Режим чтения
Скачать книгу

Солженицын и колесо истории читать онлайн - Владимир Лакшин, С. Кайдаш-Лакшина

Солженицын и колесо истории

Владимир Яковлевич Лакшин

С. Н. Кайдаш-Лакшина

Эта книга – о личности и творчестве недавно ушедшего из жизни писателя, публициста, общественного деятеля Александра Солженицына, человека трагической судьбы, через которую прошли война, восемь лет лагерей, изгнание и во звращение на Родину.

Блестящий критик и литературовед Владимир Лакшин (1933–1993) был непосредственным свидетелем баталий, развернувшихся вокруг первой публикации повести А.И. Солженицына «Один день Ивана Денисовича», основной удар в которых принял на себя главный редактор «Нового мира» поэт Александр Твардовский.

Знаменитые статьи «Иван Денисович, его друзья и недруги», полемический ответ на книгу «Бодался теленок с дубом» – «Солженицын, Твардовский и «Новый мир», а также интереснейшие дневники автора этой книги «доперестроечного» времени вызовут несомненный интерес у современников – читателей «Архипелага ГУЛАГ» и «В круге первом», «Ракового корпуса» и «Двести лет вместе», пытающихся разобраться в катаклизмах нашей истории.

Здесь впервые публикуются письма В.Я. Лакшина к А.И. Солженицыну, многие страницы его дневников.

Владимир Лакшин

Солженицын и колесо истории

Привычно поскрипывавшее в медлительном качании колесо истории вдруг сделало первый видимый нам оборот и закрутилось, сверкая спицами, обещая и нас, молодых, втянуть в свой обод, суля движение, перемены – жизнь.

    В.Я. Лакшин

© Кайдаш-Лакшина С.Н., составл… 2008

© ООО «Алгоритм-Книга», 2008

О «крыльях борьбы» и любви к койотам

От составителя

Лакшин о Солженицыне – тема этой книги, которая достаточно весома и, несомненно, будет продолжена и дальше читателями и исследователями ушедшего века, русской литературы и трагедий русской истории.

Владимиру Яковлевичу было присуще ежедневное ощущение себя в историческом чувстве каждого дня – дня повседневности и вместе с тем исторического бытия и смысла. Во вступлении к своим дневникам, которое он назвал «Письма к самому себе», он писал: «Привычно поскрипывавшее в медлительном качании колесо истории вдруг сделало первый невидимый нам оборот и закрутилось, сверкая спицами, обещая и нас, молодых, втянуть в свой обод, суля движение, перемены – жизнь».

Однако не всегда перемены – жизнь, последняя перемена – смерть. Владимир Яковлевич скончался внезапно 26 июля 1993 года, и ровно через десять месяцев в Россию вернулся Солженицын. Собственно, его ждали давно – еще с августа 1991 года, после произошедшего переворота. Как раз, начиная с июня – июль и август 1991-го, а потом ноябрь и декабрь – время Беловежского соглашения об уничтожении Советского Союза – в журнале «Новый мир», который когда-то при Твардовском сделал Солженицына знаменитым, печаталась его книга «Бодался теленок с дубом. Очерки литературной жизни». Ее выход так странно совпал с этими событиями… И не зря.

«Теленок» посвящен борьбе автора с журналом «Новый мир» и его редакторами, разделявшими веру в социализм и возможности его реформации, с позиций самого пылкого и яростного антикоммунизма, который он здесь, пока не был выслан, не обнаруживал. Напротив того, Солженицын писал о «нравственном социализме»…

Время настало такое, что ответ Вл. Як. на «Теленка», опубликованный уже в Англии, Франции и США, встретил отказы во всех журналах. Имя Солженицына после Августа 1991 года стало неприкасаемым знаменем, и опубликована эта работа была лишь уже после кончины Вл. Як. в журнале «Литературное обозрение» благодаря неуступчивой силе и мужеству Леонида Арамовича Теракопяна. Приношу ему горячую благодарность.

Все эти годы, что Солженицын жил в Москве, не затухая шла война против сочинения Владимира Яковлевича. Литературные критики – от газеты «Завтра» до «Литературной газеты» имя его предпочитают упоминать в отрицательном духе. И непременно кто-то ругнет всерьез – Лев Аннинский, Владимир Бондаренко, Павел Басинский. Иногда дело доходило и до откровенных курьезов. Приведу три небольших.

В 2000 году в издательстве «Большая Российская энциклопедия» вышел биографический словарь «Русские писатели 20 века», куда Лакшин вообще не попал: как говорится, не удостоился. Рецензия на словарь называлась – «Как Лакшин в энциклопедию не попал»! Однако этого мало. В огромной статье «Солженицын» в библиографии не указано на самосуществование работы Вл. Як. – «Солженицын, Твардовский и «Новый мир». Звоню редактору, спрашиваю: как возможно такое? Мне отвечают: – А мы не хотели огорчать Александра Исаевича!» Какая там цензура! Угодливость пострашнее ее.

Второй курьез. Два года назад вышла книжка воспоминаний о писательнице Наталье Иосифовне Ильиной, которая после публикации статьи в 1977 году в Лондоне выразила Вл. Як. свое негодование тем, как он посмел поднять руку на столь признанный авторитет во всем мире, как Солженицын. Ильина была автором «Нового мира», часто бывала у нас в доме и любила читать рукописи своих литературных фельетонов за обеденным столом, очень дорожа тем, как Вл. Як. с ходу их поправлял и редактировал, внося не только стилистические изменения.

Теперь вот поэт Леонид Латынин, никогда не присутствовавший на этих встречах, рассуждает, почему Ильина заняла сторону Солженицына. Он думает, что все дело в ее происхождении, дворянском роде: «Возможно, в этом тень ушедшего из нашей жизни кодекса цельности и единственности стиля поведения русского дворянства». («И только память обо всем об этом… Наталия Ильина в воспоминаниях друзей»). Забавно то, что Латынин, возможно, не знал, а может быть, и забыл, если знал, что матушка Владимира Яковлевича была и по отцу, и по матери русской дворянкой, в совершенстве знала французский язык, так как успела поучиться в Екатерининском институте, да и мачеха ее, с которой она прожила немало лет, была француженкой-парижанкой. Ильину она не любила, сочинениями ее не восхищалась, и та, чувствуя это, заметно робела, может быть, отчасти из-за того, что французский Наталья Иосифовна начала учить уже только в старости, когда стала ездить к родственникам в Париж. Словом, свекровь моя нисколько не удивилась перемене в Ильиной и бросила презрительно: «Эмигрантская выскочка!» Так что с «Рюриковичами» Латынин погорячился… Впрочем, не стоит драматизировать. Через несколько лет Ильина подарила нам свою книгу «Дороги и судьбы» с такой надписью: «Дорогим и уже давним – свыше 20 лет! – друзьям Светлаше и Володе сердечно дружески. Н.И. июль 1988». Время лечит.

Теперь последний курьез. Благородная среда ученых чеховедов.

Спустя семь лет после смерти Вл. Як. директор одного из чеховских музеев вспомнил, как Вл. Як. высмеял его на одном из заседаний за увлечение фрейдизмом. И пошла писать губерния! Вспомнил и недопустимую дерзость Лакшина с Солженицыным, и то, как он, директор, читая «Теленка», «поеживался от того, как Лакшин по дороге в Тарусу, к Твардовскому (!) «уламывал» Исаевича снять из «Ракового корпуса» наиболее острые страницы». Удивительно, как много ошибок можно сделать в одном предложении! Таруса и Твардовский!

Назвав Лакшина «Тамерланом от литературы», определив его «профессиональный идиотизм», этот, с позволения сказать, «чеховед» облил его еще грязью и бранью домыслов и клевет.
Страница 2 из 27

Основатель и первый председатель Чеховской комиссии Совета по истории мировой культуры Российской Академии наук, первый ее председатель, Владимир Яковлевич, однако, не удостоился никакой защиты от своих коллег. Все испугались испортить отношения с директором музея, так как он находится в Ялте: привыкли ездить туда по весне и делать чеховедческие доклады, считая это своим долгом. А в вестнике Чеховской комиссии написала пространный опус в защиту директора музея ученый секретарь Ирина Гитович, которая, как выяснилось, тоже пострадала от «тамерланства» Лакшина в новомировские годы, когда он испортил своей редактурой ее совершенный текст (почти сорок лет назад). Поэтому она в 2001 году пустилась в рассуждения, был ли Лакшин либералом или не был, имел ли он право объясняться с Солженицыным по поводу «Теленка» или не имел, были ли «счеты» у Лакшина к Солженицыну или не были. Правда, Гитович посчитала, что он «жестко и, возможно, исторически несправедливо полемизировал с Лакшиным». Ну и глубокомысленные филологические «дискурсы парадигмами» относительно купюр в «Раковом корпусе». Нет чтобы словить хотя бы Твардовского в Тарусе! – ученому секретарю! Разумеется, мой ответ в Чеховском вестнике напечатан не был. Гитович заявила, что покинет пост ученого секретаря комиссии, если мое письмо будет опубликовано. Это посчитали серьезным обстоятельством.

Все эти курьезы вспухли потому, что по возвращении на родину Солженицын, которого, кстати, его почитатели вскоре выдвинули на пост президента России, продолжил «Теленка» – публикацией нового сочинения «Угодило зернышко промеж двух жерновов» («Новый мир», 1998, № 9,11; 1999, № 2, 9 и далее).

Полемике с ним Лакшина он отдал там много места. Надо отдать должное Александру Исаевичу: по многим вопросам он признал правоту Владимира Яковлевича, подтвердил, что во многом судил неверно и был неправ.

«Не дворянское это дело» – манерно присваивает Лакшин былую присказку Твардовского обо всяком непорядочном поступке… – пишет Солженицын. – Однако и задумываюсь теперь: как я уверенно судил еще пять лет назад о несомненных преимуществах самиздата перед подсоветской официальной литературой, и даже «Хроника текущих событий» мне казалась значительней, чем достижения «Нового мира». Но вот теперь «на воле», на Западе, уже выходит полдюжины свободных журналов на русском языке, и кажется, никто ж им не мешает достичь высокого уровня, никто их не давит, – а отчего ж они не растут? Ни один из этих претенциозных журналов не может и приблизиться к культурному и эстетическому уровню тогдашнего «Нового мира» – а ведь тот был перепутан и размозжен цензурным гнетом. Никто из этих не возвысился к спокойному, достойному, глубокому обсуждению, как умудрялся «Новый мир» в своих жестких рамках, закованный. И сколько национально-народного все же прорывалось в «Новом мире» – этого в журналах Третьей эмиграции начисто не найдешь, в них – бесконечная даль от жизненных русских проблем, и это еще в лучшем случае. В последние мои советские годы, увлеченный горячкой борьбы с режимом, я переоценивал самиздат, как и диссидентство: переклонился счесть его коренным руслом общественной мысли и деятельности, – а это оказался поверхностный отток, не связанный с глубинной жизнью страны. Имея каналы на Запад, диссиденты наполняли их больше сведеньями своей среды, а не общенародными… С ходом коротких лет диссидентство быстро истощалось, а открылась им эмиграция – и диссидентское движение, не захваченное вопросами национального бытия, оказалось сходящею пеной. На соблазне эмиграции диссидентство поскользнулось и кончило свое существование».

Несмотря на глубокое личное раздражение, Солженицын был вынужден признать, спустя свыше двадцати лет после выхода статьи Владимира Яковлевича и шести лет после его смерти: «Лакшин, очевидно, прав, коря меня, что о внутренней обстановке «Нового мира» я судил по слишком беглым своим, всегда на лету, впечатлениям. Допускаю, что я весьма неполно вник в соотношение «первого» и «второго» этажей. Я рад, что он меня поправил. Да наверное об этом выскажутся потом еще другие свидетели. И конечно он прав, что я не открыл всего доброго, что можно было еще сказать о Твардовском: при захваченности моей рукопашной с властями я был в позиции, мало удобной для спокойных наблюдений. Да, конечно, я давал простор нетерпеливым, а иногда и несправедливым оценкам боя. Так, в горячности и отчаянии, я был совершенно неправ, упрекая Александра Трифоновича, что он не взял в редакцию уцелевшего после провала экземпляра «Круга первого»: после моих же ошибок не должен он был ставить журнал под удар новым взятием на хранение уже арестованного романа. И не мог «Новый мир» устанавливать печатанием «следующие классы смелости» – разве только когда обманув цензуру (они это и делали), а вся сила решений была не в их руках. Снимаю и свое предположение, что Твардовский в дни разгрома должен был собрать для совета весь состав редакции, – ему было видней. И в эти дни разгона – какого высшего уровня смелости я хочу от руководства «Нового мира»? Что они могли сделать – не независимые издатели, а государственные служащие? Только дать самиздатское заявление, что мне казалось тогда единственно желанным и действенным. Но ни Твардовскому, ни другим членам редколлегии это было не по ритму, не по навыку, совсем невозможно. Это украсило бы их падение, да, – но не изменило бы обстановку. А когда им навязывали в редакцию А. Овчаренку, клявшего А.Т. «кулацким поэтом», – как же мог Твардовский оставаться? Ну да это я и тогда же признал. А еще – Лакшин мне того не припоминает, но сам я теперь осознал, повинюсь: в «Теленке» я упрекнул А.Т. за парижское интервью «Монду» осенью 1965, что он не дал ни малого намека, в какой я опасности, а мое провальное молчание объяснил моей скромностью. Да, очень много я от него хотел. Вот и сам я, год спустя, в интервью Комото – ведь не решился же прямо выложить, что мне голову откручивают». (Курсив мой. – С.Л. «Новый мир», 1999, № 2.).

Таким образом, Солженицын признал правоту Вл. Як. практически во всем – «колесо истории» этой повернулось. Глубокое его личное раздражение, досада, часто злоба уже не могут быть приняты в расчет: и в «искажении цитат» и – в «казенном приспособленце, в фаворе у властей». Был ли больший «фавор у властей», чем у Солженицына после его возвращения?

Кстати сказать, подарив читателям подробное описание своего вермонтского поместья – с водопадами, пятью горными ручьями, двумя проточными прудами, лесом таким, что волки бегают и едва как-то не съели автора «Теленка», форели выскакивают, койоты бродят («кого я ласково люблю – это койотов… подходят к самому дому и издают свой несравнимый сложный зов: изобразить его не берусь – а очень люблю»), Солженицын играючи пишет о себе: «в 1975, достигнув необъятной воли и с необходимыми для того деньгами». Но он не стесняется заклеймить Лакшина, который «без промедления пошел на предложенный ему казенно-литературный пост, который кормит его (курсив мой. – С.Л.) и дает положение» (там же). Это он о должности консультанта в журнале «Иностранная литература» без права писать о современной и даже русской литературе –
Страница 3 из 27

рассудил.

Солженицын никак не может простить Лакшину (да и журналу «Новый мир») его признания: «Мы верили в социализм как в благородную идею справедливости» и журнал считали «ростком социалистической демократии» (там же).

«Эти «вершинные» суждения Лакшина, – пишет Солженицын, – и показывают рельефно, насколько невозможно было между нами понимание» (там же).

Враг коммунизма и социализма, он признавался: «Теленку» никак было невозможно остывать, это не мемуары, а «репортаж с поля боя», «надо сбросить коммунизм так, чтобы не погубить народ, а для этого – не революция, но переворот» (2000, № 9), «меня рвали вперед крылья борьбы» (1998, № 11), «так и я, считая коммунизм безоговорочньм и даже единственным врагом, долго совершал кадетские прихромы, в том же «Круге», в первом издании «Архипелага», это было рассыпано там у меня» (2000, № 9). Америку он ощущал «таким плотным, верным и сильным союзником нашего освобождения» (1998, № 11).

Однако же в США Солженицына ожидал удар, который он связывает с именем Лакшина и его полемикой с ним. Это ярко отражено в «Зернышке». Вышедший на Западе в Европе и нашумевший ответ Лакшина Солженицыну достиг Америки, и вот, по словам Солженицына, американские журналисты – «в целях и рекламы лакшинской» книги – буквально «конспектируют Лакшина» (2000, № 9). Они сообщают американским читателям выходящего там «Теленка»: «А Лакшин, мол, весьма убедительно оспаривает мемуары Солженицына» (там же). Солженицын пишет с досадой: «Воистину, Лакшин двух маток сосет. Пишут о нем теперь американские журналы: «почитаемый как на Западе, так и на Востоке», «в немилости у властей» (2000, № 9).

Такое отношение американской прессы, «конспектировавшей Лакшина», повлияло на отношение Солженицына к США как союзнику борьбы против коммунизма: «Своей запальчивой недоброжелательностью американская пресса как бы спешила еще и еще доубедить меня, что невозможен нам основательный союз с ними против коммунизма» (там же). Так что «умилительная близость к диагнозам Лакшина» (там же) выступлений в американской печати повлияла и на мировоззрение автора «Теленка». Его заявление – «вряд ли эта работа станет украшением избранного тома статей Лакшина» (1999, № 2) – скорее вызвано досадой, чем обдуманностью…

В примечании к страницам о Лакшине Солженицын выражает недоумение: в публикации этой работы в книге «Берега культуры» (М., «Мирос». 1994) «из прежнего текста убран большой неприязненный абзац об А. С. Берзер («амбиции ее были велики», «она не испытывала брезгливости к двойной игре» и т. д., «и часть перещедренной брани обо мне»). (Примеч. 1996)». Свидетельствую: это сделано Владимиром Яковлевичем при подготовке текста к публикации на родине после выхода «Теленка» здесь в 1991 году.

У Владимира Яковлевича необычайная тяга к справедливости, боязнь быть несправедливым была, быть может, главной чертой его личности. А еще он верил, что добром можно победить зло.

В «Зернышке» (теленок, зернышко – как ласково о себе!) меня больше всего поразила короткая сценка: Солженицын в вермонтском поместье показывал своим маленьким сыновьям звездное небо, и «Игнат поражен был «Альголем» – «звездой дьявола» (за переменную яркость) – и жаловался маме, что ему теперь страшно ложиться спать» (2000, № 9).

Ни в одном справочнике я не нашла эту звезду. «Переменная яркость».

Можно задать себе вопрос: стало ли уничтожение «Нового мира», который объединял всех мыслящих людей страны, создал общественное мнение и настоящее гражданское общество, безвозвратно ушедшим прошлым, событием лишь литературной жизни? Нет, конечно. Историк Василий Осипович Ключевский подметил парадоксальный закон: «Мы гораздо больше научаемся истории, наблюдая настоящее, чем поняли настоящее, изучая прошлое. Следовало бы наоборот» (В.О. Ключевский. Афоризмы и мысли об истории. Пенза. 1992). Именно наблюдая настоящее, возможно стало вернее оценить то, что произошло и с закрытием «Нового мира» Твардовского, и с появлением «Теленка» Солженицына.

Второй парадокс Ключевского: «История – зеркало – неосторожность» (там же) в данном случае придется отвергнуть.

Не было упавшего по неосторожности зеркала, а было все тщательно подготовлено.

Выступая на Лакшинских чтениях, которые проходят в Москве уже несколько лет и всегда многолюдны, критик Наталья Иванова сказала: «Новый мир» был своего рода политбюро партии «новомирской» России – а партия такая была, и очень достойная и настоящая. И сегодня, даже осуществляя ревизию «новомирства» и его критики, нельзя недооценивать ее выдающуюся, огромную, единственную в своем роде историческую роль в разблокировании сознания читающего сообщества… Читатель миллиметр за миллиметром, вместе с Лакшиным как деятелем журнала и критиком, увеличивал пространство свободы. …Лакшин безусловно остается настоящим деятелем в истории русской литературы XX века, в истории освободительной мысли России» (Владимир Лакшин. Голоса и лица. Гелеос. 2004).

«Новомирская партия», которая «защищала дружно оплеванный ныне идеал гуманного, демократического социализма», в который, по признанию Вл. Як., «верили Твардовский и многие из нас» – и была разгромлена в 1970 году. Солженицын в своем «Теленке» попытался расправиться с ней изнутри. В своем «Зернышке» он сам признал: «Общественное движение в СССР, по мере все более энергичного своего проявления, не могло долго сумятиться без проступа ясных линий. Неизбежно было выделиться основным направлениям и произойти расслоению. И направленья эти, можно было и предвидеть, возникнут примерно те же, какие погибли при крахе старой России, по крайней мере, главные секторы: социалистический, либеральный и национальный» («Новый мир», 1998, № 9). В социалистическом секторе самым сильным и потому опасным был «Новый мир», а не «старые большевики».

Через 15 лет началась перестройка, еще через шесть – в стране был свергнут социалистический строй. Так что ликвидация «Нового мира» была важной вехой на этом пути. Так прокатилось Колесо Истории… Здесь опять хочется вспомнить Ключевского: «В нашем настоящем слишком много прошедшего; желательно было бы, чтобы вокруг нас было поменьше истории».

Вл. Як. принадлежит и определение «просвещенного патриотизма», которым так широко пользуются сейчас самые разные партии. Это, по существу, исповедовал «Новый мир».

В настоящей книге читатель найдет статьи Вл. Як., посвященные творчеству Солженицына, выдержки из его дневников, связанные с ним. Впервые публикуются письма Вл. Як. Солженицыну весны 1970 года, письма К.Л. Рудницкому, в «Вестник РХД» о статье Ф. Светова.

    Светлана Кайдаш-Лакшина

Каким судом судите, таким и судимы будете

Из переписки с А.И. Солженицыным и другими

Письмо А.И. Солженицына В.Я. Лакшину

4.2.1964. Ленинград

Дорогой Владимир Яковлевич!

Когда я был в редакции, то меня несколько тревожно спрашивали (Б.Г.)[1 - Б.Г. – Борис Германович Закс, ответственный секретарь редакции «Новый мир». Речь идет о статье Вл. Як. «Иван Денисович, его друзья и недруги» («Новый мир», 1964, № 1).], как я отнесся в Вашей статье к месту о Цезаре[2 - Цезарь Маркович – персонаж повести Солженицына «Один день…».]. Я и сам уже было встревожился.

Но, прочтя статью, вижу, что все отлично и все на
Страница 4 из 27

месте. Вы верно истолковали, что не о народе и интеллигенции речь идет, а о работягах и придурках, о тех, кто принимает на себя удар и кто от него уклоняется. Именно это и именно так я и хотел передать в повести. И хотя перед прототипом Цезаря мне по-человечески несколько неловко, но что делать? Amicus Plato…[3 - Платон мне друг… (лат.)] Ну, м.б., приравнивание к красилям есть маленький перебор, а скорее-то всего, учтя возможные в то время сценарии Цезаря – и нет. Но глубоко по сути – верно.

И великолепный удар по дьяковской[4 - Повесть Дьякова «Пережитое» в «Звезде» изображала лагерь с точки зрения привилегированного зэка, «придурка», освобожденного от общих работ.] повести без этой подготовки не получился бы.

В общем, спасибо за статью. От подобной статьи чувствуешь – как бы и сам умнеешь.

Привет большой Александру Трифоновичу и всей редакции!

Крепко жму руку!

А.С.

Письмо А.И. Солженицына В.Я. Лакшину

7.4.1965

Дорогой Владимир Яковлевич!

С удовольствием прочел Ваше предисловие.

Оставаясь на уровне серии «Народной библиотеки», Вы очень серьезно изложили суть дела. Степень использования в «Хаджи-Мурате» исторических материалов была для меня новинкой. Метод «цепочки событий» (выражение неточное, но и «диалектика событий» мне кажется расплывчатым) в другом издании и по какому-нибудь другому поводу Вам еще, надеюсь, придется и удастся рассмотреть пристальней. Здесь еще много неназванного.

Особое удовольствие доставляет то, что Вы пишете таким спокойным и хорошим языком, далеким от современного критического жаргона. Тут замечается все – «шагнув туда без порога», «нерасточительная мудрость», «рознь» вместо противоречия или расхождения, «ухоженная красота» и др. Так из приложения к рассматриваемой вещи статья становится самостоятельной ценностью.

Благодарю Вас!

Крепко жму руку.

Солж.

Письмо А.И. Солженицына В.Я. Лакшину

5.10.1966

Дорогой Владимир Яковлевич!

Конечно, не мне пристало хвалить Вас за статью в № 8[5 - В «Новом мире» (1966, № 8) была опубликована вторая статья Вл. Як. «Писатель, читатель, критик», посвященная разбору рассказа Солженицына «Матренин двор» (опубл. «Новый мир», 1963, № 1) и повести Виталия Семина «Семеро в одном доме» (опубл. «Новый мир», 1965, № 6).]. Но и мне же можно сказать: пока в «Литературке» и других местах сухо спорят, что такое рецензия и какой она должна быть, – Вы от статьи к статье создаете свой отменный критический стиль, так что скоро Вас уже по одному абзацу можно будет узнавать. Черты этого стиля такие:

– в век космических скоростей и нервных перескоков – уверенная в себе неторопливость (вполне захватывающая и читателя!). Неторопливость, основанная на убеждении, что подлинные истины наскоками не познаются;

– напротив, в духе века – строгость определений, точность обозначений (критик постоянно помнит, что мы все обставлены точными науками). Дотошный поиск истины до последнего ковырка[6 - Ковырк – см. у Даля: ковырок – копок, действие ковырнувшего.] – и читатель вместе с критиком радостно проделывает этот путь;

– внезапные прорывы чистой художественности, которые освещают и сплавляют весь логический материал;

– прозрачный русский язык, ничем не сродненный с господствующим заштампованным критическим жаргоном;

– юмор – очень русский, без разных там сатирических жал, без восклицаний, а – усмешечкой мужицкой, и оттого неопровержимый.

Черты не все, конечно, но какие пока приметил. А какое ловкое использование писем читателей, поддержка одних, высмеивание других! – это-то и было бы воспитание читателей, если бы тираж статьи был хоть в шесть раз больше: пока нет миллионных тиражей[7 - Тираж № 8 составлял 141 300 экземпляров (сто у сорок одна тысяча триста), с учетом того, что каждый номер читала по меньшей мере одна семья из четырех человек – это было шестьсот тысяч читателей. Однако «Новый мир» подписывался часто вскладчину (несколькими семьями, даже организациями.], это все еще эффект не настоящий.

(А все-таки: процентиков на пятнадцать статья могла бы быть короче? Все-таки, совсем забывать о темпах жизни – не надо?)

Крепко жму руку!

Ваш Солженицын.

Письмо А.И. Солженицына В.Я. Лакшину

(1968)

Вообще я считаю Вас критиком первого ранга, независимо от перегородок между столетиями (XIX–XX). Ваши статьи особенно ценны и приятны тем, что каждую строчку, абзац, читаешь с наслаждением, как художественное произведение.

Все статьи Ваши мне нравились, но в последней, о «Мастере и Маргарите»[8 - Ст. Вл. Як. о романе Михаила Булгакова была опубликована в «Новом мире» (1968, № 6) – «Роман М. Булгакова «Мастер и Маргарита».], мне кажется, Вы недобрали одного этажа, археологического этажа; еще можно было глубже копнуть. Очень сложный роман, он требует очень глубокого объяснения. То, что Вы написали, все очень интересно – трактовка, что дьявольскую силу он применяет, как мысленную расправу за справедливость. Однако мне кажется, там есть еще какое-то более глубокое и серьезное объяснение всего этого, двух вопросов:

1) использование дьявольской силы;

2) евангельская история.

1) Это выходит у Булгакова за рамки этого романа, это вообще какое-то распутное увлечение, какая-то непозволительная страсть, проходящая через все его произведения, начиная с «Дьяволиады», где это уже чрезмерно и безвкусно даже. В этом отношении он как-то напоминает Гоголя. Вообще, Булгаков есть вновь родившийся Гоголь. И такое удивительное повторение нескольких важнейших сторон таланта совершенно изумляет. И в своем пристрастии к нечистой силе он тоже повторяет Гоголя, повторяет его и в юморе и во многом другом.

2) Если бы это была попытка объяснить просто с точки зрения художника всем известную легенду – это было бы одно. Но если в этом самом произведении так восхваляется нечистая сила и так унижается Христос, – тут тоже надо что-то выяснить. Один мой знакомый сказал, что это евангельская история, увиденная глазами Сатаны.

И вот соотношение этих двух струй (нечистой силы и Бога) в одном романе заставляет осторожно к этому отнестись – что-то здесь еще надо объяснять…» [9 - О сложном, ревнивом отношении Солженицына к творчеству Булгакова см. в этой книге дневниковые записи и «Солженицын, Твардовский и «Новый мир».]

Письмо А.И. Солженицына В.Я. Лакшину

03.04.1970

Многоуважаемый Владимир Яковлевич!

Мне передали, что в одной компании Вы выразились обо мне так: «С-н уже не тот, что был в 62-м году, теперь он стал надменный». Соблаговолите подтвердить или опровергнуть (можно по рязанскому адресу, лучше – по Веронькиному[10 - Веронька – Вероника Туркина, родственница первой жены Солженицына.]: Чапаевский, 8, кв. 54).

Я – нисколько не обижусь, но мне это очень интересно психологически. Если нечто подобное Вы сказали, я обязуюсь тут же объяснить Вам, что именно Вы могли принять за надменность.

Жму руку.

С.

NB. В виде комментария к этому письму приведу выписку из одной статьи Щедрина, кот. я, конечно, не решился бы напомнить А. И.[11 - А.И. – Александр Исаевич Солженицын.].

«Во всяком благоустроенном обществе само собою предполагается, что публичный деятель в своих частных сношениях, в своих разговорах, то есть вообще у себя дома, – действительно настолько дома, что самая мысль о непрерывном домовом
Страница 5 из 27

обыске устраняется, как нечто нелепое и дикое… хотя бы эти обыски предпринимались и с либеральными целями. Торквемадство, даже и либеральное, есть явление настолько противное человеческой природе, что общества цивилизованные все усилия свои прежде всего устремляют к тому, чтобы оградить себя от наплыва его, и только тогда считают себя достигшими действительной свободы, когда успевают в этом ограждении. Конечно, примеры подобного либерального торквемадства[12 - Торквемадство от: Торквемада (1420–1498), глава испанской инквизиции (великий инквизитор). Инициатор изгнания евреев из Испании (1492).] в истории нередки, но мы, по совести, не можем их одобрить. Так, например, известный либерал XVIII века Феофан Прокопович…[13 - Феофан Прокопович (1681–1736), церковный деятель; писатель, сподвижник Петра I, жестокий гонитель старообрядцев.] таким образом формулировал допросные пункты некоему Аврамову, написавшему против него обличение: «В известном сем от вас затеянном действии, с кем ты входил в общество и беседы о сем, а наипаче не сообщал ли ты о сем особам знатным, и до кого из знатных лиц имянно ты прихаживал и об сем имел разговоры, а как часто и что советовали?» и т. д. и т. д. Нельзя не сознаться, что подобная манера относиться к пациенту довольно язвительна, но в то же время всякий, кто провел свою жизнь не на цепи и не в уединенном месте, согласится, что есть в ней нечто и в высшей степени уродливое» («Материалы для характеристики современной русской литературы». М.Е. Салтыков-Щедрин. Собрание сочинений. Т.9).

Письмо В.Я. Лакшина А.И. Солженицыну

04.1970

Дорогой Александр Исаевич!

Неужели Вы не видите, что все это пустяки, раздутые и высосанные из пальца? Ни в каких сомнительных «компаниях» я не бываю и оскорбительных для Вас слов никогда не говорил, да и не мог бы сказать.

Единственное, что могло дать повод к Вашему письму и что я мог вспомнить – это у себя дома, в кругу четырех друзей, которых могу назвать поименно, высказал я однажды досаду на Вас, на взгляд чуть свысока, который я у Вас стал примечать и который, конечно, вполне объясним Вашим особым нынешним положением.

Теперь очень раскаиваюсь, что говорил об этом в откровенную минуту, если это дало повод к пересудам и грозит вырасти в некий «инцидент».

Чтобы быть до конца искренним: судите меня как хотите, но мне показалось, что в последние наши мимолетные встречи в декабре и феврале Вы были холодны, торопливы и невнимательны, даже когда все рушилось в редакции и я, намеченный первой жертвой журнального погрома, ждал какого-то от Вас слова. Впрочем, все это должно быть пустяки, глупые претензии, если принять в расчет Ваши обстоятельства, и сейчас я желал бы только одного, чтобы все это не легло тенью на наши добрые отношения.

Существует, как видно, закон, по которому в несчастную пору жизни – особый урожай на ссоры и недоразумения, вспухающие как бы сами собой, а последние недели, я наблюдаю, будто злой дух какой-то пробудился: все вокруг чревато подозрениями, сплетнями, пересудами, потакать которым – только бесов тешить.

Бога ради, не давайте им нас поссорить.

Искренне любящий и уважающий Вас

В. Л.

Письмо В.Я. Лакшина А.И. Солженицыну

27.04.1970

Многоуважаемый Александр Исаевич!

Я ошеломлен Вашим письмом, его несправедливостью, поспешностью суждений и, простите, неблагородством. А все же – спасибо за откровенность. То, что Вы написали «не для обиды, а строго по делу» и «для выяснения истины», дает и мне право высказаться на этот счет, тем более, что в выяснении истины я кровно заинтересован.

Ведь Вы судите о положении журнала, о моей роли в нем, о моих отношениях с Твардовским и т. п., то есть о том, что составляло всю мою жизнь каждого дня в течение этих восьми лет, и судите так, будто знаете ее лучше, чем я. Не колеблясь, Вы выдвигаете против старой редакции и против меня лично целый ворох обвинений и укоризн.

В Вашем коротком письме насказано так много, что не знаешь, с какого конца начать. Начну с менее существенного.

Вы превосходно, в духе Достоевского, изобразили сцену поцелуя в коридоре – и, бог мой, как бы хотел я теперь забрать назад тот свой невольный порыв! Вообще говоря, не мужской это разговор – имели или не имели Вы «тягу к объятию», но раз уж Вы этого коснулись, скажу, что не это меня тронуло тогда и не Ваше «колебание» я заметил, а то, что на мои слова об уходе (я процитировал, если помните, надпись на надгробной плите Мартина Лютера Кинга), Вы ответили чем-то незначащим и оживленно стали пересказывать анекдоты немецкого радио. А потом, увидев, что они слишком мало веселят меня, или просто исчерпав эту тему, умчались, прервав разговор на полуслове.

Но с досадой отметив про себя все это, мог ли я тогда думать, что за этим кроется нечто более значительное и относящееся к тому, что «строго по делу»?

Как бы ни был суров и требователен Ваш счет ко мне, в чем Вы могли винить меня тогда, 10 февраля? Что Вы знали о моем отношении к событиям, о моей позиции? Разве Вы говорили об этом со мною? С Кондратовичем? Хитровым? С Твардовским, наконец? Ведь нет? Но кто мог тогда с безусловностью сказать Вам, советую я А.Т. остаться или нет? Кто вообще мог достоверно знать об этом, кроме его и меня?

А с другой стороны, согласитесь, странно все-таки. Вы идете к Твардовскому убеждать его, что журнал надо вести и дальше, без участия изгнанных, говорите, следовательно, и о моей судьбе, а ко мне, не в пример прошлым годам, даже и не заглядываете, ну хотя бы затем, чтобы попрощаться, а при встрече на ходу ни словом не даете понять о своем отношении «к делу». И это непосредственно после, как Вы пишете, «сердечного» разговора в ноябре. Что же произошло между этими двумя датами? Отчего 10 февраля Вы были уверены что я поступаю (поступлю?) неправильно? Все это мне тоже интересно психологически.

Весь ход рассуждений в Вашем письме выдает человека, не знакомого с обстоятельствами дела, с теми подробностями, которые часто решают все, человека, доверившегося ложной и неполной информации, а грубее сказать – клевете, и теперь эту клевету повторяющего. Мне остается предположить одно – Вы судите об обстановке в редакции, о внутренних взаимоотношениях, о том, что можно было сделать, а чего нельзя, на основании мнений, сложившихся в некоторых комнатах нашего первого этажа и дошедших до Вас непосредственно через вторые руки. Там постепенно возник свой микроклимат, своя домашняя идеология и психология, особенно бурно формировавшаяся в февральские дни, и мне жаль видеть, что Вы в данном случае оказались под подавляющим ее влиянием.

Об этом я хочу еще сказать позже. А пока – вот еще кровавый вопрос. Вы пишете о «страшной исторической цене Августа»[14 - «Страшная историческая цена Августа» – речь идет об августовских событиях 1968 года в Чехословакии. Солженицын считает, что «Новый мир» должен был выразить свою горячую поддержку чехам и на этом прекратить свое существование: «Закрыться тогда было ПОЧЕТНО!» А у него «с августа 68 г. горела боль и стыд», что «Новый мир» не сделал этого.]. Может быть и. так. Но пусть уж об исторической цене – стоило или не стоило ее платить – и рассудит история. Я же рад, что у меня и моих товарищей тогда нервы не сдали, иначе журнал был бы – сегодня это очевидно – раздавлен
Страница 6 из 27

полутора годами прежде. А полтора года журнала Твардовского, я думаю, не безделица.

Вы пишете далее, что в роковые февральские дни мы, четверо изгнанных редакторов, не оказали мужественного сопротивления, не пошли на личные жертвы. О чем Вы говорите тут? В чем упрекаете? Из Вашего изложения это не совсем ясно. Ну, скажем, «не оказали мужественного сопротивления». Как? В каком смысле? Да и что Вы знаете об этом? Знаете ли Вы, к примеру, о том письме, которое мы отправили в Секретариат СП с требованием гласного обсуждения причин нашего увольнения? С этим письмом, разумеется, не посчитались, да и с какими нашими заявлениями и протестами стали бы считаться, если уже не посчитались с протестами Твардовского?

Но еще остается вопрос о «личных жертвах», которых мы будто бы не захотели принести. (Возможно «вы» говорится тут из любезности, а имеюсь в виду прежде всего я.) Поэтому скажу о себе.

Пожалуй, кроме «Нового мира», мне и нечего было терять, и нечем жертвовать. Ни «постов» у меня не было, ни «влияния наверху». А на том уровне, на каком я мог портить отношения с «верхом», я давно испортил их вдрызг. Недаром обычные рассуждения этих людей о журнале сводятся к тому, что во всем виновато окружение Твардовского, и конкретнее – «виноват Л – н».

Стало быть, лично пожертвовать я мог только тем, чем и пожертвовал – меня нигде не печатают и, видимо, не будут печатать: четыре издательства еще в прошлом году отвергли мои заявки на издание новых или хотя бы переиздание прежних моих работ. От преподавания в университете, где я вел занятия в течение десяти лет, я отстранен еще два года назад. И, лишенный возможности преподавать, я вынужден теперь бросить и мои занятия литературной критикой. Ибо еще можно, хоть и бесконечно трудно, конечно, писать роман, рассчитывая на будущих читателей и не надеясь на издание, но писать критику «в стол» – нелепо, невозможно, и заниматься ею без журнала нет никакого смысла.

Вы можете сказать, что не великие все это жертвы, но для меня лишение того, что я могу и, кажется, умею делать – не пустяк. С охотой пожертвовал бы я и теперь мучительной для меня, призрачной службой в «Иностр. литературе», если бы видел в этом хотя бы какой-то идейный смысл. А так – не все ли равно? Деньги платят, чтобы прокормить семью, и ладно.

Если же, говоря о «личных жертвах», Вы имели в виду другое – уговорить А.Т. работать и без нас, как сделал когда-то Дементьев, то тут даже и жертвы никакой не было бы – один рациональный расчет.

Всегда я считал, что если бы вопрос сводился лишь к тому, чтобы убрать из редколлегии меня, Кондратовича или любого другого редактора, журнальное дело могло бы идти дальше своим ходом во главе с А.Т. В начале февраля, когда только началась вся эта история, я говорил А. Тр-чу, что если вопрос упрется в то, чтобы освободить меня, безусловно необходимо на это идти. Присутствовавший при этом разговоре Виноградов тогда же подтвердил это и в отношении себя.

Но одно дело – изъятие старых членов редколлегии, другое – прибавление новых. Отлейте молока из кувшина, его будет меньше, но его можно будет пить. Иное дело – добавить в молоко конской мочи, – придется ли Вам по вкусу этот напиток?

Коварство замысла устроителей гибели «Н.М.»[15 - «Н.М.» – «Новый мир».] состояло – теперь это ясно – в беспроигрышной игре: они хотели ухода Твардовского или, что было бы для них еще лучше, оставления его имени на обложке журнала, где фактически распоряжались бы навязанные ему Большое, Овчаренко и К°.

Тут уже не было выбора, и я не считал возможным уговаривать А. Т. оставаться. Зачем? Чтобы на несколько месяцев прикрыть своим именем разлагающийся труп того, что было прежде «Н. миром»? Да и что значит «уговаривать»? Не надо преувеличивать моего на него влияния. В нашем добром товариществе он влиял на меня уж никак не меньше. И если иной раз он прислушивался и к моим советам, то лишь постольку, поскольку это отвечало его внутреннему убеждению.

Останься А.Т., и это каждодневное сотрудничество с людьми, с которыми он не хотел даже издали знаться, стало бы для него нравственной пыткой, одним непрестанным оскорблением, и кончилось бы все равно тем же – уходом. Так зачем бы я стал толкать его на этот позор и муку?

И, наконец, последнее. Я решительно отказываюсь понять, как Вы, начав с суровой принципиальности по отношению к Августу, когда свободы выбора для редакции не было, оказались столь снисходительны по отношению к нынешнему «Н.М.» и участию в нем, когда свобода выбора налицо. Тут является в Вашем письме и ссылка на «время такое», и оправдание для аппарата редакции продолжать в ней работу, а для авторов – нести туда свои рукописи. Мысль, что совершается заланированный обман общественного мнения, что «люди готовы, забыв о первом порыве негодования, активно помогать казнокраду Большову и чиновнику Косолапову, согласившемуся принять место А.Т. (как долго искали такого человека, и как не верили вначале, что он найдется!) так вот помогать им сохранить внешность «Н.М.» при неизбежной утрате его существа, – и все это Вас ничуть не смущает?

«Пусть каждый делает то малое, что может», – пишете Вы. Казалось бы, оно и так. Но я хорошо узнал в последние недели, что значит эта точка зрения в применении к разрушенному журналу, и она неразрывно связана с обвинением, бросаемым прежней редколлегии и мне лично. По прошествии двух месяцев стало особенно ясно, что этот взгляд коренится в иллюзиях тех сотрудников ред. аппарата «Н.М.», которые по житейским обстоятельствам не покинули редакцию и принуждены были силою вещей к сотрудничеству с Косолаповым.

Можно ли их винить за это? Нет, конечно. Как не понять, по-человечески, что некоторым из них, «слабым женщинам», как Вы выразились, трудно расстаться с журналом по материальным и иным личным обстоятельствам. У кого – нет перспективы найти работу, кому – пенсионный возраст подходит, а кто должен дождаться срока 10 % прибавки к пенсии за непрерывный стаж на одном месте и т. п.

Все это обстоятельства понятные, соображения законные, и кто кого посмел бы попрекнуть этими соображениями и житейскими расчетами, даже и 10 процентами, и прочим? Но вот когда под частные житейские обстоятельства подводится идейная база, когда личная необходимость выдается за общественную добродетель, тогда дело приобретает иной поворот и окрашивается двусмыслицей. Возникает сомнительный призыв: сохранить прежний журнал при новой редколлегии. Журнал Твардовского под редакцией Косолапова – какая злая карикатура!

Благородные иллюзии начинают, понятно, рушиться с первых же шагов, но дело сделано. «Слабые женщины» сами обманываются и обманывают «сильных мужчин». Те самые авторы, которые в дни крушения «Н.М.» без всякого понуждения с нашей стороны заверяли нас, что никогда не пойдут на сотрудничество в разгромленном журнале, обрадовавшись индульгенции от старого аппарата, стыдливо несут туда свои рукописи.

Знаете ли Вы, между прочим, что прямым указанием Косолапову при разгоне старого «Н.М.» было: «Необходимо сломить бойкот писателей. Нам не нужен второй «Октябрь», нам нужен «Н.М.», только без крайностей прежней редакции». (Вы хорошо можете представить себе, что такое «крайности» в понимании этих людей). И аппарат наш стал
Страница 7 из 27

выполнять эту задачу как нельзя успешнее. Писателей уговаривали – не забирать рукописи, авторов призывали заканчивать прежде заказанные им статьи – будто ничего не случилось. Дороша и Марьямова[16 - Дорош Ефим Яковлевич и Марьямов Александр Моисеевич – члены редколлегии Твардовского, которые остались работать с новым редактором – В.А. Косолаповым.] убеждали не торопиться с уходом – и не без успеха.

Даже у серьезных, умных людей, вроде Буртина[17 - Буртин Юрий Григорьевич – редактор отдела публицистики в журнале.], клубились иллюзии, что можно, имея чиновничью редколлегию, выпускать с помощью давления аппарата приличный журнал. Но во-первых, что такое «приличный»? Где граница приличия и неприличия? Приличен ли журнал Кожевникова? А, может быть, «Москва» Мих. Алексеева? Во-вторых, всякий, кто знает редакционную работу изнутри, понимает, что это – блеф. «Слабые женщины», даже утешая себя тем, что они «принципиально» спорят с Овчаренкой или Болыдовым, сами не заметят, как начнут отступать, уступая здесь – абзац, там – страницу, тут – статью. И этот процесс уже начался.

Конечно, жизнь есть жизнь, писателям надо же где-то печататься, и по прошествии известного времени, вероятно, наступит момент, когда будет уже безразлично, куда нести свои рукописи – в «Москву» или «Н.М.» – «где печатают, там и родина». А можно допустить, что «Н. мир» и тогда будет иметь репутацию более респектабельного издания, и симпатии авторов невольно направятся к нему. Но активность, проявленная в первые недели и месяцы после отставки Твардовского, когда трижды еще не пропел петел, объективно выглядит как изъявление усердия.

Честные люди, ставшие жертвой иллюзий и самообмана (а за одним-двумя исключениями я не сомневаюсь в личной порядочности наших прежних сотрудников), мало-помалу все равно разойдутся из редакции, если их еще прежде не уволит Косолапов, как он грубо уволил Буртина, поплатившегося тем самым за свои недолгие обольщения. Но разойдутся, боюсь, с горьким сознанием, что послужили темной силе.

Именно среди этих, попавших, на мой взгляд, в несчастное и двусмысленное положение людей, среди «слабых женщин» первого этажа и родилось, поощренное чьими-то прямыми наветами, то объяснение обстоятельств гибели старого «Н. мира», которое и Вас соблазнило.

Раз положение скверное и двусмысленное – надо искать виноватых. И в силу психологического закона, по которому наш гнев легко переключается с истинной причины зла на ближайшую, но мнимую его причину, так сказать сублимируется и отводится в сторону от опасного источника, возникла готовая теория: «Л – н взорвал «Н.Мир», он не уговорил Твардовского остаться», «ему самому давно надо было уйти, и все было бы в порядке». Вся кружковая либерально-литературная Москва это сейчас жует со слов «слабых женщин», не замечая, что сходится тут вполне с официальным обвинением: «во всем виновато окружение Тв – го».

А если уж рассудить по чести, чем мы виноваты, чем виноват я, кроме того, что меня вышвырнули из журнала, который составлял всю мою жизнь?

Я никогда не был обделен добрыми отношениями с людьми – и в редакции и вне ее. И пока все было благополучно и мы дружно тянули общий воз, не было и следа какого-либо недоброжелательства. По крайней мере, я его не чувствовал и, напротив, гордился доброй атмосферой взаимного уважения и товарищества, сохранявшейся между всеми сотрудниками.

И только после нашего ухода[18 - Четыре уволенных редактора – А.И. Кондратович, В.Я. Лакшин, И.И. Виноградов, И.А. Сац.] – будто какая-то плотина прорвалась; волна злословия, сплетен, домыслов вокруг старой редколлегии и моего, в частности, имени, поднялась – странным образом – как раз тогда, когда я перестал появляться в редакции. А теперь вот все завершилось Вашим письмом.

Не знаю, что и сказать Вам под конец. Бог Вам судья. А моя совесть чиста.

С уважением

В. Л.

Письмо В.Я. Лакшина А.И. Солженицыну

8.05.1970

Многоуважаемый Александр Исаевич!

Иногда мне кажется, что наша переписка – дурной сон какой-то. Только-только Вы признали свою неправоту в вопросе, на котором осн овывалось все обвинение в прошлом письме, как уже готово новое. На этот раз выясняется, что не слишком-то хорош был сам журнал и, между прочим, мои статьи в нем. Согласитесь, это совсем новый мотив. Вы бегло просмотрели оказавшиеся под рукой 11 книжек, всему выставили цену, как для аукциона, и произнесли свой суд: не стоило-де и задерживаться на полтора года, тем более, что «Н. мир» не выдержал «победного соревнования» с Самиздатом и в журнале не устраивались конференции авторов и сотрудников с отчаянными возгласами: «Братцы!.. Как нам быть?»

Не думаю, чтобы Вы вовсе не сознавали значения журнала. Скорее у Вас тут, по присловью, не прямота бранится, а задор. Но Вы вправе смотреть на вещи по-своему. Ваша воля – равнодушно парить над «Новым миром» и «Октябрем», так же, как не наблюдать различий в «компромиссной линии» при Твардовском и при Косолапове, и восхищаться матросами, которые одинаково прилежно качают воду со старым и с новым капитаном.

Не пойму только, к чему при этом то, что в старину называлось личностями, вроде фраз о «внутренней несвободе», «преувеличении своих страданий» и проч. Ведь это смешно – считаться в отношении друг друга, кто насколько пострадал и нельзя ли больше. Можно, конечно. Я, во всяком случае, страдальцем себя отнюдь не считаю, и если вынужден был к объяснению насчет некоторых неудобств нынешнего своего положения, то лишь вследствие Вашего вопроса о «личных жертвах».

По поводу своих статей объясняться, понятно, не буду. И об Августе – довольно. Ведь коли бы я находил возможным использовать Вашу методу спора, то должен был бы сказать примерно следующее: «Раз уж Вы, Александр Исаевич, так непреклонны в оценке поведения старой редакции в Августе, то что мешало Вам самому тогда же высказаться публично по поводу происходящих событий, заклеймив заодно верноподданный «Новый мир», вместо того, чтобы декламировать о своей «боли и стыде» два года спустя по случаю разгона редакции?» Но я не говорю Вам так, потому что считаю подобный ригоризм напрасным (предела требованиям друг к другу тут нет, вплоть до самосожжения), а сам запоздалый разговор такого сорта – нехорошим.

Вполне сочувствую Вашему желанию «на переходе к 70-м годам назвать все своими твердыми именами». Но Вы делаете ошибку, если думаете, что говорите всякий раз как бы от лица Истории. Не уверен, что она во всем согласится с Вами. К сожалению, Вы сплошь и рядом питаете иллюзии самые детские, легко теряете масштаб явлений и поддаетесь, очевидно, впечатлениям и настроениям кружковой сектантской предвзятости. А сколько наивной импровизации в Ваших исторических прогнозах и оценках!

Александр II, сгноивший в ссылке Чернышевского, закрывший «Современник» и «Русское слово», благословивший массовые процессы «землевольцев», потопивший в крови польское восстание (едва сто лет прошло, а Вы забыли…), этот либерал поневоле – герой русской истории? «Вехи» – новое евангелие? И XX съезд померк для Вас в сиянии этой «жемчужины»? Померк как раз тогда, когда в кинотеатрах снова аплодируют появлению Сталина на экранах, и мы с каждым днем удаляемся от этой «части национальной традиции и
Страница 8 из 27

культуры», не успев ни развить, ни закрепить ее? Наконец, рукописный Самиздат – победитель «Нового мира» 60-х годов? Победитель демократического (но не либерального!) журнала с полумиллионным регулярным читателем? Нет, проповедуйте все это кому-нибудь другому.

Сознаю, конечно: и Ваша пристрастность, и оценки эти в большой мере результат нездоровых обстоятельств, противоестественного положения, в какое Вы поставлены как писатель. Но, неизменно восхищаясь Вашим художественным талантом, я искренне сожалею, что Ваша общественная активность находит себе такой ложный выход.

Повторю на прощанье Ваши слова: не обижайтесь, и пожелаю Вам всего доброго.

В.Л.

Письмо В.Я. Лакшина К.Л. Рудницкому[19 - Рудницкий Константин Лазаревич (1920–1988), театровед, театральный критик, доктор искусствознания, автор книг о Мейерхольде и др. Данное письмо является ответом на письмо Рудницкого от 22 декабря 1976 года Владимиру Яковлевичу, который дал ему рукопись своего ответа Солженицыну). Рудницкий пишет: «Я рад, что такое высказывание состоялось и что произнесено оно Вами. «Новый мир» имел моральное право ответить, его роль в духовной жизни общества была огромна, и Вы – больше других – обладаете личным авторитетом, способным защитить и утвердить позицию журнала и сегодня, и завтра.Очень и очень во многом я с Вами согласен на 100 %. Речь идет и о том, как показываете Вы отношения редакции с А.И. (Александром Исаевичем Солженицыным. – С.Л.), отношения А.Т. (Александра Трифоновича Твардовского. – С.Л.) и А.И. – тут все для меня абсолютно убедительно. Еще убедительнее Ваш анализ сегодняшних политических утопий А.И. и непривлекательных, и нереальных – и с моей точки зрения… Да, без «Н.М» («Нового мира». – С.Л.) вряд ли появился бы «Ив. Ден.» и, может быть, самое имя А.И., теперь столь громкое, оставалось бы безвестным. Но тем важнее не просто сказать о том, как широко читали «Н.М.», но и четко определить его место в духовной и общественной ситуации 60-х гг., среди других журналов и газет, обозначить его линию, его миссию»… Если бы «Н.М.» свою миссию не выполнил, вся деятельность А.И. скорее всего и не началась бы…» (Архив В.Я. Лакшина).]

28.12.1976

Дорогой Костя!

Спасибо за подробный отзыв. Письменный его характер заставляет ответить также письменно. Итак, заведем переписку из двух углов. Я искренне благодарен за сочувственные слова о главных мыслях и положениях статьи. Это мне очень важно. Но важны и возражения. Тем более что я верю в их благожелательность, очень ценю Ваше доброе отношение ко мне и сам плачу от души Вам тем же. Значит, стоит объясниться. Ведь Ваши возражения лишь по форме частные и деликатно выраженные, но я понимаю, что речь идет о вопросах не мелких, и сама письменная форма Вашего ко мне обращения это обстоятельство подчеркнула.

В некоторых Ваших недоумениях повинен, несомненно, я – плохо, нескладно, не до конца выразил, что хотел. В некоторых, может быть, Вы – не захотели расслышать то, что я говорю, не поверили мне, поддавшись случайным своим впечатлениям.

Скажем, я вовсе не стремился показать «красоту и благородство пьяного Твардовского», как Вы пишете. Пьяный есть пьяный. Я только говорю, что ни подлым, ни трусливым, ни мелочным я пьяного А.Т. не видел. Это искреннее мое свидетельство, а пил я с ним, наверное, тысячу раз, и один и в компании. Относительно пьянства Твардовского много легенд – самых преувеличенных и гнусных, оттого я считал важным об этом упомянуть.

Вы, конечно, правы, что о «Новом мире», его особой позиции, его «миссии», как Вы говорите, я написал мало и неудовлетворительно. Но это, я думаю, и не задача такого личного и полемического сочинения, как мое. Да и я тут не лучший судья, скорее один из участников и свидетелей. К счастью, существует ряд дневников этих лет, прежде всего подробнейшие дневники Твардовского, которые помогут восстановить истину во всем объеме. А если будущий историограф изучит к тому же 1) комплект «Нового мира» 60-х годов, 2) сохранившиеся в архиве верстки с редакторской и цензурной правкой, 3) тысячи писем читателей «Нового мира», хранящиеся теперь в ЦГАЛИ, 4) полемику в газетах (сотни ругательных статей) и с трибун (семь выступлений на одном 23-м съезде партии), 5) архив цензуры, Секретариата СП и отдела культуры ЦК, – будет объективная возможность оценить то, что Вы называете «миссией» «Нового мира».

Откуда Вы взяли, что я пытаюсь уверить, будто члены редколлегии «Нового мира» – «все друзья и все ангелы»? Слов нет, Вы правы, когда говорите, что в редколлегии люди были разные и по-разному вели себя в разнообразных обстоятельствах. Их слабости известны мне очень хорошо, так же, как им, возможно, мои. Я не однажды ссорился по журнальным поводам с Дементьевым, на многое смотрел с ним различно, расходился во многом с Заксом – и об этом вскользь пишу (стр. 22 рукописи). Вообще, вопреки Вашему лестному суждению, в редколлегии мы не всегда составляли «сильное единство», и каждый журнальный номер в каком-то смысле представлял собой плод и внутриредакционной борьбы. Если бы я писал свои воспоминания о журнале, наверное бы, нарисовал всех так, как их тогда видел. Но Солженицын изобразил соредакторов Твардовского именно в духе пасквиля, с чем Вы напрасно не хотите согласиться, ибо что такое «мутно-угодливый Сац», «с носом вынюхивающим» Кондратович и т. п., как не пасквиль? В свете такого рода высказываний, которые призваны были небрежными художественными мазками лично скомпрометировать людей журнала, бросив тень и на самое дело, я обязан был за них вступиться.

Вы едва ль не оправдываете «игроцкий азарт» Солженицына, а я убежден, что когда это качество обращено на его отношения с людьми, – это и есть безнравственность. И далее Вы «лавирование» «Нового мира» на одну доску ставите с «играми» А.И. (Александра Исаевича. – С.Л.). Позвольте указать на различие.

«Новый мир» лавировал и хитрил в иных случаях с начальством и цензурой. Солженицын же «играл» со всеми, и с особым азартом, пожалуй, с теми, кто помогал ему, уверенный заранее, что он выше всех, и доигрался до ненависти едва ль не ко всем на свете. В последнем его сочинении, какое мне попалось, он, изругав предварительно литераторов, либералов, марксистов, церковников, эмигрантов, издателей, ученых, интеллигентов, политиков в России, Европе и Америке, обличает ныне радиокомпанию Би-би-си и ее комментатора Гольдберга за политическую беззубость и умеренность. Ну, да господь с ним. Скажу еще два слова о «лавировании» «Нового мира», как о модной теме (недавно те же слова слышал).

Я бы удивлялся, по совести, не тому, что «Новый мир» «лавировал», удачно обходя рифы и заранее предвидя опасности. Это делает по-своему изобретательнее «Знамя» Кожевникова и «Лит. газета» Чаковского. Я бы удивлялся, напротив, тому, как в основных поставленных себе литературно-общественных задачах «Новый мир» был упорен, упрям и открыт. Вспомните хотя бы требование правды, прошедшее во стольких полемиках и нами не уступленное. Вспомните неизменную борьбу журнала – и в практике прозы, и в критике – с ремесленничеством и идеологической бутафорией в искусстве, что столько нажило нам персональных врагов, но журнал, его позицию до последнего номера (1970, № 1) не поколебало. Вспомните отношение
Страница 9 из 27

журнала к теме деревни, которая ведь не просто тема, и где мы тоже ничего не уступили. Вспомните, наконец, полемику последнего года с «младороссами», на которую брюзжит заодно с Мих. Алексеевым Солженицын. Я уж не говорю о так называемой «проблеме культа личности», лагерей, оценки террора в ряду других революционных методов, вопросов демократии и т. п. Словом, я бы удивлялся не тому, как умело «лавировал» журнал, а тому, как он стойко и прямо отстаивал те, пусть скромные для пылких голов, рубежи, на какие он сознательно встал в 60-е годы.

Многим казалось, что причиной долгой непотопляемости «Нового мира» является какая-то особо изощренная тактика, или даже «рука» на верху. Сомнительным было и «покровительство» Хрущева[20 - Хрущев Никита Сергеевич (1894–1971), партийный и государственный деятель. 14 октября 1964 года освобожден Пленумом ЦК КПСС от обязанностей 1-го секретаря ЦК КПСС и члена Президиума ЦК КПСС.], а после 1964 года уж совсем никаких высокопоставленных заступников у «Нового мира» не было. Секрет в ином. «На том стоим», – сказал Твардовский в статье 1965 года «По случаю юбилея». И в этой личной, твердой, неуступчивой силе, за которой и враги «Нового мира» признавали некий авторитет, ощущая общественную поддержку ей, заключался секрет многолетия обреченного журнала.

«Новый мир», если угодно, чаще шел на рифы, чем огибал их (как в «Ответе одиннадцати литераторам» перед самым концом[21 - 26 июля 1969 года вышел «Огонек» с «письмом одиннадцати»: его подписали Михаил Алексеев, Петр Проскурин, Александр Прокофьев, Сергей Викулов, Николай Шундик, Сергей Воронин, Виталий Закруткин, Анатолий Иванов, Сергей Малашкин, Сергей Смирнов (поэт), Владимир Чивилихин. Оно называлось «Против чего выступает «Новый мир»? Это был резкий выпад против журнала.Спустя почти 20 лет в 1988 году Вл. Як. в «Письме в редакцию. Рецидив» дал оценку еще раз этому событию в ответ на выступление Н. Шундика, что он ни в чем не раскаивается и что «дело было не в Твардовском, а в синявских»: «Статья «Огонька» заклеймила как «очернительские», «глумящиеся над трудностями роста советского общества» произведения прозы «Нового мира». Назывались, в частности, повесть И. Грековой «На испытаниях» и роман Н. Воронова «Юность в Железнодольске»… Журнал в целом обвиняли в том, что он будто бы подменил «идеи пролетарского интернационализма» «космополитическими идеями». «В провокационной тактике» «наведения мостов» сближения или, говоря модным словом «интеграции идеологии», они (редакторы и авторы «Нового мира». – В.Л.) словно бы не хотят видеть диверсионного смысла. Более того, прикрываясь трескучей фразеологией, они сами выступают против таких основополагающих морально-политических сил нашего общества, как советский патриотизм, как дружба и братство народов СССР, как социалистическое по содержанию, национальное по форме искусство социалистического реализма».«Диверсионный смысл» – так было расценено стремление Твардовского говорить правду в эпоху застоя, бороться по мере сил за демократизацию и гуманизацию нашего социалистического Отечества.В нынешние дни вряд ли необходимо подробно комментировать «письмо одиннадцати». Какую его сторону ни возьми, его отличал демагогический тон и голословный характер политических обвинений. Было ясно, что письмо преследовало одну цель – переменить руководство журнала, добиться ухода Твардовского с поста главного редактора. Это желание группы литераторов находило в то время и официальную поддержку, в том числе и на высоких этажах, в частности у М. Суслова».Вл. Як. цитирует написанный Твардовским и им ответ, который, по его словам, был «воспринят тогда как неслыханная дерзость». А «письмо одиннадцати» «послужило сигналом к началу газетной кампании против «Нового мира» и Твардовского как его редактора… Перечитывать сейчас эти недобросовестные, но, по-видимому, хорошо скоординированные статьи тяжело и горько. Результаты этого так называемого «обсуждения в печати» вылились в протокол № 5 от 9 февраля 1970 года заседания секретариата Союза писателей о переменах в составе редколлегии «Нового мира», вследствие которых Твардовский покинул пост главного редактора.В сентябре 1970 года Твардовский тяжело заболел (инсульт и обнаруженный одновременно рак легкого). В декабре 1971 года он умер… Литературный и общественный климат в 70-е годы был бы все же существенно иным, не будь в 1970 году удушен «Новый мир» Твардовского» («Советская культура», 14 мая 1988 г.)]) и именно поэтому проходил их до поры, пока не разбился, что и Твардовским и нами всеми всегда понималось как неизбежность. С весны 1963 года Твардовскому назначали преемника, и семь лет мы жили, как поднадзорные, с «временной пропиской», по выражению А.Т., в вечной осаде, – и чести, могу с удовлетворением сказать, не потеряли. В этом корень дела, а не в неизбежном в каких-то пределах «лавировании», учете тактики и т. п.

Теперь «проблема Аси», о которой мне меньше всего хотелось бы говорить, тем более, что для большинства читателей моей рукописи такой «проблемы» вовсе не существует. Согласитесь, что и не мною выдвинута эта «проблема». Я просто бы ни слова о ней не промолвил, если бы в «Теленке» А.С. Берзер не выступила в роли исключительной: единственного порядочного лица в редакции «Нового мира», прямо противопоставленного всему окружению Твардовского. И это, к прискорбию моему, уже литературный и общественный факт, и от него никуда не деться. Может быть, тут собственные домыслы Солженицына и А.С. (Анна Самойловна Берзер. – С.Л.) не виновата, она лишь пассивная жертва его симпатий? Отчего же, однако, он так упорно ссылается на нее, как на источник своих знаний о людях и обстоятельствах «Нового мира»? И почему бы ей самой тогда не возмутиться этим, так же, как кому-либо из нашей публики, читавшей «Теленка» с изрядным волнением, не возмутиться некоторыми его страницами до и вместо меня? И о Берзер тогда бы, к счастью, мне не пришлось писать.

Однако сама реакция на 20 критических строк об А.С. Берзер в моей рукописи убеждает меня, что она свой миф создала, Солженицын его литературно закрепил, а Вы, как читатель, в нем ни минутой не усомнились – это уже требует возражений, потому что касается не ее лично, а «Нового мира», как литературного и общественного организма…

От составителя:

Вот Вы пишете, что я умаляю роль А.С., «читавшей прозу раньше всех и отбиравшей лучшее». Но откуда Вам это известно? С чьих слов? Берзер много и хорошо работала в своем отделе, имела и вкус, и заслуги в выдвижении некоторых авторов, это правда. Но в той характеристике, какая дана здесь Вами, есть, осторожно говоря, некоторое преувеличение. В большей мере, чем что-либо иное, проза в «Новом мире» была заботой и делом всего журнала. Многие произведения прозы первым читал и рекомендовал их сам Твардовский (например, ряд вещей Залыгина, Троепольского, Соколова-Микитова, а Солженицына всего, после «Ивана Денисовича» читал первым. Кстати, Копелев[22 - Копелев Лев Зиновьевич, литературовед, эмигрант, прототип Рубина в романе Солженицына «В круге первом».] указал мне на неточность: я, вслед за Солженицыным, пишу, что «Ивана
Страница 10 из 27

Денисовича» Берзер извлекла из редакционного «самотека», а он утверждает, что вместе с Р. Орловой[23 - Орлова Раиса Давыдовна, жена Копелева. Специалист по американской литературе. Вместе с ним эмигрировала.] принес повесть Асе (так называли Берзер в редакции неофициально. – С.Л.) для передачи Твардовскому. Да и другие члены редколлегии часто читали и рекомендовали сочинения прозы раньше, чем они попадали к Берзер. Кондратович, сколько помню, первым читал повести Катаева, Закс – мемуары Эренбурга, Виноградов и Сац редактировали Айтматова, который Асе «не нравился», Сац же открыл в «самотеке» первую вещь Войновича, я рекомендовал журналу «Театральный роман» Булгакова, первым читал и потом редактировал записки В. Шверубовича, Анастасии Цветаевой и т. п. – привожу первое, что пришло на ум. Словом, никак не отрицая роли редакторского пера Берзер, я должен сказать, что приписывание ей едва ли не всех заслуг в отборе и редактировании прозы «Нового мира» наивное заблуждение или московский миф.

Скажу, кстати, и о моей «жесткой и каменной», как Вам показалось, позиции в отношении тех, кто в 1970-м году остался работать с Косолаповым. Никогда никого из старых наших сотрудников, кто просто остался служить в «Новом мире», я не укорил в этом – «трудоустройство», пенсия и т. п. – все это понятно, и у меня сохранилось самое доброе отношение к Г.П. Койранской, например, и другим, по сей день работающим в журнале.

Но весной 1970 года ситуация была особой. Некоторые писатели забрали рукописи, желая выразить свое отношение к происшедшему. Начальство испугалось скандала, и А. Беляев прямо говорил: «Надо сломить бойкот писателей». Именно тогда А.С. Берзер стала центром кружка, решившего выдвинуть сотрудничество с Косолаповым, как высокую идейную задачу, продолжение «миссии». Она явно переоценила свои силы, думая, что сможет сохранить прежний журнал без Твардовского и с новой редколлегией. А практически лишь помогла совершить угодный начальству плавный переход журнала в новое качество, чтобы никто не подумал, что с уходом Твардовского и старой редколлегии произошло в литературе нечто тяжелое и трудно поправимое. А дабы это не выглядело как отступничество в отношении прошлой редакции, неизбежно надо было погуще очернить нас. Весной 1970 года из бывшей нашей редакции полетели нам вдогонку комья грязи.

На пересуды и сплетни в ЦДЛ и домашних кружках, доходившие до меня тогда со всех сторон, можно было бы и наплевать, и я долго зажимал уши. Но в конце концов это вылилось и в некоторые литературные документы – и среди них письма Солженицына ко мне со сплетнями, переданными с чужих слов, и нынешние страницы «Теленка». Тут уж, пожалуй, промолчать было нельзя: «Каким судом судите, таким и судимы будете».

Можно было бы, Костя, поговорить на эти темы подробнее. Если надумаете зайти – милости прошу. Еще раз искренне благодарю за откровенный отзыв, и на пороге Нового года желаю всем сердцем Вам и Тане[24 - Бачелис Татьяна Израилевна, искусствовед, киновед. Жена К.Л. Рудницкого.] здоровья и благоденствия.

В редакцию «Вестника РХД»[25 - Письмо Вл. Як. не было опубликовано в журнале «Вестник РХД» («Вестник Русского Христианского движения»).]

Мне не следовало бы, наверное, отвечать на удивительно грубую, недобрую статью Ф. Светова «Разделение…», напечатанную в 121-й книжке «Вестника», если бы не одно обстоятельство. В обширной статье, добрая треть которой посвящена полемике со мною, не нашлось сколько-нибудь внятного указания на то, когда и где опубликован текст, с которым спорит критик, так что читатель, усомнившийся в яростных обличениях Светова, не может сравнить тексты и выяснить меру его правоты.

Между тем такая проверка по отношению к статье Светова совершенно необходима, ибо сюжет, о котором он пишет, приобретает под его пером самые фантастические, извращенные очертания.

С точки зрения Светова, я совершил отчаянную ошибку, что решился возразить Солженицыну на его книгу «Бодался теленок с дубом». Но что делать, если я не разделяю молитвенного отношения к некоторым из недавних сочинений нашего замечательного писателя – что видел, что сам чувствую, не могу уступить силе даже самого громкого и подавляющего авторитета.

Предвзятость, несправедливость суда Солженицына над «Новым миром» 60-х годов была для меня очевидна и, прочтя его книгу, я решился записать – не для печати, а для себя и для круга друзей – как я помню, знаю и понимаю то время и людей, каких он описывает. Вырвавшиеся в Самиздат и в течение года ходившие в Москве по рукам мои заметки «Друзьям «Нового мира» были напечатаны в 1977 году в Париже в издательстве Альбен Мишель отдельной книгой под заглавием «Ответ Солженицыну», а по-русски появились в альманахе «XX век» (вып. 2, Лондон, 1977). Эти публикации уже вызвали разнообразные, и вполне сочувственные и критические, отзывы в западной печати. Но то, что появилось теперь в «Вестнике», покинуло берега обычного литературного и общественного осуждения.

Светов досадует на то, что я мало менялся в последние годы: в самом деле, литературная вертлявость не кажется мне большой добродетелью. Забывает он, между прочим, отметить, что не менялся я и в своем уважении к большому таланту Солженицына. Приходится напомнить, что в 1964 году в статье «Иван Денисович, его друзья и недруги» я писал, защищая Солженицына от яростных нападок: «…Чем дальше будет жить эта книга среди читателей, тем резче будет выясняться ее значение в нашей литературе, тем глубже будем мы сознавать, как необходимо было ей появиться». Не помню, чтобы Ф. Светов принимал тогда участие в этих спорах о Солженицыне – он писал и издавал книги о Михаиле Светлове с его «Каховкой» и «Гренадой» и трактат «Ушла ли романтика?», а теперь учит меня понимать значение автора «Ивана Денисовича». Но и, правду сказать, что делать, если, высоко ставя рассказы Солженицына и его роман «В круге первом» и «Раковый корпус», признавая огромное явление «Архипелага Гулага», хоть и не склоняясь перед этой книгой богомольно, я не могу принять ни мемуаристику «Теленка», ни книгу о Ленине, ни большинство политических интервью и писем Солженицына, где, на мой взгляд, ненависть делает его беднее и у?же себя.

В статье «Разделение…», посвященной апологетическому разбору «Теленка», у Светова трудно найти какой-нибудь новый оттенок мысли, он идет за Солженицыным слепо, стопа в стопу, лихорадочно ухватившись за рукав поводыря и копируя даже его интонации. Только в одном он, пожалуй, еще смелее Солженицына – в личностном тоне, оскорбительных словечках: «лежалое тряпье», «обрыдший маскарад», «барский окрик», «жалкий фарс», «смрадный дух» (и т. п.). Читая это о себе, я все думал: что это напоминает? И вдруг вспомнил: да это, как две капли воды, тот самый тон полемики, каким встречены были в печати мои статьи в «Новом мире» в защиту Солженицына в 1964–1966 годах. Я не поленился перелистать их теперь и убедился, что когда Светов пишет «Лакшин распоясался», он лишь повторяет П. Строкова из «Октября», писавшего обо мне: «разбушевавшийся критик»; когда он рассуждает о моем высокомерии, «барском юморе», то слегка перефразирует статью Б. Дьякова, который возмущался, что, защищая Солженицына, я «грубо и высокомерно третирую
Страница 11 из 27

большую группу литераторов», а когда Светов позволяет себе усомниться в моих «чувствах по отношению к народу, прошедшему через архипелаг», он заимствует полемический прием «Литературной газеты», которая негодовала, что мною «кощунственно брошена тень» не на отношение «к герою художественного произведения, нет, а к реальным жертвам сталинского произвола» (см. «Октябрь», № 3 и 4, 1964; «Литературная газета», 1964, № 66).

Таким образом, если я менялся мало, то мало менялся по отношению ко мне, вплоть до новейшей статьи Светова, и тон родной отечественной критики.

Мало ушел Светов в «Вестнике» и от знакомых методов полемизма моих оппонентов 60-х годов. Мне уже приходилось отмечать, что их благородное негодование чаще всего основывалось на подозрениях, расширительном толковании сказанного и усечении цитат с приданием им литературно-криминального оттенка.

То, что он успешный ученик школы «чтения в сердцах», Светов хорошо показал, разбирая одну из моих статей, посвященную журнальным деятелям прошлого века – Сенковскому и Некрасову. Мой рассказ о том, что издатель «Отечественных записок» охотился и играл в карты с цензорами, стремясь сохранить журнал, кормил их обедами у Дюссо и печатал повести влиятельных светских знакомых, Светов воспринял как простодушное изложение, прозрачную зашифровку привычек и обстоятельств журнала «Новый мир». Особенно понравилось ему упоминание об «обедах у Дюссо», и он взялся обличать «Новый мир» за вопиющую беспринципность.

«Стоят ли хоть что-то журнальные номера, если страницы их захватаны жирными пятнами (захватаны… пятнами?? – В.Л.) соусов от Дюссо». И дальше – больше, самовозжигаяеь праведным гневом, о Твардовском и обо мне: «Ну уж, не говоря о том, что приходилось пить и чем закусывать на «обедах у Дюссо», спасая журнал…». И опять: «Но поскольку единственная реальность для Лакшина – цензура, а единственно реальная деятельность – обеды с цензорами у Дюссо…». И в четвертый раз, с тем же остроумием: «Все на тех же обедах у Дюссо решается, по мнению Лакшина, судьба русской литературы».

В данном случае Светов полностью усвоил чисто цензорский взгляд на вещи: в статьях «Нового мира» цензура усердно искала и вымарывала все, что казалось ей «аллюзиями», несло «неконтролируемый подтекст», на поисках которого одно время помешалось литературное чиновничество. Мелкое, несправедливое по существу (ведь все в истории повторяемо, и в этом смысле чего ни коснись – одна аллюзия), такое чтение припахивало еще и «донесением по линии», и «Новый мир» всегда его убежденно отвергал не для того, чтобы теперь присутствовать при возрождении этой методы у Светова.

Светов хорошо овладел техникой нарезания цитат в такую окрошку, что с помощью их огрызков легко придать любой мысли оппонента прямо противоположный смысл.

Один пример. Я упрекал Солженицына за то, что, оказавшись за границей, он стал без нужды спешить с публикацией малозначительных отрывков и биографических материалов, торопясь создать свою версию автобиографии. Речь шла о «дневниках, записках, письмах, вариантах сочинений». Однако, вырвав из контекста слова: Солженицын «торопится печатать в журналах», «поспешно публикует», Светов стал убеждать читателя, что в моем лице он находит тайного врага всего творчества Солженицына, начиная с «Ивана Денисовича» и кончая «Архипелагом Гулагом». «Вот, оказывается, какой «неторопливости» ждал Лакшин от Солженицына, – восклицает мой новейший разоблачитель, – какие «обычаи писателей былого века» кажутся ему привлекательными – куда уж было б лучше спрятать книги Солженицына «вдали от глаз публики», а совсем бы хорошо еще подальше – «за порог земной жизни», лет эдак на 50 или 100!».

И тут уже Светову легко отличиться, пойдя дальше самого Солженицына: автор «Теленка» лишь сомневался, стоит ли ему испытывать благодарность к журналу, впервые его напечатавшему; Светов категорически решил, что Солженицын с «Иваном Денисовичем» появился в литературе не благодаря, а вопреки «Новому миру», во всяком случае, вопреки всем соредакторам Твардовского.

О чем можно спорить при таком способе цитирования? «Карта рукав совал», – говорит персонаж одной старой пьесы. Да, Светову все нипочем. Чего не сделаешь в страстной заботе сбросить с оппонента «обветшавший маскарад», вскрыть «подлинное лицо нашего критика»!

Светов обличает редакторов «Нового мира», и меня в первую голову, в беспринципности, корысти («литературная эквилибристика за полноценный гонорар»), хлестаковщине, необразованности, запойном пьянстве («Ну, а коль пилось «запойно и мучительно», заслуживает ли абсолютного доверия наш «свидетель на процессе»?»), притворстве, трусости, «вранье пур ле жанс»… Он забывает, что для того, чтобы ему поверили, лучше было бы выбрать что-то одно. Но он уже, видно, не может сладить с собой в напряженном желании «вмазать», выражаясь его словом, «Новому миру».

Очень не хочется, отвечая Светову, ненароком впасть в его тон. И я ищу в его статье то, что может хоть немного объяснить психологическое состояние полемиста, забросившего чепец за мельницу. Есть что-то женственно-капризное в манере его спора, не мужская экзальтация, пренебрежение логикой, захлебывающийся поток обвинений, будто в приступе ревности, порою истерический смешок и такое беспамятство на прежнее добро, что мне трудно вообразить прежнего Ф. Светова, не очень сложившегося, разбросанного, но всегда симпатичного, уступчивого и чувствительного критика и рецензента «Нового мира».

Сейчас он разрешает себе даже дуться на то, что принадлежал «к облагодетельствованным раз и навсегда авторам» «Нового мира». Теперь, когда вот уже семь лет нам начисто нечем его «облагодетельствовать», он прозрел на наш счет. Так оно обычно и бывает. «На обеде – все соседи, а пришла беда – они прочь, как вода».

И какая нестойкая память! Вот он сердится теперь на старую мою статью «Посев и жатва» (1968) о трех поколениях русских революционеров и удивляется, как я мог говорить о них с уважением и всерьез обсуждать проблему нравственного долга, «черты», через которую нельзя переступить. Но как же забыл Светов о том, что примерно тогда же, в 1966 году, сам он поместил в «Новом мире» статью о книге «Дантона»[26 - Рецензия Ф. Светова на книгу своего отца Цви Фридлянда о Дантоне называлась «Книга о трибуне Французской революции» («Новый мир», 1966, № 3), он же и автор книги о Марате. Ф. Светов пишет, что книга отца – это не «последнее слово об одном из великих вождей великой буржуазной революции. Дантон был слишком крупной и противоречивой фигурой. Но современного читателя, несомненно, заинтересует в этой книге и сам подход к предмету исследования, попытка обратиться к историческому материалу для того, чтобы поразмышлять, нащупать верный путь для понимания важных, в том числе и современных проблем».], написанной его покойным отцом Цви Фридляндом. Ц. Фридлянд – историк-марксист, преподаватель «Свердловки» и Института красной профессуры, принадлежал как раз к первым поколениям большевиков, и был уничтожен вместе с тысячами других в пору сталинского террора. Естественны чувства любви и уважения, с какими говорил тогда Светов об отце, но интересно и то, с какой рассудительностью и
Страница 12 из 27

почтением писал он тогда о Дантоне – одной из самых сомнительных фигур якобинского террора.

Конечно, любой человек вправе меняться, и даже коренным образом отвергать свои былые понятия и верования, приходить к новой вере – и максимальная терпимость, на мой взгляд, норма просвещенного человека. Но если терпимости нет у самого неофита?

Светов дважды употребляет в своей статье одно выражение. О Твардовском он говорит, что тот «топтался на перекрестке». И о себе, что сам он все еще «топтался на перекрестке». Твардовский так и умер, с перекрестка не сойдя, а он, Светов, пришел к новой вере и к тому, что необходимо «Разделение…», как назвал он свою статью (прежде у нас это называли «размежевание»).

То, насколько сложна современная русская жизнь, и насколько противоестественны порой выводы из самых нормальных духовных процессов, доказывает, на мой взгляд, «случай» Светова.

В истории нередки случаи, когда человек, коренным образом менявший свои верования, убеждения, обращал свой внутренний взор на собственную жизнь, видел ее неправоту и перед глазами мира обличал себя, чтобы оправдать свой душевный поворот. Со Световым произошло иначе: он пережил переворот, отказ от прежних верований, но сопроводил это не попыткой гласного пересмотра себя, а злобным личным нападением на круг людей, к которым прежде был близок.

Светов уверен в безусловной, исключающей любую критику, правоте Солженицына и своей собственной правоте. Пусть так, и его путь «с перекрестка» вернее. Но отчего это сознание правоты питается столь сомнительными способами сокрушения оппонента? При таком наклоне ума новообращенный разрешает себе все судороги ярости, его слог сочится ядом, он теряет всякое чувство меры и расстается с понятиями о достоинстве в одном желании ударить побольнее. Не уносит ли это в любом случае от той духовной цели, какой Светов желал послужить?

Светов много и с каким-то упоением твердит о «смерти» «Нового мира». Солженицын относил «духовную смерть» журнала к 1968 году, Светову этого мало: по его счету, «Новый мир» умер, едва опубликовав «Ивана Денисовича», то есть в 1962 году. Не выяснится ли вскоре, что журнал Твардовского умер, еще не родившись?

«Новый мир» действительно умер, как приметное явление в нашей культурно-общественной жизни в феврале 1970 года, когда Твардовский и другие члены редколлегии были изгнаны из журнала. Но смерть смерти рознь. Где, как не в «Вестнике», лишний раз вспомнить замечательные слова: «…Если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода» (От Иоанна, 12, 24).

Традиция «Нового мира» в нашей культуре, в нашей стране не может погибнуть без следа.

А статья Светова останется, надо думать, заурядным случаем недобросовестности. Не доброй совести.

В. Лакшин

17 октября 1977 г.

Иван Денисович, его друзья и недруги

1

Трудно представить себе, что еще год назад мы не знали имени Солженицына. Кажется, он давно живет в нашей литературе, и без него она была бы решительно не полна. Каждый новый его рассказ – хвалит, ругает ли его критика – не оставляет читателя безучастным. О нем говорят, его цитируют, судят его с какой-то особой, необычной для наших литературных споров требовательностью, которая есть первый знак того, что мы по-настоящему задеты и взволнованы. Заурядность располагает к благодушию оценок, но тот, кто поразил нас при первом своем появлении, не может рассчитывать на снисходительность. И таков уж закон читательской психологии или, если угодно, предрассудок ее, что, какие бы новые темы и формы ни разрабатывал Солженицын в «Матренином дворе» или рассказе «Для пользы дела», ему не избежать сравнений с его первой повестью – к выгоде или невыгоде для нее. Так или иначе, но повесть «Один день Ивана Денисовича», с которой А. Солженицын вошел в литературу, остается для большинства читателей как бы эталоном его деятельности художника. Тем полезнее сейчас, когда в критике уже высказаны различные точки зрения на талант Солженицына, оглянуться назад и пристальнее всмотреться в эту маленькую повесть.

«Один день Ивана Денисовича» был прочитан даже теми, кто обычно повестей и романов не читает. Один такой «нерегулярный» читатель сказал мне: «Я не знаю, плохо или хорошо это написано. Мне кажется, иначе и написать нельзя».

Повесть поражала жестокостью и прямотой своей правды.

Это был тот редкий в литературе случай, когда выход в свет художественного произведения в короткий срок стал событием общественно-политическим.

Н.С. Хрущев дал высокую оценку этой повести, тепло отозвался о ее герое, сохранившем достоинство и красоту трудового человека и в нечеловеческих условиях, о правдивости изложения, о партийном подходе автора к явлениям столь горькой и суровой действительности. Сам факт появления повести был воспринят людьми как подтверждение воли партии навсегда покончить с произволом и беззакониями, омрачавшими недавнее наше прошлое. И понятно, что гражданская смелость автора была отмечена прежде и повсеместнее, чем его художественная смелость.

Иной склонен был думать, что успех писателю принесла сама тема – острая и новая, и еще, что Солженицыну ничего не стоило написать свою повесть, потому что Иван Денисович – это он самый и есть – просто сел за стол да записал бесхитростно историю одного своего дня. Мнение лестное для автора, до такой степени слившегося в нашем сознании с героем, но наивное и несправедливое. Правдиво рассказать о жизни заключенных в лагере ничуть не проще, чем написать, скажем, о буднях войны, о стройке или колхозе. Дело здесь не в теме, а в таланте, то есть в чувстве правды автора и умении нам эту правду передать. Что же касается простодушной догадки, что сам Солженицын и есть Иван Денисович, оттого и авторская задача его была легка, то последние рассказы многим помогли разубедиться в этом. Подобно автору «Мадам Бовари», говорившему: «Эмма – это я», Солженицын мог бы сказать о себе, что он – это и старуха Матрена, и молоденький лейтенант Зотов, и партийный работник Грачиков, то есть все те лица, которые изображены в его рассказах с такой высокой объективностью и знанием человеческого сердца, но в которых вовсе не растворяется без остатка личность писателя.

Художественная смелость Солженицына в его первой повести сказалась уже в том, что он не потворствовал обычным нашим понятиям об украшениях художественности. Он не построил, по существу, никакого внешнего сюжета, не старался покруче завязать действие и поэффектней развязать его, не подогревал интерес к своему повествованию ухищрениями литературной интриги. Замысел его был строг и прост, почти аскетичен – рассказать час за часом об одном дне одного заключенного, от подъема и до отбоя. И это была тем большая смелость, что трудно было себе представить, как можно остаться простым, спокойным, естественным, почти обыденным в такой жестокой и трагической теме.

Солженицын разочаровал тех, кто ждал от него рассказа о злодеяниях, пытках, кровавых муках, об эксцессах бесчеловечности в лагере, о мучениках и героях каторги. Странно признаться, но первое впечатление, которое мы испытали, начавши читать повесть, было: и там люди живут. И там работают, спят, едят, ссорятся
Страница 13 из 27

и мирятся, и там радуются малым радостям, надеются, спорят, бывает, подшучивают друг над другом…

Как нарочно (не сомневаюсь, что нарочно), автор выбрал для рассказа относительно благополучную пору в лагерной судьбе своего героя. Ведь было и так, что на Севере, в Усть-Ижме, куда поначалу попал Иван Денисович, зиму без валенок ходили, есть же совсем было нечего, и «доходил» уже Шухов кровавым поносом. Да и режим там был не в пример суровей. «В усть-ижменском скажешь шепотком, что на воле спичек нет, тебя садят, новую десятку клепают. А здесь кричи с верхних нар что хошь…» Но о той поре жизни Иван Денисович вспоминает вскользь, к случаю! и обычно для того только, чтобы подчеркнуть преимущества нынешнего Особлага – «здесь поспокойней, пожалуй».

Самое же парадоксальное и смелое, что и в этой сравнительно легкой полосе лагерного срока автор выбирает из длинной череды дней, проведенных Иваном Денисовичем за колючей проволокой, день не просто рядовой, но даже удачный для Шухова, «почти счастливый». К чему это? Не хочет же он, в самом деле, уверить нас, что и в лагере «жить можно»?

Что пользы в праздных вопросах. Вспомним лучше, какие чувства пережили мы, открыв впервые повесть Солженицына и начавши читать эту казавшуюся неуклюжей, грубовато-небрежной и в то же время подчинявшую нас какому-то своему могущественному ритму прозу:

«В пять часов утра, как всегда, пробило подъем – молотком об рельс у штабного барака. Прерывистый звон слабо прошел сквозь стекла, намерзшие в два пальца, и скоро затих: холодно было, и надзирателю неохота была долго рукой махать.

Звон утих, а за окном все так же, как и среди ночи, когда Шухов вставал к параше, была тьма и тьма, да попадало в окно три желтых фонаря: два – на зоне, один – внутри лагеря.

И барака что-то не шли отпирать, и не слыхать было, чтобы дневальные брали бочку парашную на палки – выносить».

Веско, тяжело, как отрубленные, падают эти слова, и вот уже отодвигается, расплываясь в очертаниях, только что окружавший нас привычный, живой и вольный мир, и мы оказываемся где-то за огромным снежным голым полем, за двумя рядами колючей проволоки, за предутренней тьмою, раздираемой накрест двумя прожекторами с угловых вышек. Вот сейчас мы очнемся вместе с Шуховым на клопяной вагонке в деревянном, с паутиной инея по стенам бараке. С ним вместе, закутавшим ноги в телогрейку, натянувшим на голову одеяло, еле угревшимся и нездоровым, будем тянуть эти минуты после подъема, пока власть имеющая рука Татарина не сбросит Шухова с нар. И потом выйдем из барака и пойдем за ним по двору, где бегают, запахнувшись в бушлаты и дрожа от мороза, зэки, мимо столба с термометром и рельса на толстой проволоке – в надзирательскую, мыть пол. А после, кое-как управившись с этой работой, опять на мороз…

Так, миновав лишь несколько первых страниц, мы побываем вместе с Шуховым в штабном бараке, санчасти, столовой, а потом вернемся ненадолго к его вагонке – вот уже и весь лагерь как на ладони, кроме разве что БУРа, который стоит за дощатым заплотом в центре лагеря и будет стоять каким-то мрачным наваждением до конца повести, когда туда поведут погорячившегося на «шмоне» кавторанга.

Солженицын делает так, что мы видим и узнаем жизнь зэка не со стороны, а изнутри, «от него». Старый лагерник Шухов живет в тех особых условиях, когда все вещи и отношения получают иную, чем обычно, цену: то, что казалось важным и значительным на свободе, здесь часто выглядит мешающим и лишним, зато другие вещи, прежде мало замечаемые, приобретают ни с чем не сравнимую важность. Надо знать эту иную шкалу ценностей, чтобы понять Шухова. А для этого Солженицыну очень важно рассказать о том, что и как едят его герои, что курят, где работают, как спят, во что обуваются и одеваются, чем укрываются на ночь, как говорят между собою и как с начальством, что думают о воле, чего сильнее всего боятся и на что надеются. Тут как бы полный лексикон подробностей лагерного быта, описанного художником с социально-этнографической точностью, и, наверное, всякому, кто будет писать об этом после Солженицына, невольно придется ступать в его след.

В лагере все делается по своему чину и ряду, в согласии с незнакомыми на воле понятиями обо всем – об удаче и неудаче, о чести и бесчестии, о приличии и неприличии. И разве когда забудешь, раз прочитавши, такую, например, подробность: за едой косточки рыбьи из баланды зэки плюют на стол, собирают их в кучку, а потом смахивают со стола, и они на полу дохрустывают. «А прямо на пол кости плевать – считается вроде бы неаккуратно».

Такое внимание ко всему обиходу жизни лагеря художественно оправдано еще тем, что Иван Денисович, которого автор дал нам в проводники по каторжному аду, человек по-крестьянски дотошный и практичный, а восемь лет лагеря еще приучили его быть внимательным ко всякой мелочи, ибо от этого зависит благополучие, здоровье и самая жизнь лагерника. Вот он, воспользовавшись оплошностью повара, ловко «закосил» две лишние миски каши; вот подобрал по дороге кусок ножовки: заточить ее – ножичек сапожный выйдет, ему в бараке цены нет, – обувь починяя, подработать можно…

Автор задерживается все время на маленьких удачах Шухова, точно старается растянуть счастливые для него минуты, а драматические моменты его лагерной жизни как бы отводит в тень.

Но ведь и о мере несчастья человека можно дать понятие, рассказав о том, что кажется ему счастьем. Все, к чему давно притерпелись глаза Ивана Денисовича, что вошло в его быт и стало казаться обычным, по существу своему страшно и бесчеловечно. И когда мы читаем в конце повести, что Шухов засыпал «вполне удоволенный», потому что на дню у него выдалось много удач: в карцер не посадили, на Соцгородок бригаду не выгнали, в обед он «закосил» лишнюю кашу и т. д.; это приносит нам не чувство облегчения, но чувство щемящей, мучительной боли.

О том, что день этот для Ивана Денисовича был «почти счастливым», автор говорит без тени саркастической усмешки, со спокойной серьезностью. Шухов в самом деле доволен своим днем, хотя удачи его большей частью проявились, так сказать, в негативной форме; они состояли в том, что на этот раз он избежал обычных лагерных напастей: «не посадили… не выгнали… не попался… не заболел». И если все-таки сквозь строгую объективность рассказа проступает здесь горькая ирония, то это ирония самого положения вещей, самих обстоятельств, в которых такой день может считаться счастливым. В этом и состоит сила автора, что он смотрит на жизнь одновременно вместе со своим героем и дальше, глубже его.

Если бы Солженицын был художником меньшего масштаба и чутья, он, вероятно, выбрал бы самый несчастный день самой трудной поры лагерной жизни Ивана Денисовича. Но он пошел другим путем, возможным лишь для уверенного в своей силе писателя, сознающего, что предмет его рассказа настолько важен и суров, что исключает суетную сенсационность и желание ужаснуть описанием страданий, физической боли. Так, поставив себя как будто в самые трудные и невыгодные условия перед читателем, который никак не ожидал познакомиться со «счастливым» днем жизни заключенного, автор гарантировал тем самым полную объективность своего художественного свидетельства и тем беспощаднее и резче
Страница 14 из 27

ударил по преступлениям недавнего прошлого.

Сила этого простого эпического рассказа об одном обычном дне лагерного срока еще и в том, что, когда мы читаем, как Шухов встает, как завтракает, как ведут его на работу, как он работает, как обедает в перерыв, как возвращается с работы, – когда проходит перед нами весь этот обычный порядок трудового дня, мы не можем не думать о том, что и как делал бы Шухов, будь он на воле, и еще о том, чем тогда, в эти дни и часы, были заняты мы сами.

В повести точно обозначено время действия – январь 1951 года. И не знаю, как другие, но я, читая повесть, все время возвращался мыслью к тому, а что я делал, как жил в это время. Помню, ходил в университет на Моховой по утреннему скрипучему снежку мимо Кремля, любил смотреть на его красивые, недоступные, чуть подбеленные изморозью стены, сдавал зимнюю сессию, зубрил только что введенный курс «сталинского учения о языке», сочинял сценарий студенческого капустника, бегал на дружеские вечеринки… В том январе газеты писали о прокладке русла Волго-Дона и о скоростных плавках стали, об укрупнении колхозов и продвижении на север культуры грузинского чая, о близких выборах и о войне в Корее, о юбилее Алишера Навои и финальных играх на кубок по хоккею. Страна жила своими большими и малыми заботами, и мы жили всем этим вместе с нею.

Но как же я не знал об Иване Шухове? Как мог не чувствовать, что вот в это тихое морозное утро его вместе с тысячами других выводят под конвоем с собаками за ворота лагеря в снежное поле – к объекту? Как мог жить я тогда так мирно и самодовольно? Вроде тех девушек-студенток, что повстречались бригадиру Тюрину в поезде: «Едут мимо жизни, семафоры зеленые…».

Вот от каких мыслей труднее всего отвязаться.

2

Но тут я слышу голос, заставляющий меня вздрогнуть: «И все же хочется спросить: правы ли некоторые наши критики, безоговорочно принимающие образ Шухова таким, каким он дан в повести?» Это спрашивает Ф. Чапчахов из журнала «Дон» (1963, № 1). Немного озадачивает сама форма вопроса: можно подумать, что критик был коротко знаком с Иваном Денисовичем Шуховым еще прежде, чем прочел о нем в повести. Такой Иван Денисович, каким мы вместе с миллионами читателей узнали его из книги Солженицына, оказывается, не сходится с тем Иваном Денисовичем, каким рисует его воображение критика. Сугубо профессиональный феномен восприятия! Подобное раздвоение впечатлений вряд ли возможно у обыкновенного читателя, но в критике оно встречается.

Как тут не вспомнить о старом-престаром различии двух способов критики – нормативного и аналитического. Коротко говоря, нормативный подход состоит в том, что у критика еще до знакомства с произведением, о котором он будет судить, готовы понятия обо всем, что касается этого произведения. Критик заранее знает, как должен выглядеть основной герой, чем должен завершаться конфликт, в каких пропорциях должны находиться светлые и темные краски, каков при этом должен быть «фон» и т. п. Читая затем книгу, он производит несложную работу, в чем-то схожую с портняжным ремеслом: накладывает готовые мерки, прикидывает, соответствует ли результат прежним измерениям, закрепленным в своде правил, и если нет – находит произведение неудачным, если да – отходит удовлетворенный. Хуже всего, когда такой критик начинает советовать автору – одно укоротить, другое «припустить», прикидывая при этом платье на себя или, что не лучше, на того стандартного «болвана», который торчит в углу прихожей в ателье.

В противоположность нормативному аналитический способ критики состоит в том, чтобы подходить к произведению как к отражению живой, противоречивой, непрестанно меняющейся жизни и, исходя из свидетельства художника, выносить суд о самом произведении и о жизни, в нем изображенной. Все это – азы материалистической эстетики, которые были провозглашены еще Добролюбовым и научное подтверждение которым мы находим в ленинской теории отражения. Если их приходится повторять, то лишь потому, что нормативная критика, не слишком обнажающая свою уязвимость, пока она имеет дело с книгами, написанными по нормативным же правилам, становится крайне беспомощной и неумелой, попросту теряется, когда ей приходится столкнуться с произведением, возникшим из глубины жизни, передающим ее сложную диалектику, открывающим что-то действительно новое, прежде в литературе неиспробованное.

Отношение критики к повести «Один день Ивана Денисовича» сложилось не просто. Горячо поддержанная при появлении печатью (рецензии в «Правде», «Известиях», «Литературной газете»), повесть позднее в некоторых журнальных статьях получила не сходную с первоначальной, осторожно скептическую и даже откровенно отрицательную оценку. Никто, впрочем, не выражал сомнения в пользе открытого обсуждения в литературе столь острой темы. Критика повести пошла по другому руслу.

Выступившая с обзором прозы Л. Фоменко нашла, что повесть Солженицына «еще не дает всей правды о тех временах». «Повесть Солженицына при всей ее художественной отточенности и жестокой, горькой правде, – писала она в «Литературной России» (11 января 1963 года), – все же не раскрывает всей диалектики времени. Здесь выражено страстное «нет!» сталинскому порядку. В Шухове и других сохранена человечность. Но повесть не поднялась до философии времени, до широкого обобщения, способного обнять противоборствующие явления эпохи». Вскоре на страницах того же издания («Литературная Россия», 18 января 1963 года) это утверждение было оспорено. Г. Ломидзе здраво рассудил, что нельзя требовать от автора объять необъятное. Он обратил внимание Фоменко на то, что Солженицын написал не роман-эпопею, а всего лишь маленькую повесть. «Как это в одном дне жизни заключенного возможно схватить диалектику всех связей, борений и противоречий эпохи!» – возражал Г. Ломидзе.

Сочувствуя второму критику, нельзя, однако, признать сильным его аргумент. Сам того не желая, он принял какой-то извиняющийся тон и невольно прибег к той же нормативной системе понятий, что и его оппонент, пытаясь установить некую иерархию жанров, согласно которой роман-эпопея в отношении правды изображения заранее получает преимущество перед повестью. Но разве нельзя и в маленьком рассказе «подняться до философии времени, до широкого обобщения»? Разве это не аксиома, что художник, если он художник истинный, способен в малой капле отразить целый мир?

Что же до повести Солженицына, то удивляться надо, на наш взгляд, не тому, что он чего-то «не отразил» и «не обобщил», а тому, напротив, как широко захватил он жизнь, как много сумел рассказать в столь малых пределах, как один день одного лагерника. В самом деле, мы не только узнали обиход жизни заключенных, их подневольную работу и скудный радостями быт. Мы узнали там людей, в каждом из которых отозвалось что-то типическое, существенное для понимания времени.

Герои Солженицына, разделившие одну судьбу с Иваном Денисовичем, появляются в повести незаметно и просто, словно переступают бесшумно порог, не требуя особого представления со стороны автора; они не позируют перед читателем, погруженные в свои дела и заботы, часто всего лишь несколькими словами перекинутся с Шуховым и уступят место другим, а
Страница 15 из 27

потом в течение этого долгого дня появятся еще не однажды, уже как хорошо знакомые и близкие нам чем-то люди – бригадир Тюрин, кавторанг Буйновский, герой Бухенвальда – Сенька Клевшин, Цезарь Маркович, мальчонка Гопчик… Крестьяне, солдаты, люди интеллигентного круга, они думают о многом по-разному и говорят о разном – не только о повседневном лагерном быте, но и о том, с чем связано их прошлое: о коллективизации, о войне, об искусстве, о том, как живет деревня, – и это очень важные страницы книги. Чего стоит одна история жизни бригадира Тюрина, рассказанная им самим, – поразительное по своей глубине и силе место повести!

Так можно ли упрекать писателя за бедность и неполноту его изображения? Перед нами предстал мир многосторонний и живой, со множеством своих связей, качеств, отношений, не сводимых к одной лишь специфике «лагерной темы». Потому что, заклеймив произвол, Солженицын показал и то, как люди, в обычной, «вольной» жизни различные между собою, в этих исключительных условиях с особой резкостью и открытостью проявляют заложенные в них и прежде свойства – будь то сила духа, уважение к труду, внутренняя честность или приспособленчество, жалкий паразитизм. В лагере Солженицына интересовал не только лагерь – его интересовали люди и эпоха, или, если сказать конкретнее, советские люди в эпоху культа личности. «Многих людей, обрисованных здесь в трагическом качестве «зэков», – замечал Твардовский, – читатель может представить себе и в иной обстановке – на фронте или на стройках послевоенных лет. Это те же люди, волею обстоятельств поставленные в особые, крайние условия жестоких физических и моральных испытаний». Не в этом ли истинный масштаб повести, широта ее обобщения?

Нельзя упускать из виду и то, что в художественном произведении в отличие, скажем, от статистического справочника достоинство полноты и многосторонности определяется не количеством затронутых тем, а качеством самого изображения. У настоящего художника в одной беглой, вскользь оброненной детали жизнь предстанет более многообразно, чем в торопливом «отражении» десятков тем в каком-нибудь пухлом иллюстративном романе.

Иначе считают авторы мелькающих время от времени в некоторых журналах придирчиво раздраженных отзывов о повести Солженицына. Отзывы эти обычно носят характер булавочных уколов исподтишка, и их вовсе не стоило бы замечать, если бы они не стали в последнее время слишком назойливыми. Критику «Огонька» ничего не стоит, например, расхваливая новый роман И. Лазутина – автора популярного детектива «Сержант милиции», с младенческой литературной безответственностью заметить: «В отличие от повести А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича» роман И. Лазутина поворачивает перед нашими глазами множество граней жизни» («Огонек», 1963, № 39). Так и сказано, как о вещи само собой разумеющейся, что в отличие от повести Солженицына роман И. Лазутина многогранен. Что поделаешь, если автору этой заметки не дорога его критическая репутация, но зачем он ставит в неловкое положение автора книги, которую хочет похвалить, и журнал, где он это печатает?

Вообще говоря, когда Солженицына упрекают в том, что он рассказал в своей повести не все, что можно было бы рассказать о лагерях тех лет и о жизни страны в целом, удивляет искусственный характер этих требований, род странной неблагодарности по отношению к писателю. Вместо того чтобы подивиться его таланту и гражданскому мужеству, тому, как глубоко и правдиво все в нарисованной им картине, где не найдешь, кажется, ни одной точки, ни одного штриха вымученного и фальшивого, – автора начинают укорять в том, что и за пределами его картины осталось немало предметов и лиц, достойных изображения. Такая ненасытная требовательность еще понятна, когда она есть часть признательности художнику за его работу и поощрение к новым трудам, но она мелка и неумна, когда с помощью такого приема хотят бросить тень и на само произведение как на что-то неполноценное, недовершенное. И скверно выглядит тот критик, который, узнав от Солженицына о трагедии жизни Ивана Денисовича, пережив первое потрясение и едва дав ему устояться, спешит учить писателя, как надо было рассказать об этом, чтобы удовлетворить его сполна.

Тут надо сделать оговорку. Мы принимаем как нечто безусловное, что первым движением души любого читателя повести будет горячее сочувствие ее герою, чувство горечи и возмущения при виде безвинно осужденных на жесточайшие муки людей, негодование по поводу злодеяний поры культа личности. И трудно представить себе такого читателя, который в качестве главного впечатления от повести вынесет недовольство самим Иваном Денисовичем, его характером, образом мыслей, поведением в лагере и т. п. Трудно, но не вовсе невозможно, потому что такой читатель существует. Это критик Н. Сергованцев, написавший для журнала «Октябрь» статью «Трагедия одиночества и «сплошной быт»» (1963, № 4).

Указав вначале, что, на его взгляд, повесть Солженицына «содержит в себе немало глубоких противоречий», Н. Сергованцев предъявляет Ивану Денисовичу Шухову настоящий обвинительный акт, составленный по всем правилам нормативной критики и напоминающий о тех показательных судах, какие устраивались у нас в двадцатые годы в школах над литературными героями Онегиным и Печориным, когда ученики, поощряемые наставниками-педологами, учились искусству общественного поношения. Я приведу это рассуждение Н. Сергованцева возможно полнее, позволив себе лишь выделить в тексте некоторые места, на которые хочется обратить специально внимание читателя:

«Герой повести, Иван Денисович, не является исключительной натурой: это «рядовой» человек, притом «рядовой» в самом точном смысле этого слова. Его духовный мир весьма ограничен, его интеллектуальная жизнь не представляет особого интереса. Но в целом Иван Денисович в немалой мере интересен. Чем же?

Прежде всего тем, что именно «рядовой», обыкновенный человек поставлен в центр трагических событий, что все события переданы сквозь «призму» его восприятий. Хочется знать, как же простой человек, выдвинутый автором в качестве глубоко народного типа, будет осмысливать ту потрясающую обстановку, которая его окружает.

И по самой жизни, и по всей истории советской литературы мы знаем, что типичный народный характер, выкованный всей нашей жизнью, – это характер борца, активный, пытливый, действенный. Но Шухов начисто лишен этих качеств. Он никак не сопротивляется трагическим обстоятельствам, а покоряется им душой и телом (?). Ни малейшего внутреннего протеста, ни намека на желание осознать причины своего тяжкого положения, ни даже попытки узнать о них у более осведомленных людей – ничего этого нет у Ивана Денисовича. Вся его жизненная программа, вся философия сведена к одному: выжить! Некоторые критики умилились такой программой: дескать, жив человек! Но ведь жив-то, в сущности, страшно одинокий человек, по-своему приспособившийся к каторжным условиям, по-настоящему даже не понимающий неестественности своего положения. Да, Ивана Денисовича замордовали, во многом обесчеловечили крайне жестокие условия – в этом не его вина. Но ведь автор повести пытается представить его примером
Страница 16 из 27

духовной стойкости. А какая уж тут стойкость, когда круг интересов героя не простирается дальше лишней миски «баланды», «левого» заработка и жажды тепла».

Здесь критик прерывает свой прокурорский монолог, чтобы сообщить читателю, что он не собирается «строго судить героя А. Солженицына». «…Мой жизненный опыт не дает мне на это права», – спохватывается он. Но, разделавшись с литературными приличиями при помощи этой фигуры вежливости, молодой критик с удвоенной энергией обличает Ивана Денисовича, черты характера которого, как считает он, унаследованы «не от советских людей 30 – 40-х годов», а от патриархального мужичка. «Не от советских людей…» – критический прием, слишком хорошо известный, но в последние годы не практиковавшийся в литературе. Н. Сергованцев снова вводит его в оборот.

Даже когда Н. Сергованцев вспоминает, что с Шуховым мы знакомимся в условиях, мягко говоря, необычных, в каких мы впервые видим героя советской литературы, он делает это так, что все камешки опять-таки летят в огород Шухова: «Та суровая действительность, в которой жил Шухов, могла по-всякому изуродовать человека». Бросается в глаза, что, говоря о «суровой действительности», в которой «жил» Иван Денисович, критик выбирает здесь слова эпически спокойные, зато уж с Шуховым не церемонится – суровая действительность его «изуродовала», «планомерно вытравляя в нем, – как пишет дальше критик, – все человеческое».

Особенно настаивает Н. Сергованцев на «трагедии одиночества», якобы определяющей образ Ивана Денисовича. «Узость «жизненной программы» Ивана Денисовича, – пишет критик, – привела к тому, что он, в сущности, одинок. Ни Алеша-баптист, ни кавторанг Буйновский, ни Цезарь – его соседи по бараку – не смогли стать близкими ему людьми. Автор не раз подчеркивает, что Иван Денисович не понимает многих своих собратьев по несчастью… Не понимает Иван Денисович и жизнь, которая осталась за колючей проволокой. «Жизни их не поймешь, – думает он».

Итак, окончательный вывод: «Нет, не может Иван Денисович претендовать на роль народного типа нашей эпохи».

Весьма необъективно расценив далее рассказы Солженицына «Матренин двор» и «Случай на станции Кречетовка» (в последнем критик усмотрел идею «сострадания к предателю»), Н. Сергованцев отнес произведения писателя к числу тех, которые «оставляют чувство глубокой неудовлетворенности, поскольку воссоздают жизнь односторонне, без исторической перспективы», и тут же заодно отказал им в художественности, поскольку «истинно художественное произведение открывает перед читателем необозримые горизонты жизни», а у Солженицына он этого не обнаружил.

Пусть не сердится читатель, что мы так подробно цитируем и пересказываем суждения Н. Сергованцева. Они интересны, по крайней мере, в двух отношениях. Во-первых, статья Н. Сергованцева единственная, в которой выражено прямое и безусловное осуждение всего творчества Солженицына в целом. Во-вторых, потому, что в своем отношении к образу Шухова он с наибольшей резкостью и определенностью выразил то, что высказывалось более смутно и осторожно в некоторых других статьях вроде уже упомянутой выше статьи в журнале «Дон». Таким образом, точка зрения Н. Сергованцева не является сугубо индивидуальной, субъективно исключительной. И хотя я не думаю, чтобы среди читателей нашлось много ее сторонников, она заслуживает внимания как выражение некоторой позиции, пусть не очень прочной, но упорной в своих пристрастиях, унаследованных от вчерашнего дня нашей жизни.

Пожалуй, первое, что отмечаешь в рассуждениях Н. Сергованцева, это его небрежно-ироническое отношение к самой задаче изображения «рядового» человека-труженика, «интеллектуальная жизнь» которого не представляет для критика интереса. Снисходительно, свысока отзываясь о духовном мире Ивана Денисовича, он выговаривает ему за невнимание к мнению людей «более осведомленных». Сам Иван Денисович выглядит здесь как безнадежно тупое и ограниченное существо, которому, по его крестьянской темноте, остается лишь внимать людям «активным» и «пытливым». Критик досадует, что у героя Солженицына не возникает даже потребности получить у этих людей необходимые указания и разъяснения насчет своей судьбы.

Что могли ответить на вопросы Ивана Денисовича «осведомленные люди» в Особлаге зимой 1951 года – об этом еще следует подумать. Для нас несомненно другое – заслуга писателя, выбирающего своим героем человека, условно говоря, рядового и обыкновенного.

Впрочем, рядовым человек кажется тому, кто торопливо проходит перед фронтом, не заглядывая в лица. Тому же, кто сам стоит в ряду, его положение не кажется ни рядовым, ни обыкновенным.

Появление в литературе такого героя, как Иван Денисович, – свидетельство дальнейшей демократизации литературы после XX съезда партии, реального, а не декларативного сближения ее с жизнью народа. Чехов говорил, что о Сократе легче писать, чем о барышне или кухарке. Опыт показывает, что легче писать и об академиках-селекционерах, о секретарях райкома, о главных агрономах и директорах МТС, чем об Иванах Денисовичах и тетках Матренах. В годы культа личности многие литераторы привыкли больше интересоваться тем, что происходит в комнате правления колхоза, чем под всеми остальными крышами деревенских изб. Не оттого ли изображение Солженицыным героя рядового, обыкновенного воспринимается критиком как опасная новизна?

Спору нет, для советской литературы, как ни для какой другой, важна тема руководителей, организаторов и вдохновителей. Однако, если исходить из марксистско-ленинского взгляда на вещи, эта тема по меньшей мере неполна без изображения людей руководимых и организуемых, людей самых обыкновенных, несущих ношу каждодневного труда, составляющих, по выражению Ленина, «самую толщу широких трудящихся масс». Так что ирония по поводу «рядового», обыкновенного человека тут ни к чему.

«Рядовой» герой Солженицына кажется Н. Сергованцеву беззаконно пробравшимся в литературу, и он старается возможно гуще очернить его, чтобы отказать ему в народности. Если подытожить кратко суждения критика о Шухове, то они сводятся к тому, что, во-первых, Иван Денисович примирился, приспособился в лагере, утерял человеческие черты; во-вторых, что животные интересы целиком подчинили его себе и не оставили места для сознательного, духовного; в-третьих, что он трагически одинок, разобщен с другими людьми и едва ли не враждебен им.

Такое толкование повести не должно удивлять, поскольку Н. Сергованцев, верный приемам нормативной критики, рассуждает как бы вне и вопреки тексту книги. Следя за его рассуждениями, в которых странное раздражение и демагогический пафос в избытке возмещают логику, начинаешь думать даже, что он перепутал и прочитал по ошибке другую вещь, а не ту, что написана Солженицыным и называется «Один день Ивана Денисовича».

Ведь в этой повести о Шухове и его судьбе говорится совсем иначе.

3

О прошлом Ивана Денисовича знаем мы мало, но и того, что знаем, достаточно, чтобы понять, каков он есть человек. Жил Шухов до войны в маленькой деревне Темгенево, работал в колхозе, кормил семью – жену и двух дочек. Началась война – на войну пошел и воевал честно: был ранен на
Страница 17 из 27

реке Ловать, ему бы в медсанбат, а он «доброй волею в строй вернулся». Потом армию окружили, многие попали в плен, но Шухов из плена бежал и по болотам да по лесам к своим выбрался. А тут обвинили его в измене: мол, задание немецкой разведки выполнял. «Какое ж задание – ни Шухов сам не мог придумать, ни следователь. Так и оставили просто – задание».

Сказано это со спокойным и горьким юмором, но, признаться, от юмора такого – мурашки по коже. Словно сидят они со следователем рядком и беседуют дружелюбно, как дело обставить поудобнее, что Шухов-де родине изменил, за которую кровь пошел проливать и столько вытерпел. В самом же деле знал Шухов, что, если не подпишешь, – расстреляют, и хотя можно представить себе, что он в те минуты пережил, как внутри горевал, удивлялся, протестовал, но после долгих лет лагеря он мог вспомнить об этом лишь со слабой усмешкой: на то, чтоб всякий раз возмущаться и удивляться, не хватило бы никаких сил человеческих.

Умирать ни за что ни про что было глупо, бессмысленно, противоестественно. Шухов выбрал жизнь – хоть лагерную, скудную, мучительную, но жизнь, и тут задачей его стало не просто выжить как-нибудь, любой ценой выжить, но вынести это испытание судьбы так, чтобы за себя не было совестно, чтобы сохранить уважение к себе. Может быть, Иван Денисович и не рассуждал так заранее, даже наверное не рассуждал, но сердцем именно так чувствовал и руководился этим чувством.

Упрекают Ивана Денисовича в том, что он будто бы примирился с лагерем, «приспособился» к нему. Но не то же ли это самое, что упрекать больного за его болезнь, несчастного за его несчастье! Конечно, опыт восьми лет каторги в Усть-Ижме и Особлаге не прошел для Шухова даром, он выработал в себе некоторые внешние реакции, которые тут есть как бы условие существования: соблюдай лагерный режим, поклонись надзирателю, не пускайся в препирательства с конвоем – ведь «качать права» перед Волковым не только опасно, но и бессмысленно. И можно лишь удивляться, в какой целостности остаются при этом основные его нравственные понятия, как мало поступается он своей гордостью, совестью, честью. Его житейская мудрость и практическая сметка, лукавство и знание, что чего стоит, – эти свойства, которые в крови у русского крестьянина и рождены опытом не одного дня, сохраняют в Шухове силу жизненности, помогающую ему перенести тяжелейшие страдания и остаться человеком.

И ведь это при том, что такое большое, порой всепоглощающее, значение имеют для Ивана Денисовича в лагере две заботы – не ослабеть от голода и не замерзнуть. В условиях, чем-то схожих с изначальной борьбой за существование, заново обнаруживается ценность простейших «материальных» элементов жизни, того, что всегда и бесспорно необходимо человеку, – еды, одежды, обуви, крыши над головой. Лишняя пайка хлеба становится предметом высокой поэзии. Новым ботинкам Ивана Денисовича автор слагает целую оду: «…в октябре получил Шухов (а почему получил – с помбригадиром вместе в каптерку увязался) ботинки дюжие, твердоносые, с простором на две теплых портянки. С неделю ходил как именинник, все новенькими каблучками постукивал. А в декабре валенки подоспели – житуха, умирать не надо. Так какой-то черт в бухгалтерии начальнику нашептал: валенки, мол, пусть получают, а ботинки сдадут. Мол, непорядок – чтобы зэк две пары имел сразу. И пришлось Шухову выбирать: или в ботинках всю зиму навылет, или в валенках, хошь бы и в оттепель, а ботинки отдай. Берег, солидолом умягчал, ботинки новехонькие, ах! – ничего так жалко не было за восемь лет, как этих ботинок».

И с той же доброй крестьянской обстоятельностью и даже с ноткой нежности говорится о табаке, который продает латыш: «Хороший у него самосад, крепкий в меру и духовитый. Буроватенький такой». И о каше: «…ложкою обтронул кашу с краев. Вот эту минуту надо было сейчас всю собрать на еду и, каши той тонкий пласт со дна снимая, аккуратно в рот класть и во рту языком переминать».

Еду автор описывает особенно подробно, основательно, можно даже сказать – любовно, потому что это желанная, поэтическая минута в жизни лагерника: ведь он живет здесь «для себя». «Не считая сна, лагерник живет для себя только утром десять минут за завтраком, да за обедом пять, да пять за ужином». Так что, как ни странно это прозвучит, за едой он больше всего чувствует себя личностью, человеком, который над собою волен. Тут уж его интерес, его право распоряжаться собой.

Важно и другое. Лишняя пайка хлеба, которой так дорожит Иван Денисович и о которой так много думает, – не просто поддержка и утеха для вечно ноющего желудка, но и средство независимости от начальства, «кума», богатого лагерника, первое условие внутренней самостоятельности. Пока сыт и силы еще есть для работы – и в голову не придет унижаться, выпрашивать, «шестерить». Шухов всегда рад разжиться хлебом, добыть табачку, но добыть не как «шакал» Фетюков, рыскающий по тарелкам и униженно засматривающий в глаза, а так добыть, чтобы не уронить себя, соблюсти свое достоинство.

Солженицын очень тонко и последовательно отмечает эту связь материальной, так сказать, и нравственной стороны дела. Шухову на всю жизнь запомнились слова первого его бригадира, старого лагерного волка Куземина: «В лагере вот кто погибает: кто миски лижет, кто на санчасть надеется да кто к куму ходит стучать». Эти три выхода ищут для себя нравственно слабые люди, их-то и ждет, в самом деле, позорное приспособление. Слова Куземина верны уже в том прямом и простом смысле, что, выбирая легкое, человек теряет сопротивляемость, и это часто приводит к физической гибели. Но еще важнее и безусловнее тут некий нравственный закон: Куземин предупреждает против гибели моральной. Здоровая народная нравственность запрещает такое самоунижение, как миски лизать, – человек не должен превращаться в животное, не должен терять чувство достоинства. То же и с санчастью. Начнешь надеяться на болезнь – глядишь, и совсем расклеился, раскис… Я уж не говорю о третьем – кто ходит к «куму», оперуполномоченному, «стучать»: тот вовсе погибший человек, хоть в обыденном смысле его судьба может сложиться благополучно. «Насчет кума – это, конечно, он загнул, – поправляет Куземина Иван Денисович. – Те-то себя сберегают. Только береженье их – на чужой крови».

Шухова не берут все эти низкие соблазны, потому что другая у него основа жизни, другой неписаный кодекс нравственности – нравственности трудового человека. Эта внутренняя основа крепка и строга у него настолько, что не расшатали и не погубили ее долгие годы каторги. Он не махнул на жизнь рукой и не опустился, остался тем же работящим и честным крестьянином, солдатом, мастеровым. И когда автор вскользь замечает о Шухове, что «не мог он себя допустить есть в шапке», – за этой одной подробностью возникает целый мир представлений, нравственных понятий, стойко охраняемых в себе Иваном Денисовичем. Тут не только верность добрым обычаям и традициям «нормальной», вольной жизни, а пронесенное через все муки, не потерянное в унижениях лагеря человеческое достоинство.

При всей объективности своего художественного письма Солженицын умеет сказать о герое прямо и ясно, не оставляя повода для двух толкований. С уважением и
Страница 18 из 27

даже какой-то гордостью за своего героя говорит автор о бессребреничестве Ивана Денисовича, его неумении и нежелании ловчить: «Шухов же сорок лет землю топчет, уж зубов нет половины и на голове плешь, никому никогда не давал и не брал ни с кого и в лагере не научился».

Иван Денисович не считает грехом подработать, услуживая товарищам по бараку: сшить богатому бригаднику чехол на рукавички или в посылочную за Цезаря Марковича постоять – тут его труд, его руки, его расторопность, и стыда в этом нет. Но, получая для Цезаря посылку, он не выпрашивает у него свою долю и даже не завидует ему. Это уже больше, чем просто выжить, выжить любой ценою. «Но он не был шакал даже после восьми лет общих работ, – говорит о нем автор, – и чем дальше, тем крепче утверждался». Слово «утверждался» не требует тут дополнений – «утверждался» не в чем-то одном, а в общем своем отношении к жизни.

И это при том, что Шухов слишком хорошо знает цену пайке хлеба и теплой одежде и поневоле постоянно привязан мыслями к тому, как бы не пропал припрятанный им в матрасе кусок или как удобнее приспособить на лицо «тряпочку с рубезочками», чтобы не обморозиться на ходу.

Конечно, все эти заботы легко можно счесть прозаическими, мелкими и высокомерно пожурить Ивана Денисовича за узость его кругозора и за то, что интересы его не простираются дальше лишней миски баланды и жажды тепла. Можно, уподобившись птицам небесным, которые не сеют, не жнут, а сыты бывают, презирать в душе разговоры о голоде, холоде, пайке хлеба, о какой-то тряпочке с рубезочками, о магаре. Можно, не ведаясь с такими бедами, как недоедание, недосыпание, пронизывающий до костей холод, относиться к этому слегка брезгливо: зачем вспоминать о неприятном – давайте говорить о высоком, о жизни духа, о сознательности… Но чего стоит такое фальшивое идеальничанье? И не кажется ли оно смешным перед мужественной правдой и большой идейностью повести Солженицына?

Что-то похожее на эти сентенции внушает Ивану Денисовичу Алешка-баптист: «Молиться не о том надо, чтобы посылку прислали или чтоб лишняя порция баланды. Что высоко у людей, то мерзость перед богом! Молиться надо о духовном…» Слова Алешки как будто и бескорыстны и искренни, но как наивна и бессильна его вера по сравнению с мужицким здравым смыслом Ивана Денисовича.

У Шухова – такая внутренняя устойчивость, вера в себя, в свои руки и свой разум, что и бог не нужен ему. И тут уже несомненно, что эти черты безрелигиозности в широком смысле слова – вопреки мнению критиков, твердящих о патриархальности Шухова, – не из тех, что бытовали в народе от века, а из тех, что сформировались и укрепились в годы советской власти.

По инерции Иван Денисович еще иной раз перекрестится – но в ад и в рай он не может верить и не верит. Он верит в себя, в свой труд, верит в товарищей по бригаде, в бригадира Тюрина, а мы верим в него как в живую частицу народа. И это самая материальная и в то же время самая духовная вера.

В том и заключается для нас оригинальность и высокое значение Солженицына как художника, что духовное содержание он открывает не вне своего «рядового» героя и его бедного, страшного быта, не поверх его, а в нем самом, в трезвой и точной, без прикрас, картине лагерной жизни.

Шухов рассуждает и в самом деле мало, не философствует, не умствует специально, но ведь почти все, что мы узнаем из повести, – это от него, Ивана Денисовича, мы узнаем, и можно только подивиться тому, какой у него острый, чуть ироничный и по-народному точный взгляд на вещи. Вот думает он, например, о строительстве нового объекта Соцгородка в снежном голом поле, где заключенные должны, прежде чем строить, «ямы копать, столбы ставить и колючую проволоку от самих себя натягивать – чтоб не убежать». Сказано – как припечатано. И хоть повод для этой мысли был совсем конкретный – очень уж не хотелось Шухову, чтобы их с утра на тот новый объект погнали, – но стоит за этим и более общее сознание бессмыслицы и бесчеловечности всей системы репрессий против ни в чем не повинных советских людей как против врагов советской власти, иначе сказать, против себя же самих.

Шухову нету времени на праздные мысли; все его заботы так истинны и неотложны, что ему не приходится их выдумывать, они сами за ним идут и требуют постоянной сообразительности, постоянного напряжения сил – физических и духовных. А духовное для Шухова, как я уже сказал, это не абстрактное философствование, а непосредственное отношение к жизни, к людям и к труду, – к труду, может быть, прежде всего.

В сцене кладки стены здания ТЭЦ Шухов проявляется весь, и обойти эти страницы – значило бы не понять самого главного в Иване Денисовиче. Уж и когда, не запомню, читали мы в нашей прозе такое поэтическое и одухотворенное описание простого рабочего труда; автор так окунает нас в его ритм и лад, что, кажется, сам чувствуешь напряжение всех мышц, и тяжесть, и утомление, и дружный азарт работы. После «производственных» романов, где внутренняя, личная жизнь героя легко отслаивалась от описаний самого процесса труда и где нам становилось не выносимо скучно, как только автор с самоуверенностью дилетанта начинал щеголять подробностями технологии производства, эти страницы Солженицына удивляют как открытие. Оказывается, можно самым подробным образом, с дотошной обстоятельностью описывать работу каменщика и не только не наскучить, но и полностью захватить внимание читателя, увлечь и растрогать.

Чтобы лучше понять Шухова, когда он работает на кладке стены, надо помнить, что он не так прост, чтобы ко всякому труду, какой он ни будь, относиться без разбора. Погнали его в надзирательскую пол мыть, а он протер его слегка, тряпку, не выжав, за печку бросил, а воду на дорожку, где начальство ходит, плеснул. «Работа, – рассуждает Иван Денисович, – она как палка, конца в ней два: для людей делаешь – качество дай, для дурака делаешь – дай показуху». Та работа, что зазря или по пустому принуждению, – не по душе Шухову.

Другое дело на «объекте», где бригадир его да латыша Кильгаса поставил, как мастеров, на каменную кладку. И тут не только в том причина, что это общий труд бригадный, где нельзя подвести, иначе плохо закроют процентовку. Для Ивана Денисовича в этой работе нечто большее – радость мастерства, полного и свободного владения своим делом, то вдохновение работы, которое пробуждает в голодном, оборванном зэке человеческую гордость и чувство достоинства.

У Ивана Денисовича руки рабочего человека, а глаз мастера, повадка мастера. Вот он срубает лед, намерзший на старой кладке, сам же свою работу обдумывает: «А думка его и глаза его вычуивали из-подо льда саму стену, наружную фасадную стену ТЭЦ в два шлакоблока. Стену в этом месте прежде клал неизвестный ему каменщик, не разумея или халтуря, а теперь Шухов обвыкал со стеной, как со своей. Вот тут – провалина, ее выровнять за один ряд нельзя, придется ряда за три, всякий раз подбавляя раствора потолще. Вот тут наружу стена пузом выдалась – это спрямить ряда за два. И разделил он стену невидимой метой – до коих сам будет класть от левой ступенчатой развязки и от коих Сенька направо до Кильгаса». По мере того как Шухов «обвыкает со стеной, как со своей», подневольный труд мало-помалу начинает
Страница 19 из 27

превращаться в труд независимый, самостоятельный. Зачем, казалось бы, Солженицыну этот парадокс? Но пока мы недоумеваем, автор продолжает и развивает эту тему.

Раствор, который подносят в носилках из обогревалки, сразу схватывает на морозе. Чуть зазевался, положил шлакоблок неровно, а он уже косо примерз, не поправишь. «Но Шухов не ошибается. Шлакоблоки не все один в один. Какой с отбитым углом, с помятым ребром или с приливом – сразу Шухов это видит, и видит, какой стороной этот шлакоблок лечь хочет, и видит то место на стене, которое этого шлакоблока ждет». Здесь точно камень оживает под руками Шухова. Шлакоблок, который «лечь хочет», и стена, которая его «ждет», внезапно делают этот мир теплым, обжитым, домашним, послушным уверенному мастерству.

И еще одна неожиданная подробность: Шухову даже жаль, что время быстро идет и пора кончать работу. Вот уже к вахте все побежали, домой собираются. А Шухов, разгорячившись, все подгоняет своего напарника: «Раствор. Шлакоблок. Раствор. Шлакоблок». Пока раствор есть, не может Шухов работу бросить. «Кажется, и бригадир велел – раствору не жалеть, за стенку его – и побегли. Но так устроен Шухов по-дурацкому, и за восемь лет лагерей никак его отучить не могут: всякую вещь и труд всякий жалеет он, чтоб зря не гинули». И с той же бережностью относится Шухов к своему инструменту – мастерку, который тщательно припрятывает в растворной. То, что Шухову не всякий мастерок сойдет, а нужен именно этот, облюбованный им, потому что легок и по руке, – в этом тоже чувствуешь не только крестьянский бережливый разум, но и гордость рабочего человека – печать его личности, творческого начала в нем.

Вот тут и проясняется смысл этого парадокса, его связь с общей идеей повести. Когда на картину труда жестоко-принудительного как бы наплывает картина труда свободного, труда по внутреннему побуждению – это заставляет глубже и острее понять, чего стоят такие люди, как наш Иван Денисович, и какая преступная нелепость держать их вдали от родного дома, под охраной автоматов, за колючей проволокой.

Невольно начинаешь думать о том, как нужен, просто необходим был бы Шухов в своей деревне, в колхозе, где после войны мужики наперечет. Как бы он со своей совестливостью и рабочей хваткой помогал бабам тянуть колхоз и свою семью вытащил бы из нужды…

Из скупых строчек писем, приходивших два раза в год, Иван Денисович мог лишь догадываться об истинной мере неблагополучия в родной деревне; еще меньше мог знать он о том, что Темгенево вовсе не было исключением в последние годы жизни Сталина. Шухову горько подумать, что его деревня живет тяжело, бедно. Но когда он говорит: «жизни их не поймешь», он не только жалеет своих близких и односельчан, но в чем-то и недоумевает, недоумевает, как человек с рабочей совестью: «Видел Шухов жизнь единоличную, видел колхозную, но чтобы мужики в своей же деревне не работали – этого он не может принять. Вроде отхожий промысел, что ли? А с сенокосом же как?» В этом тревожном вопросе «A c сенокосом же как?» слышим мы голос беспокойства Ивана Денисовича, крестьянской его души. Как можно забросить такое серьезное дело, как сенокос, ради пусть легкого и «огневого», но какого-то сомнительного промысла красилей.

Писала Ивану Денисовичу жена, что красили эти, что ковры по трафареткам делают, ездят по всей стране и деньги гребут тысячами, пообстроились все. Но не по душе Ивану Денисовичу браться за те ковры. «Для них развязность нужна, нахальство, кому-то на лапу совать». Есть что-то нечистое, малопочтенное в самой легкости этого занятия.

Было бы уместно вспомнить тут Салтыкова-Щедрина, сказавшего как-то, что народ верует в три вещи: «в свой труд, в творчество природы и в то, что жизнь не есть озорство». Хоть и мог выглядеть соблазнительно для Ивана Денисовича заработок красилей, но и стыден был ему этот промысел как озорство. «Легкие деньги – они и не весят ничего, – рассуждает Шухов, – и чутья такого нет, что вот, мол, ты заработал. Правильно старики говорили: за что не доплатишь, того не доносишь. Руки у Шухова еще добрые, смогают, неуж он себе на воле ни печной работы не найдет, ни столярной, ни жестяной?»

Шухов с подозрением относится к легким деньгам, к тому, что сулит выгоду без усилий и труда, потому что в нем глубоко укоренено чувство нравственного долга, которое в конечном счете основывается на смутном сознании того, что, если тебе блага жизни стали даваться слишком легко, – значит, есть кто-то, кто принял теперь на свои плечи твою долю труда и ему стало тяжелее.

Шухов ни на кого не станет перекладывать свою ношу, он знает силу и умение своих рук и оттого сохраняет ту внутреннюю устойчивость, душевное здоровье, которое в жестоких условиях лагерного произвола позволяет ему не обессилеть, не надломиться, не получить равнодушия ко всему, а верить в жизнь, в ее перемены к лучшему. И сколько нужно народного оптимизма, чтобы в самую тяжелую минуту думать: «…переживем! Переживем все, даст бог, кончится!» Может быть, в таком роде оптимизма нет слишком большой определенности, может быть, надежда эта на лучший исход родилась не из твердого знания и предвидения, – откуда бы им и взяться? – а скорее из интуитивного чувства, что должна же в конце концов правда восторжествовать над несправедливостью, но как отрадно, что не смял, не погубил лагерь в Шухове эту надежду.

Кроме труда, другая внутренняя опора Ивана Денисовича, помогающая ему жить и «утверждаться», это его отношения с людьми – соседями по вагонке, товарищами по бригаде. Едва ли не на каждой странице мы убеждаемся, что годы каторги не заставили Шухова озлобиться, ожесточиться, за что, случись даже так, трудно было бы его винить. Но в нем сохранились вопреки всему доброта, отзывчивость, сердечное, благожелательное отношение к людям, за которое ему в бригаде платят тем же. Разве не уважают его бригадир и кавторанг, разве не связан он крепким рабочим товариществом с Кильгасом и Сенькой Клевшиным, разве не «ластится» к нему привязчивый мальчонка Гопчик? «Этого Гопчика, плута» любит Иван Денисович, может быть, тем сильнее, что собственный его сын помер маленьким, две дочери дома остались, и теперь чувствует он временами в себе эту нерастраченную нежность отцовства.

А какую симпатию внушают Шухову два эстонца, оба белые и длинные, похожие друг на друга, как братья родные. Это о них думает он с таким добросердечием и наивностью: «Вот, говорят, нация ничего не означает, во всякой, мол, нации худые люди есть. А эстонцев сколь Шухов ни видал – плохих людей ему не попадалось». Педант поторопится оспорить эту мысль, но разве не важнее то, с какой стороны проявился здесь сам Шухов?

И так ко многим людям в бригаде, кроме, конечно, тех, кто мало этого заслуживает, испытывает Иван Денисович чувства уважения и товарищества.

Вообще говоря, после Шухова бригада – второй главный герой повести Солженицына. Бригада как нечто пестрое, шумное, разнородное, но в то же время и как одна большая семья. Это слово не нами выдумано, оно взято из повести. Когда в перерыв, сгрудившись у огня в обогревалке, примолкнувшие бригадники слушают рассказ Тюрина о своей жизни, Шухов думает: «Как семья большая. Она и есть семья, бригада». Эти люди могут казаться со стороны
Страница 20 из 27

жестокими, грубыми, но они никогда не откажут в поддержке, товарищеской солидарности. И о какой «трагедии одиночества» может идти речь, когда даже свой труд, свое умение и мастерство, к признанию которого Иван Денисович относится ревниво, он ценит и как часть общего, артельного труда бригады. «Стояла ТЭЦ два месяца, как скелет серый, в снегу, покинутая. А вот пришла 104-я. И в чем ее души держатся? – брюхи пустые поясами брезентовыми затянуты; морозяка трещит; ни обогревалки, ни огня искорки. А все ж пришла 104-я – и опять жизнь начинается». Разве не слышна здесь гордость трудом именно как трудом общим, коллективным?

Конечно, важную роль играет тут материальная сторона дела: при общей оплате за труд возрастает и взаимозависимость («Ты не работаешь, гад, а я из-за тебя голодным сидеть буду?»). Но возникающее в бригаде чувство трудового товарищества не сводится только к этому. Ловчить для себя на общих работах никто, кроме разве «шакала» Фетюкова, не решится. Тут правит своего рода сознательная дисциплина с полным доверием друг к другу и к своему бригадиру. В 104-й ни ссор, ни вздору, ни препирательств – дружная, спорая работа. «Вот это оно и есть – бригада, – удовлетворенно замечает Шухов. – Начальник и в рабочий-то час работягу не сдвинет, а бригадир и в перерыв сказал – работать, значит работать». Шухов принимает как закон жизни эту трудовую солидарность и – пусть это выглядит еще одним парадоксом – стихийно рождающееся чувство коллективизма. В отношениях людей точно сами собой возникают черты и свойства, характерные для свободного социалистического общества, и все это вопиет против несправедливости и нелепости произвола, жертвой которого стали простые люди труда.

Но не только в работе, а в самых обычных нуждах и превратностях лагерной жизни закон товарищества позволяет зэку Щ-854 не чувствовать себя одиноким и беззащитным. Когда Татарин стаскивает его с нар и уводит мыть пол в надзирательской, Шухов ни минуты не сомневается в том, что хоть он и не успел шепнуть, а товарищи приберегут ему завтрак, догадаются. Или потом, на объекте, когда, увлекшись работой, он опаздывает к воротам, а надо еще мастерок припрятать, и Шухов забегает в растворную, Сенька Клевшин ждет его у дверей, и Шухов благодарно думает: «Никогда Клевшин в беде не бросит. Отвечать – так вместе».

Иван же Денисович, в свою очередь, не жалеет, что вторую миску каши, которую он «закосил» и которая принадлежит ему по праву, отдают кавторангу. И не жмется, когда эстонец Эйно делится с ним табачком, сам оставляет Сеньке Клевшину: «…на, докури, мол, недобычник». Диву даешься, как, каким усилием души сохранилась в этих измученных людях живая человечность, желание поддержать друг друга – ведь крошка табака для Ивана Денисовича дороже золота.

А когда на последних страницах книги кавторанга уводят в БУР – сколько сердца, сколько неподдельного сочувствия проявляют к нему товарищи по несчастью. Бригадир Тюрин пытается отвести от него беду, хитря с надзирателем. Шухов волнуется за него, прислушиваясь к спорящим голосам у себя на вагонке, а Цезарь тайком сует Буйновскому сигареты. «Крикнули ему в несколько голосов, кто – мол, бодрись, кто – мол, не теряйся, – а что ему скажешь?»

И как смешно и неуместно выглядят после всего этого рассуждения критика о «трагедии одиночества» Ивана Денисовича; слишком явно, что речь в повести идет о другой трагедии – трагедии честных советских людей, ставших жертвами произвола и насилия.

В литературной критике есть разные способы выразить свое недовольство тем или иным героем, тем или иным произведением, точно так же как в жизни есть разные манеры выказать свою неприязнь к человеку. Можно открыто осудить книгу, а можно с видом полного участия к ее замыслу попробовать развенчать близкого автору героя и тем самым опять-таки поставить под сомнение истолкование писателем явлений жизни.

По поводу Ивана Денисовича в той части критики, которая отнеслась к повести Солженицына скептически, сложился своего рода штамп. Критик подходил к повести осторожно, словно примериваясь, сожалел о горькой судьбе зэка и тут же спрашивал: но идеальный ли герой Иван Денисович? Сам себе спешил ответить «нет» и начинал сетовать на то, «до каких унижений опускается порой этот мастер – золотые руки ради лишней пайки хлеба, как въелись в него инстинкты звериной борьбы за существование, как в конечном счете страшна его примиренная мысль, завершающая этот мучительный день…» (я цитирую одну из газетных рецензий). Такую вольную трактовку образа Шухова можно было бы еще раз оспорить, но нам важнее сейчас обратить внимание на другое.

А почему, собственно, Иван Денисович должен быть идеальным героем? Мы видим достоинство Солженицына как художника как раз в том, что у него нет псевдонароднического сентиментальничанья, насильственной идеализации даже тех лиц, которых он любит, трагедии которых сочувствует. У Шухова при желании можно насчитать немало реальных, а не выдуманных недостатков. Взять хотя бы то, как робко, по-крестьянски почтительно относится Иван Денисович ко всему, что представляет в его глазах «начальство», – нет ли тут черточки патриархального смирения? Можно, вероятно, найти у Шухова и иные несовершенства. Но недостатки Ивана Денисовича не таковы, чтобы переносить упор с его трагического положения на его якобы слабость и несостоятельность, с беды его на вину.

Тут пора внести одно уточнение. «Замечали ли вы, – писал в свое время Чернышевский, – какую разницу в суждениях о человеке, которому вы симпатизируете, производит ваше мнение о том, можно ли или нельзя выбиться этому человеку из тяжелого положения, внушающего вам сострадание к нему? Если положение представляется безнадежным, вы толкуете только о том, какие хорошие качества находятся в несчастном, как безвинно он страдает, как злы к нему люди, и так далее. Порицать его самого показалось бы вам напрасною жестокостью, говорить о его недостатках – пошлою бесчувственностью. Ваша речь о нем должна быть панегириком ему, – говорить в ином тоне было бы вам совестно». Другое дело, продолжал свою мысль Чернышевский, если страдающий человек сам может изменить свою судьбу, но не пользуется своими правами и возможностями – тогда не лишними будут укоризны ему.

Приняв этот критерий Чернышевского, что можем мы сказать о положении Ивана Денисовича? Если бы Шухов знал, в чем причина его трагедии, мог бороться со злом, сопротивляться беззаконию и не сделал этого – тогда счет к нему был бы, естественно, строже. Но что он мог знать, чему сопротивляться, с чем бороться?

Вся система заключения в лагерях, какие прошел Иван Денисович, была рассчитана на то, чтобы безжалостно подавлять, убивать в человеке всякое чувство права, законности, демонстрируя и в большом, и в малом такую безнаказанность произвола, перед которой бессилен любой порыв благородного возмущения. Администрация лагеря не позволяла зэкам ни на минуту забывать, что они бесправны и единственный судия над ними – произвол. Им напоминала об этом плетка Волкового, который сек людей в БУРе, им напоминали об этом, лишая их отдыха в воскресенье и выгоняя на работу в неурочный час.

Попадая в лагерь и не зная сосвежа всей меры
Страница 21 из 27

произвола и собственной беззащитности перед ним, считая происходящее с тобой лично недоразумением, ошибкой, люди могли, как кавторанг Буйновский, горячо возмущаться происходящим. Вместе с Иваном Денисовичем мы сочувствуем этому взрыву протеста кавторанга, ощутившего в себе оскорбленное достоинство советского гражданина. «Вы не советские люди! Вы не коммунисты!» – кричит Буйновский, в запале ссылаясь и на «права», и на девятую статью Уголовного кодекса, которая запрещает издевательство над заключенными. Но вместе с волной горячего сочувствия к этому чистому, идейному человеку приходит и острое чувство жалости.

При всем благородстве его порыва есть в нем что-то беспомощное. На Волкового выкрики кавторанга не производят впечатления, а сам Буйновский еще отсидит за это в БУРе. Тут даже не наказание горько, а полная бесцельность и бессмысленность протеста. Поэтому Иван Денисович и жалеет кавторанга как дитя малое, неразумное.

Солженицын не был бы Солженицыным с его жестокой реалистической правдой, если бы он не сказал нам о том, что кавторанг – этот властный, звонкий морской офицер – должен превратиться в малоподвижного, осмотрительного зэка, чтобы пережить двадцать пять лет отверстанного ему срока.

Неужели так? Как мучительно верить этому. Ах, как хотелось бы нам, чтобы он протестовал каждый день и каждый час, без устали обличая своих тюремщиков, не думал бы о холоде и о миске с кашей, сжался бы в один комок нервов – и все-таки продолжал борьбу.

Но есть ли в этом реальность? Не одно ли это благодушное пожелание?

Чтобы бороться, надо знать, во имя чего и с чем бороться. Сенька Клевшин знал, с кем он боролся в Бухенвальде, когда готовил восстание в лагере против немцев, а что ему делать здесь, если администрация Особлага – и в этом трагический парадокс – представляет его же родную советскую власть? Как разобраться в этом клубке противоречий?

За восемь лет лагерей Шухов, как и его товарищи по несчастью, мог убедиться, что его судьба – не исключение, не случайная ошибка: рядом сидело множество безвинных людей – коммунистов, простых тружеников, людей, преданных советской власти. Попытки добиться восстановления справедливости, письма и прошения, которые посылались заключенными в высшие инстанции, вплоть до адресованных лично Сталину, смягчения участи никому не приносили, оставались без ответа. А домой из лагеря никто не возвращался даже после конца срока. Для всех заключенных рано или поздно становилось очевидным, что закон «выворотной», что справедливости не докличешься, сколько ни кричи, и что, стало быть, тут система репрессий, а не отдельные ошибки. Так возникал вопрос: кто же виноват во всем этом?

У иного мелькала дерзкая догадка о «батьке усатом», другой гнал от себя, наверное, эти крамольные мысли и не находил ответа. Не в том ли и была для Ивана Денисовича и его товарищей главная беда, что на вопрос о причинах их несчастья ответа не было. Были догадки, но догадки не вооружают – вооружает знание. И потому, когда утихала первая боль обиды и оскорблений, оставалось только неотступное чувство совершенной над ними несправедливости.

Критики, которые хотели видеть Шухова «пытливым» и «активным», упрекали его в том, что он мало говорит и думает о причинах своего положения. Но зачем ему после восьми лет заключения устраивать самому себе безысходную нравственную пытку? Что он знал, то знал твердо, а чего не знал, того, к нашей общей беде, и не мог знать.

Конечно, и нам хотелось бы, чтобы Шухов и его товарищи осознали бы природу и последствия культа личности, сидя в лагере, и даже вступили бы с ним в борьбу. Но не выглядит ли это применительно к реальным условиям, о которых идет речь, самой беспочвенной утопией?

Вот почему упрекать Ивана Денисовича в том, что он не борется, не отстаивает свои права, что он «примирился» со своим положением зэка и не хочет думать о причинах своего несчастья, – значит проявить, говоря словами Чернышевского, «пошлую бесчувственность».

Достаточно и того, что в Иване Денисовиче с его народным отношением к людям и труду заложена такая жизнеутверждающая сила, которая не оставляет места опустошенности и безверию. И этот оптимизм тем более зрел и реален, что рассказ о судьбе Шухова вызывает в нас самое живое и глубокое возмущение преступлениями поры культа личности.

4

Наше представление об Иване Денисовиче как народном характере было бы, пожалуй, неполным, если бы Солженицын показал нам только то, что сближает Шухова с его товарищами по несчастью, и не увидел в лагерной среде своих противоречий и контрастов. Я говорю сейчас не о том очевидном различии, какое существует между «шпионами деланными», которые лишь по делам «проходят как шпионы, а сами пленники просто», и настоящими шпионами вроде маленького «молдавана», получившего законное возмездие. Я не имею здесь в виду и тайной вражды заключенных со «стукачами», подобными некоему Пантелееву, которого оставляют днем под видом больного в бараке и который внушает Ивану Денисовичу настороженное и брезгливое чувство.

Сложнее и деликатнее вопрос о взаимосвязях, внутреннем соотношении фигуры Шухова и таких значительных в художественной концепции повести лиц, как Цезарь Маркович или кавторанг. Тут светотени возникают так органически и ненавязчиво, что надо получше вслушаться и вдуматься в рассказанное, чтобы верно истолковать замысел автора.

Соблазнительно легким решением было бы противопоставить Ивана Денисовича, как человека с небогатой душевной жизнью, людям интеллигентным, сознательным, живущим высшими интересами. Такому соблазну поддался в своей статье «Во имя будущего» («Московская правда», 8 декабря 1962 года) И. Чичеров. С сожалением отметив, что «Шухов многого не понимает», указав на «каратаевскую интонацию в раскрытии его духовного, и все же бедного, мира», критик дал писателю несколько советов, как ему улучшить свою повесть. «…Повесть была бы еще сильнее, еще крупнее и значительнее, – писал И. Чичеров, – если бы в ней более подробно и глубоко был развернут образ-характер кавторанга Буйновского или «высокого старика». Может быть, этот старик и не был коммунистом. Но он был интеллигентом». И, перейдя от добрых советов к квалификации промахов автора, критик заявил без обиняков: «Существенным недостатком повести, на мой взгляд, является то, что в ней не раскрыта эта интеллектуальная и моральная трагедия людей остро думающих, и не только о том, что стряслась “бяда”, а и о том, как и почему все это произошло?!»

Не думаю, чтобы И. Чичеров всерьез рассчитывал на то, что Солженицын возьмется дополнять и поправлять повесть согласно его конструктивным предложениям. Эти советы и нарекания надо рассматривать скорее как риторическую фигуру, своеобразный прием критической укоризны, который все еще никак не выйдет из употребления, несмотря на давнее предостережение Добролюбова: «Если в произведении есть что-нибудь, то покажите нам, что в нем есть: это гораздо лучше, чем пускаться в соображения о том, чего в нем нет, и что бы должно было в нем находиться». Жаль, что слова эти редко вспоминают. Не вспомнились они критику и на этот раз. Представляет, однако, интерес, что, рассуждая о том, как надо было Солженицыну
Страница 22 из 27

написать повесть, И. Чичеров ясно выразил свое понимание ее конфликта, противопоставив Шухова людям «остро думающим».

Чтобы у нас не оставалось никаких сомнений в том, что именно не понравилось ему у Солженицына, критик объяснил: «Беспокоит меня в повести и отношение простого люда, всех этих лагерных работяг к тем интеллигентам, которые все еще переживают и все еще продолжают, даже в лагере, спорить об Эйзенштейне, о Мейерхольде, о кино и литературе и о новом спектакле Ю. Завадского… Порой чувствуется и авторское ироническое, а иногда и презрительное отношение к таким людям».

Итак, с одной стороны – «простой люд», «лагерные работяги», с другой – «переживающие» интеллигенты; с одной стороны, надо понимать, Тюрин, Шухов, Клевшин, с другой – кавторанг, Цезарь Маркович, «высокий старик».

Есть в таком подходе к делу что-то от старого и пошлого предрассудка, согласно которому «простые люди» – люди труда – и думают и чувствуют беднее, чем мы сами, рассуждающие о них с таким уверенным чувством превосходства. Вряд ли сам И. Чичеров, додумав свою мысль до конца, стал бы на ней настаивать. Более того, я думаю, что в применении к Солженицыну решительно непригодна сама попытка искать противопоставление в плоскости «народ – интеллигенция» и видеть в Иване Денисовиче героя «от сохи», суждения которого придают, так сказать, «антиинтеллигентский» оттенок повести.

Взгляд на вещи у Солженицына не просто другой, но в принципе отличный от этого, возникающий на иной глубине понимания явлений жизни, исходящий из другой системы измерения, чем та, какой пользовался критик. Для Солженицына не существует деления на «простой люд» и «интеллигентов», в лагере он видит более общее и важное различие – людей трудовых и людей, сознательно или бессознательно паразитирующих на чужом труде. Ту же мысль можно выразить и на более привычном для Ивана Денисовича лагерном жаргоне: речь идет, условно говоря, о работягах, «вкалывающих» на общих, работах, и о придурках.

О работягах, изображенных Солженицыным, мы говорили как будто достаточно. Но несправедливо мало внимания уделили до сих пор придуркам. А между тем эта часть заключенных и сама по себе сильно занимает автора повести, и позволяет бросить как бы дополнительный свет на фигуру Ивана Денисовича.

Мы помним, что Шухова на все лады упрекали в «приспособлении» к горестным обстоятельствам. Но критики почти не обратили внимания на манеру приспособления придурков, выделяющихся из «серой массы» работяг и становящихся своего рода аристократией лагеря.

Таким «аристократом» среди зэков был дневальный по штабному бараку, за которого Ивану Денисовичу с утра пришлось мыть пол. Этот придурок имел доступ в кабинет майора и начальника режима, услуживал им «и с некоторых пор посчитал, что мыть полы для простых надзирателей ему приходится как бы низко».

В людях, презирающих общий труд и выбирающих любой ценой долю полегче, развивается самоуверенное и хамоватое лакейство. Получая высокую пайку, ухитряясь жить в сносных условиях даже в лагере, придурки чувствуют за собой право третировать работяг как людей второго сорта.

Вот гвоздем торчит за спиной кладущего стену Шухова десятник Дэр, который на воле в министерстве работал и здесь «дозорщиком» устроился. Этот бездельник горазд советы давать и покрикивать на каменщиков, а когда сам стал однажды показывать, как кирпичи класть, «так Шухов обхохотался». В таких же «наблюдателях», как окрестил их Иван Денисович, ходит другой придурок – Шкуропатенко. От него тоже добра не жди. И мало чем лучше их те, кто услугами и подношениями начальству добился теплого местечка внутри лагеря, пристроился на кухне, в конторе или на складе.

Вспомним хотя бы, как в посылочную, куда изо всех сил поспешал по поручению Цезаря Иван Денисович, зашли, никого не спросясь, оттолкнув переднего в очереди, парикмахер, бухгалтер и один из КВЧ. Тут в обычно ровном, беззлобном тоне рассказа прорываются нотки ненависти: «Но это были не серые зэки, а твердые лагерные придурки, первые сволочи, сидевшие в зоне. Людей этих работяги считали ниже дерьма (как и те ставили работяг). Но спорить с ними было бесполезно: у придурни меж собой спайка и с надзирателями тоже». Слова эти звучат резко и непримиримо. Они естественны в устах раздосадованного, обиженного Ивана Денисовича.

Это не значит, конечно, что автор не допускает, чтобы среди «придурков» – в конторе или на кухне – начисто не встречались достойные люди, которым просто-напросто в какую-то минуту повезло или помогла их прошлая профессия, как, например, художникам, которых подряжали обновлять зэкам номера и писать надзирателям картины. Да и в санчасти, бывало, работали самоотверженные врачи и фельдшеры, которые спасали людей, бескорыстно помогали заключенным и которых язык не повернется назвать «придурками». Точно так же не значит, что всякий вышедший на общие работы – уже тем самым хороший трудовой человек. «Шакал» Фетюков и в бригаде «придуривается», старается прожить на чужой счет. Прежде Фетюков в какой-то конторе большим начальником был, на машине ездил, а теперь он – одна обуза для 104-й. Ставит его бригадир носилки с раствором подносить – на это ума вроде не надо. Но Фетюков и тут ловчит, носилки тихонько наклоняет, раствор выхлюпывает, чтобы легче нести.

Все это так, и, однако, не только различия в объективном положении, но в самих внутренних побуждениях, моральных стимулах людей делают достаточно четкой границу, отделяющую «работяг» от «придурков».

С этой точки зрения полезно взглянуть и на Цезаря Марковича, за которого как будто слегка обиделся И. Чичеров. В самом деле, мягкий, интеллигентный человек, кинорежиссер, трубку курит, рассуждает об Эйзенштейне – к чему тут ирония? Справедливость требует заметить, что автор не говорит о Цезаре лично ничего худого, есть даже что-то располагающее в этом вежливом, незлобивом человеке, так занятом воспоминаниями и интересами своей прежней профессии. Жаль, конечно, его, как жаль и других безвинно пострадавших, оторванных от дома, от любимого дела.

Но есть одно, чего не обойдешь. Только что все шли в одной колонне, равные друг другу, и Цезарь угощал Шухова недокурком от сигареты, но вот показались ворота зоны, а потом и сам объект, и Цезарь отделяется от общего строя, не спеша идет к конторе. Можно рассудить и так: кому какая судьба, ведь он человек образованный, интеллигентный. Но кавторанг тоже человек образованный, а работает с бригадой на объекте, таскает носилки, «как мерин добрый», и на судьбу не жалуется, хоть валится от усталости к концу дня. Причина столь приятных привилегий Цезаря проста. Два раза в месяц он получает из дому богатые посылки, «всем сунул, кому надо», получил освобождение от общих работ, устроился помощником нормировщика в контору. Иван Денисович не слишком осуждает за это Цезаря, хотя сам он, как помним, «давать на лапу» не умел и в лагере не научился. Великодушно относясь к людским слабостям, Шухов не может винить Цезаря и за то, что, «подмазав» кому-то, тот получил право носить меховую шапку. В этой меховой шапке, с трубкой во рту Цезарь выглядит, должно быть, совсем не по-лагерному импозантно. И хоть ничего противоестественного нет в том, что люди
Страница 23 из 27

цепляются за всякую возможность, чтобы облегчить свою участь, но Шухову как-то ближе кавторанг, который работает с ним «на общих», и мы тоже чувствуем за Буйновским это преимущество непререкаемой нравственной силы.

Изящный эстетизм Цезаря, его интеллигентные манеры, то, как он курит трубку, «чтобы возбудить в себе сильную мысль и дать ей найти что-то», – все это находится в резком противоречии с низкой прозой тех усилий, какими добываются в лагере относительное благополучие и покой, дающие выход приятным воспоминаниям и милым сердцу разговорам.

Цезарь как должное принимает услуги Шухова, за которые иной раз по неписаному условию отблагодарит его своей пайкой. Во время обеда Иван Денисович спешит с миской в контору. «Цезарь сам никогда не унижался ходить в столовую ни здесь, ни в лагере», – как бы между прочим замечает автор. А едва вернувшись с работ в лагерь, Шухов несется занимать Цезарю очередь в посылочной, сам же Цезарь, «себя не роняя, размеренно» идет в другую сторону, чтобы сменить Ивана Денисовича, когда дело приблизится к выдаче.

Цезарь Маркович смотрит на Шухова несколько по-барски, замечает его существование только тогда, когда он оказывается для чего-то нужен ему. Духовная жизнь Ивана Денисовича его вовсе не интересует по ее видимой примитивности. То, что Шухов не способен обсуждать с ним мастерство монтажных стыков или крупный план у Эйзенштейна, уже ставит его в глазах Цезаря неизмеримо ниже того круга людей, с которыми молодой кинорежиссер привык считаться, – людей интеллигентных, или, говоря словами наших критиков, «остро думающих», «осведомленных». Повстречай он Ивана Денисовича на свободе – и ему не о чем будет сказать с ним двух слов.

Цезарь искренне увлечен кинематографом, но в том, как он говорит о своем кумире Эйзенштейне, в самом способе разговора есть что-то от слишком знакомых, ходовых мнений, с принудительностью моды господствующих по временам в узком кружке людей, связанных с искусством, где иные имена звучат заклинанием и паролем. И. Чичеров заступился перед Солженицыным за тех интеллигентов, которые «все еще продолжают в лагере спорить об Эйзенштейне, о Мейерхольде…» О Мейерхольде в повести не сказано ни слова, но психологически понятно, почему он мог залететь здесь к Чичерову: Мейерхольд так Мейерхольд – не все ли равно, если это лишь знак особо утонченных духовных интересов, своего рода свидетельство об интеллигентности.

В искусстве Цезаря больше всего интересует, как это сделано, он привык дорожить формой, приемом, самой атмосферой творчества. Цель искусства, то, пробуждает ли оно в людях добрые чувства, кажется ему делом второстепенным. В этом суть его спора с жилистым стариком каторжанином в конторе. Развалившись у стола и покуривая трубку, Цезарь благодушествует.

«– Нет, батенька, – мягко этак, попуская, говорит Цезарь, – объективность требует признать, что Эйзенштейн гениален. “Иоанн Грозный” – разве это не гениально? Пляска опричников с личиной! Сцена в соборе!

– Кривлянье! – ложку у рта задержа, сердится Х-123. – Так много искусства, что уже и не искусство. Перец и мак вместо хлеба насущного! И потом же гнуснейшая политическая идея – оправдание единоличной тирании».

Спор разгорается сильнее, и старик, возмущенный ссылкой Цезаря на то, что иной трактовки «не пропустили бы», гневно возражает: «Гении не подгоняют трактовку под вкус тиранов!».

Почти в каждой статье о повести Солженицына приведена эта действительно замечательная сцена, где старик каторжанин, побивая слабые аргументы Цезаря, произносит слова, исполненные высокого гражданского достоинства. Но мало кто из критиков заметил присутствие в этой сцене третьего лица – молчаливо стоящего с миской в руках, принесенной в контору, Ивана Денисовича. Шухов терпеливо ждет, потом откашливается, желая обратить на себя внимание, и, наконец, Цезарь замечает его. Но как замечает!

«Цезарь оборотился, руку протянул за кашей, на Шухова и не посмотрел, будто каша сама приехала по воздуху, – и за свое:

– Но слушайте, искусство – это не что, а как».

Способ, каким Цезарь принимает от Шухова кашу, пожалуй, больше развенчивает его, чем поражение в споре об искусстве.

Шухов не торопится уходить из уютной конторы, где так приятно стоять у раскаленной докрасна печки, он еще надеется, что Цезарь угостит его куревом. «Но Цезарь, – говорит Солженицын, – совсем об нем не помнил, что он тут, за спиной. И Шухов, поворотясь, ушел тихо». Становится горько-горько за Ивана Денисовича после этих слов, и возникает невольная неприязнь к такому вежливому и симпатичному Цезарю Марковичу. Он может еще позволить себе роскошь поспорить вволю о пляске опричников с личиной, а Шухову пора на объект, к своим.

Я не сомневаюсь в законности тех интересов, которые занимают Цезаря. Я мог бы даже посочувствовать его одержимости мастерством Эйзенштейна, как всякому живому человеческому пристрастию. Но я признаю большую, так сказать, существенность за тем, что волнует Ивана Денисовича, что составляет его заботы. Как не подумать о том, что Цезарю Марковичу не пришлось бы рассуждать в конторе, в тепле, за миской с кашей, которую принес ему Шухов, о сцене в соборе, если бы целый день в здании ТЭЦ не работала бы бригада, проценты выработки которой он, по счастливому своему положению, определен подсчитывать.

В Цезаре нет хищного своекорыстия, его наивный эгоизм чаще вызывает у нас улыбку, чем досаду и негодование. Но, ища себе долю полегче, Цезарь приобрел своего рода глухоту к тому, что волнует окружающих его людей. Попытка остаться в кругу привычных «московских» интересов есть способ самозащиты против тяжких впечатлений лагеря. Но эти же разговоры об Эйзенштейне, о кино как бы отстраняют его от таких людей, как Шухов, изолируют от них и лишают ответственности перед ними. «Высшие» интересы искусства не сопрягаются с «низшими», прозаическими интересами жизни, которыми поневоле заняты Иван Денисович и его товарищи. И если Шухов твердо верит в то, что жизнь не есть озорство, то этой веры не хватает, похоже, Цезарю Марковичу, как не хватало ее «красилям», основавшим новый «веселый» промысел в родной деревне Ивана Денисовича.

В самом главном, в отношении к жизни и труду, что-то неожиданно сближает утонченного Цезаря Марковича с красилями из деревни Темгенево. И точно так же вопреки ожиданию у интеллигентного, идейного человека Буйновского находится больше общего с Иваном Денисовичем, чем с Цезарем, несмотря на то что тот в бригаде «одного кавторанга и придерживается», видя лишь в нем достойную себе компанию. Одно это начисто отвергает мысль о каком-либо противопоставлении народа и интеллигенции у Солженицына. Принцип деления тут другой.

Кавторанг не «придуривается», не ищет, как обойти беду легче, миновать жребий работяг. И хоть туго приходится ему без привычки к физической работе, он безропотно выполняет приходящуюся на его долю часть общего труда бригады. «Осунулся крепко кавторанг за последний месяц, а упряжку тянет» – одно это вызывает у Ивана Денисовича молчаливое уважение к нему и чувство внутреннего родства, какое он не может испытывать к Цезарю.

И чтобы у нас не оставалось сомнений в том, чем и как различны между собою
Страница 24 из 27

Цезарь и кавторанг, Солженицын сводит их вместе на вахте перед возвращением домой после долгого трудового дня. «И Цезарь тут, от конторских к своим подошел. Огнем красным из трубки на себя попыхивает, усы его черные обындевели, спрашивает:

– Ну как, капитан, дела?

Гретому мерзлого не понять. Пустой вопрос – дела как?

– Да как? – поводит капитан плечами. – Наработался вот, еле спину распрямил.

Ты, мол, закурить догадайся дать».

Цезарь догадывается, дает капитану закурить и начинает отводить с ним душу в любимом разговоре.

«Уговаривает Цезарь кавторанга:

– Например, пенсне на корабельной снасти повисло, помните?

– М-да… – кавторанг табачок покуривает.

– Или коляска по лестнице – катится, катится…

– Да… Но морская жизнь там немножко кукольная.

– Видите ли, мы избалованы современной техникой съемки…

– И черви по мясу прямо как дождевые ползают.

Неужели уж такие были?

– Но более мелких средствами кино не покажешь! – Думаю, это б мясо к нам в лагерь сейчас привезли вместо нашей рыбки, да не моя, не скребя в котел бы ухнули, так мы бы…»

Один критик увидел в этом разговоре некий нравственный урон для кавторанга, которого автор якобы уравнял в самом образе мыслей с «шакалом» Фетюковым, заставив говорить о сомнительном мясе так, как будто и он не отказался бы его отведать. Подробность в самом деле не слишком эстетичная. Но нельзя сказать, что она не у места. Автор резко спустил Цезаря с небес на землю, разбил условно-эстетическое восприятие им мира, иронически соотнеся пусть самый удачный кинематографический прием с неподдельной и грубой реальностью. Способ не новый, много раз с успехом служивший Толстому, но и здесь оказавшийся кстати. Прислушиваясь к разговору Цезаря и кавторанга, мы чувствуем особенно остро различие их положения: один из собеседников только что вернулся из жарко натопленной конторы в созерцательно-благодушном настроении, другой же отработал целый день на жестоком морозе и, естественно, несколько грубее и проще смотрит на жизнь.

С Иваном Денисовичем Цезарь не станет говорить об Эйзенштейне, о котором тот, наверное, даже и не слыхал. Но кавторанг, которого Цезарь по образованности и кругу интересов считает ровней себе, выражает тот взгляд на вещи, который, без сомнения, должен был бы одобрить и разделить Шухов. Хотелось бы, конечно, чтобы Иван Денисович стоял на более высокой ступени культуры и чтобы Цезарь Маркович, таким образом, мог бы говорить с ним решительно обо всем, что его интересует, но, думается, и тогда взгляды на многое были бы у них различны, потому что различен сам подход к жизни, само ее восприятие.

Иное дело кавторанг или тот высокий молчаливый старик, которого с уважением рассматривает Шухов за ужином. Старик этот был интеллигентом, по догадке И. Чичерова, и, должно быть, крепко воевал за справедливость, потому что сидел он по лагерям да по тюрьмам несчетно и ни одна амнистия его не коснулась. Но достоинства своего не утратил, себя не потерял. «Лицо его все вымотано было, но не до слабости фитиля-инвалида, а до камня тесаного, темного. И по рукам, большим, в трещинах и черноте, видать было, что не много выпадало ему за все годы отсиживаться придурком».

Отношение Шухова к придуркам, точно так же как его недоумение по поводу легкого промысла красилей, имеет в своей основе народное отношение к труду и к моральному долгу совместно работающих людей друг перед другом.

Обо всем этом стоит говорить подробнее, потому что, как ни удивительно, «придурки» тоже не остались в литературе без защиты и покровительства. В повести Б. Дьякова «Пережитое» («Звезда», 1963, № 3), написанной, видимо, не без влияния Солженицына и с внешним усвоением некоторых его интонаций, по одному вопросу – вопросу о «придурках» – идет нескрываемая полемика с «Иваном Денисовичем».

Героя повести Б. Дьякова, собравшегося в первый день своего лагерного срока выйти на общие работы, урезонивает более опытный инженер. Он дружески советует ему поскорее устроиться руководителем художественной самодеятельности при лагере, чтобы избежать общих работ. Инженер предупреждает новичка, что в лагере сидят не только жертвы беззакония, но и «настоящие мерзавцы», с ними-то и предстоит борьба. Сам же лагерный режим может показаться не слишком тяжелым, если вести себя умело: «В шахматы играете? Очень хорошо! Тогда вам известно: иной раз кажется – мат неизбежен, но… напряжение мысли, расчет, ход конем, или рокировка, или пешку в ферзи – и жизнь выиграна!.. Вы, разумеется, понимаете аллегории?»

Эти аллегории понимают все. Но Шухова почему-то невозможно представить делающим «ход конем». И Тюрина. И кавторанга. Вспомним, что о своей болезни Шухов говорит в санчасти «совестливо, как будто зарясь на что чужое», и присаживается с градусником под мышкой на самый край лавки, «невольно показывая, что санчасть ему чужая». Герой же Б. Дьякова – мы не осуждаем его за это, а лишь констатируем – сначала лечит в лагерной больнице свою застарелую грыжу, потом устраивается библиотекарем, затем инсценирует роман для художественной самодеятельности и организовывает подписку на заем среди заключенных. Словом, заботы эти иного сорта, чем те, что волновали Ивана Денисовича.

Что ж, разные, вероятно, были лагеря, разные люди в них сидели, и по-разному переживалось происходившее. Но вот прямое рассуждение, вложенное Б. Дьяковым в уста одного из героев повести: «Придурками в лагере называют тех заключенных, которые выполняют хозяйственные или канцелярские работы. Правда, есть зэки, считающие, что придурки – особо привилегированные, подхалимы и доносчики… Это неверно! Конечно, попадаются и такие. А в основном придурок – знаете кто? Умный заключенный при дураке начальнике».

Наконец-то слово найдено, и сомнению не остается места. Придурок – умный заключенный, устроившийся при дураке начальнике, – должен чувствовать свое несомненное превосходство и над теми дураками работягами, которые на ледяном ветру, в мороз тяжелым трудом зарабатывают свою скудную пайку. Его душу не только не будет царапать совесть, но он испытает прямо-таки самодовольство при мысли, что придумал ловкий «ход конем», а какой-нибудь Шухов никогда до этого не додумается, так и будет таскаться на работу с бригадой – бедолага. Шкуропатенко, Дэр, разъевшийся завстоловой, я не говорю уж о нашем безобидном и добродушном Цезаре Марковиче, – все они будут выглядеть в таком случае «умными заключенными» при дураках начальниках, а Тюрин, Клевшин, кавторанг – недалекими зэками, которым поделом, что они трудятся «на общих», если приспособиться половчее ума не хватило. Но думать так можно, лишь вовсе не предполагая в человеке других интересов, кроме шкурных, и других побуждений, кроме тех, что подсказывает инстинкт самосохранения, какими бы высокими соображениями это ни маскировалось.

У Ивана Денисовича и у кавторанга, у Тюрина и у Клевшина иное отношение к людям и к труду, отношение, которое мы вправе назвать народным вне зависимости от того, принадлежат ли эти люди к «народу» или к «интеллигенции» в старом понимании слова. Это народность не внешняя, не показная, а глубоко коренящаяся в них, внутренняя, стойкая, которая особенно дорога Солженицыну и которая
Страница 25 из 27

сообщает его книге тон мужественного оптимизма.

Солженицыну близки заветы русской литературы прошлого века – народность Некрасова и Щедрина, Толстого и Чехова. Но тот взгляд на народ, какой выражен в его повести, характерен именно для советского писателя и, больше того, для писателя, вошедшего в литературу в последние годы, ознаменованные важными переменами в нашей жизни.

В различных областях духовной деятельности, в том числе в литературе и искусстве, тоже есть свой тяжелый и серьезный труд сенокоса и свой прибыльный и легкий промысел красилей, работающих по модному трафарету. Отношение к труду может объективно сближать и разделять людей, независимо от того, колхозники они или интеллигенты, Шуховы или кавторанги. И Солженицын с новым правом мог бы повторить замечательные слова Чехова: «Все мы народ, и все то лучшее, что мы делаем, есть дело народное».

Народному отношению к труду противостоит еще ныне мещанское желание прожить полегче, устроиться поприбыльнее, поживиться на чужой счет. Но в каких бы формах ни проявляло себя мещанство – в грубо корыстных или возвышенно интеллектуальных, в раболепно смиренных или начальственно повелительных, – мы всегда в конечном счете распознаем его по отношению к труду и трудовым людям? Значение повести Солженицына в том, в частности, и состоит, что она помогает ясно понять это.

Разоблачая беззакония, ставшие возможными при Сталине и противоположные всей природе социалистического общества, повесть «Один день Ивана Денисовича» отвергает и то отношение к народу, на котором основывалась идеология культа личности. Сталин отгораживался от народа государственными карательными органами и, хотя в своих речах часто поминал и хвалил народ, сам относился к трудовым людям с плохо скрытым презрением. «Сталин не верил в массы, – говорил на ноябрьском Пленуме ЦК КПСС 1962 года Н.С. Хрущев. – Он состоял членом рабочей партии, но не уважал рабочих. О людях, вышедших из рабочей среды, он пренебрежительно говорил: этот из-под станка! Куда, мол, он суется!» Слово «народ» превращалось в устах Сталина в пустую абстракцию. Словно бы все вместе – были народ, а каждый в отдельности уже не имел к народу отношения.

Восстанавливая социалистическую законность, ленинские нормы общественной жизни, партия придала новую значительность и такому понятию, как «народность». С этой точки зрения появление в литературе повести Солженицына было заметным событием.

Солженицын написал эту повесть, потому что не мог ее не написать. Он писал ее так, как исполняют долг – без всяких уступок неправде, с полной открытостью и прямотой. И потому его книга, при всей жестокости ее темы, стала партийной книгой, воюющей за идеалы народа и революции.

Нас могут спросить: а где же анализ мастерства автора, формы произведения? В самом деле, мы не говорили отдельно, как это обычно принято, о «художественных особенностях» повести, но убеждены, что мы все время говорили о них, едва лишь заходила речь об Иване Денисовиче, Цезаре, кавторанге, о самой атмосфере «счастливого дня» или о сцене работы на ТЭЦ, потому что искусство Солженицына – это не то, что выглядит как эффектное внешнее украшение, пристегнутое где-то сбоку к идее и содержанию. Нет, это как раз то, что составляет плоть и кровь произведения, его душу. Неискушенному читателю может показаться, что перед ним кусок жизни, выхваченный прямо из недр ее и оставленный как он есть – живой, трепещущий, с рваными краями, сукровицей. Но такова лишь художественная иллюзия, которая сама по себе есть результат высокого мастерства, умения художника видеть людей живыми, говорить о них незахватанными, точно впервые рожденными на свет словами и так, чтобы у нас была уверенность – иначе сказать, иначе написать было нельзя.

Повесть «Один день Ивана Денисовича» прожила в нашей литературе всего год и вызвала столько споров, оценок, толкований, сколько не вызывала за последние несколько лет ни одна книга. Но ей не грозит судьба сенсационных однодневок, о которых поспорят и забудут. Нет, чем дальше будет жить эта книга среди читателей, тем резче будет выясняться ее значение в нашей литературе, тем глубже будем мы сознавать, как необходимо было ей появиться. Повести об Иване Денисовиче Шухове суждена долгая жизнь.

1964

Писатель, читатель, критик

1

Случилось так, что продолжение статьи о «литературном треугольнике» было написано не сразу. А между тем я стал получать письма читателей, напоминавших о начатом разговоре и вносивших порой поправки в мои намерения и планы. Одни предлагали свое толкование явлений и парадоксов литературной жизни, ставших предметом обсуждения в предыдущей статье, другие советовали, в каком направлении рассматривать проблему дальше, третьи просили коснуться судьбы тех или иных произведений, вызывающих споры и кривотолки.

«Вы заинтересовались отношениями критики и читателей, – написал Б. Удинцев (Москва). – Мне думается, что не менее интересны отношения критиков и авторов». Эту же сторону дела отметил в своем письме москвич инженер А. Лукьянов. Среди читателей, написал он, «бытует мнение, что критик непременно должен быть выше писателя, что писатель – это великий путаник, доставляющий читателю массу хлопот, хотя и из добрых побуждений. Поневоле приходится ждать, что авось поможет критик, растолкует, расшифрует – глядишь, и читать-то книгу, оказывается, не следовало». А. Лукьянов, понятно, иронизирует, но что его действительно заботит, так это что «критики, судя хотя бы по тону подавляющего числа статей – от гневного до покровительственного, – абсолютно убеждены в своей идейно-эстетической исключительности, возвышающей их над писателями». Читатель просит сопоставить «два вида творчества – писателя и критика», имея в виду, что «у критиков должны быть не только моральные права, но и моральные обязанности перед писателями».

Исследованием этой новой грани «литературного треугольника» и будет, пожалуй, удобнее всего продолжить разговор. Но прежде еще одно замечание.

Когда начинают бранить критику, обычно не жалеют для нее обидных и укоризненных слов. Насмешка над недалеким критиком считается как бы признаком хорошего тона; над ним посмеиваются, его третируют, шум недовольства нарастает, и я оглядываюсь по сторонам, ищу, нет ли желающих вступиться за опальный литературный род.

Может быть, писатели? Это было бы только справедливо. Не критик ли привлекает внимание публики к их книгам, хваля или пусть даже ругая их? Не он ли указывает на промахи автору, заставляя его задуматься над недостатками его труда? Не он ли старается поспеть за временем и объяснить писателю требования момента? А между тем какая судьба! Поэты и прозаики вечно третируют его как приживала, литератора без дарования, решившего возместить недостатки природных способностей пересуживанием чужих успехов и неудач. Ученые-литературоведы смотрят на него с академическим превосходством, как на поверхностного недоучку, живущего злобой дня. Читатели… о тех и говорить не стоит после приведенных выше отзывов. Придется искать опору в старом авторитете: «…Критика, основанная на глубоком вкусе и уме, критика высокого таланта имеет равное достоинство со всяким
Страница 26 из 27

оригинальным творением: в ней виден разбираемый писатель, в ней виден еще более сам разбирающий. Критика, начертанная талантом, переживает эфемерность журнального существования».

Это Гоголь. Хорошо, когда так говорят о критике. Пусть не о нас, не о нынешней критике тут речь – такие слова важны и дороги: есть к чему стремиться, на что надеяться.

Право, не нам бы бранить критику – одну из самых заманчивых, сложных и опасных литературных профессий. Да, и опасных, хотя бы потому, что авторы болезненно-остро реагируют на публичное обсуждение их творчества.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/vladimir-lakshin/solzhenicyn-i-koleso-istorii/?lfrom=931425718) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

notes

Примечания

1

Б.Г. – Борис Германович Закс, ответственный секретарь редакции «Новый мир». Речь идет о статье Вл. Як. «Иван Денисович, его друзья и недруги» («Новый мир», 1964, № 1).

2

Цезарь Маркович – персонаж повести Солженицына «Один день…».

3

Платон мне друг… (лат.)

4

Повесть Дьякова «Пережитое» в «Звезде» изображала лагерь с точки зрения привилегированного зэка, «придурка», освобожденного от общих работ.

5

В «Новом мире» (1966, № 8) была опубликована вторая статья Вл. Як. «Писатель, читатель, критик», посвященная разбору рассказа Солженицына «Матренин двор» (опубл. «Новый мир», 1963, № 1) и повести Виталия Семина «Семеро в одном доме» (опубл. «Новый мир», 1965, № 6).

6

Ковырк – см. у Даля: ковырок – копок, действие ковырнувшего.

7

Тираж № 8 составлял 141 300 экземпляров (сто у сорок одна тысяча триста), с учетом того, что каждый номер читала по меньшей мере одна семья из четырех человек – это было шестьсот тысяч читателей. Однако «Новый мир» подписывался часто вскладчину (несколькими семьями, даже организациями.

8

Ст. Вл. Як. о романе Михаила Булгакова была опубликована в «Новом мире» (1968, № 6) – «Роман М. Булгакова «Мастер и Маргарита».

9

О сложном, ревнивом отношении Солженицына к творчеству Булгакова см. в этой книге дневниковые записи и «Солженицын, Твардовский и «Новый мир».

10

Веронька – Вероника Туркина, родственница первой жены Солженицына.

11

А.И. – Александр Исаевич Солженицын.

12

Торквемадство от: Торквемада (1420–1498), глава испанской инквизиции (великий инквизитор). Инициатор изгнания евреев из Испании (1492).

13

Феофан Прокопович (1681–1736), церковный деятель; писатель, сподвижник Петра I, жестокий гонитель старообрядцев.

14

«Страшная историческая цена Августа» – речь идет об августовских событиях 1968 года в Чехословакии. Солженицын считает, что «Новый мир» должен был выразить свою горячую поддержку чехам и на этом прекратить свое существование: «Закрыться тогда было ПОЧЕТНО!» А у него «с августа 68 г. горела боль и стыд», что «Новый мир» не сделал этого.

15

«Н.М.» – «Новый мир».

16

Дорош Ефим Яковлевич и Марьямов Александр Моисеевич – члены редколлегии Твардовского, которые остались работать с новым редактором – В.А. Косолаповым.

17

Буртин Юрий Григорьевич – редактор отдела публицистики в журнале.

18

Четыре уволенных редактора – А.И. Кондратович, В.Я. Лакшин, И.И. Виноградов, И.А. Сац.

19

Рудницкий Константин Лазаревич (1920–1988), театровед, театральный критик, доктор искусствознания, автор книг о Мейерхольде и др. Данное письмо является ответом на письмо Рудницкого от 22 декабря 1976 года Владимиру Яковлевичу, который дал ему рукопись своего ответа Солженицыну). Рудницкий пишет: «Я рад, что такое высказывание состоялось и что произнесено оно Вами. «Новый мир» имел моральное право ответить, его роль в духовной жизни общества была огромна, и Вы – больше других – обладаете личным авторитетом, способным защитить и утвердить позицию журнала и сегодня, и завтра.

Очень и очень во многом я с Вами согласен на 100 %. Речь идет и о том, как показываете Вы отношения редакции с А.И. (Александром Исаевичем Солженицыным. – С.Л.), отношения А.Т. (Александра Трифоновича Твардовского. – С.Л.) и А.И. – тут все для меня абсолютно убедительно. Еще убедительнее Ваш анализ сегодняшних политических утопий А.И. и непривлекательных, и нереальных – и с моей точки зрения… Да, без «Н.М» («Нового мира». – С.Л.) вряд ли появился бы «Ив. Ден.» и, может быть, самое имя А.И., теперь столь громкое, оставалось бы безвестным. Но тем важнее не просто сказать о том, как широко читали «Н.М.», но и четко определить его место в духовной и общественной ситуации 60-х гг., среди других журналов и газет, обозначить его линию, его миссию»… Если бы «Н.М.» свою миссию не выполнил, вся деятельность А.И. скорее всего и не началась бы…» (Архив В.Я. Лакшина).

20

Хрущев Никита Сергеевич (1894–1971), партийный и государственный деятель. 14 октября 1964 года освобожден Пленумом ЦК КПСС от обязанностей 1-го секретаря ЦК КПСС и члена Президиума ЦК КПСС.

21

26 июля 1969 года вышел «Огонек» с «письмом одиннадцати»: его подписали Михаил Алексеев, Петр Проскурин, Александр Прокофьев, Сергей Викулов, Николай Шундик, Сергей Воронин, Виталий Закруткин, Анатолий Иванов, Сергей Малашкин, Сергей Смирнов (поэт), Владимир Чивилихин. Оно называлось «Против чего выступает «Новый мир»? Это был резкий выпад против журнала.

Спустя почти 20 лет в 1988 году Вл. Як. в «Письме в редакцию. Рецидив» дал оценку еще раз этому событию в ответ на выступление Н. Шундика, что он ни в чем не раскаивается и что «дело было не в Твардовском, а в синявских»: «Статья «Огонька» заклеймила как «очернительские», «глумящиеся над трудностями роста советского общества» произведения прозы «Нового мира». Назывались, в частности, повесть И. Грековой «На испытаниях» и роман Н. Воронова «Юность в Железнодольске»… Журнал в целом обвиняли в том, что он будто бы подменил «идеи пролетарского интернационализма» «космополитическими идеями». «В провокационной тактике» «наведения мостов» сближения или, говоря модным словом «интеграции идеологии», они (редакторы и авторы «Нового мира». – В.Л.) словно бы не хотят видеть диверсионного смысла. Более того, прикрываясь трескучей фразеологией, они сами выступают против таких основополагающих морально-политических сил нашего общества, как советский патриотизм, как дружба и братство народов СССР, как социалистическое по содержанию, национальное по форме искусство социалистического реализма».

«Диверсионный смысл» – так было расценено стремление Твардовского говорить правду в эпоху застоя, бороться по мере сил за демократизацию и гуманизацию нашего социалистического Отечества.

В нынешние дни вряд ли необходимо подробно комментировать «письмо одиннадцати». Какую его сторону ни возьми, его отличал демагогический тон и голословный характер политических обвинений. Было ясно, что письмо преследовало одну цель – переменить руководство журнала, добиться ухода Твардовского с поста главного редактора. Это желание группы литераторов находило в то время и официальную
Страница 27 из 27

поддержку, в том числе и на высоких этажах, в частности у М. Суслова».

Вл. Як. цитирует написанный Твардовским и им ответ, который, по его словам, был «воспринят тогда как неслыханная дерзость». А «письмо одиннадцати» «послужило сигналом к началу газетной кампании против «Нового мира» и Твардовского как его редактора… Перечитывать сейчас эти недобросовестные, но, по-видимому, хорошо скоординированные статьи тяжело и горько. Результаты этого так называемого «обсуждения в печати» вылились в протокол № 5 от 9 февраля 1970 года заседания секретариата Союза писателей о переменах в составе редколлегии «Нового мира», вследствие которых Твардовский покинул пост главного редактора.

В сентябре 1970 года Твардовский тяжело заболел (инсульт и обнаруженный одновременно рак легкого). В декабре 1971 года он умер… Литературный и общественный климат в 70-е годы был бы все же существенно иным, не будь в 1970 году удушен «Новый мир» Твардовского» («Советская культура», 14 мая 1988 г.)

22

Копелев Лев Зиновьевич, литературовед, эмигрант, прототип Рубина в романе Солженицына «В круге первом».

23

Орлова Раиса Давыдовна, жена Копелева. Специалист по американской литературе. Вместе с ним эмигрировала.

24

Бачелис Татьяна Израилевна, искусствовед, киновед. Жена К.Л. Рудницкого.

25

Письмо Вл. Як. не было опубликовано в журнале «Вестник РХД» («Вестник Русского Христианского движения»).

26

Рецензия Ф. Светова на книгу своего отца Цви Фридлянда о Дантоне называлась «Книга о трибуне Французской революции» («Новый мир», 1966, № 3), он же и автор книги о Марате. Ф. Светов пишет, что книга отца – это не «последнее слово об одном из великих вождей великой буржуазной революции. Дантон был слишком крупной и противоречивой фигурой. Но современного читателя, несомненно, заинтересует в этой книге и сам подход к предмету исследования, попытка обратиться к историческому материалу для того, чтобы поразмышлять, нащупать верный путь для понимания важных, в том числе и современных проблем».

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Здесь представлен ознакомительный фрагмент книги.

Для бесплатного чтения открыта только часть текста (ограничение правообладателя). Если книга вам понравилась, полный текст можно получить на сайте нашего партнера.

Adblock
detector