.]. Мягкий. Зачем? Позавчера бы холодным залила, завтра готово. И на задах экономия. Нет, не понять. Ты не ерзай, а слушай. Хароди ныстамы. И сопли вытри. Вот такие здесь в Угольном чабкарис. Ладно. Может быть, у них и впрямь. Но не надо кашу. Ведь можно рис. Нет, говорят. Нельзя. Почему нельзя? Потому что склеится. Я уж молчу. Кто их знает. Может, вода такая. Со своим-то уставом, как говорится. Про картошку и не заикаюсь. Куда ни кинь, всюду клин. В общем, слово за слово. Купили каши. Черная, с бебехами. Пять зерен чистых, шестое обмолачивать. Зато ведро. Ложкой ковырнула, никак не стряхну. Видишь? То-то. Совсем стемнело, Степан. Наверное, снег пойдет. Фарабо сартып. Ты меня узнал? Я тоже…»

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/andrey-volos/animator/?lfrom=279785000) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

notes

Примечания

1

Мертвец (здесь и далее перевод с качарского).

2

Собрание.

3

Заболела.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Здесь представлен ознакомительный фрагмент книги.

Для бесплатного чтения открыта только часть текста (ограничение правообладателя). Если книга вам понравилась, полный текст можно получить на сайте нашего партнера.